– Дурочка ты, – тихо и почти ласково перебил Жмакин. – Мамаша, ребенка имеешь, жизнь, кажется, повидала, а все равно девчонка. Чем меня пугаешь, чем на пушку берешь?
Он глядел на нее трезвеющими глазами, и только лицо его, покрытое пятнами, в испарине, было еще пьяно.
– Хочешь, я тебе все скажу? – спросил он быстрым шепотом.
– Не надо! – так же быстро и испуганно ответила она. – Не надо, Коленька, миленький…
Если бы не это чужое имя – Коленька, может быть, он еще бы и не сказал ничего. Но теперь все его прошлое, и этот последний «липовый» паспорт, и ложь, и шикарная жизнь на краденые деньги – все вместе показалось ему таким отвратительным, что он не смог пересилить себя и начал говорить, держа Клавдию за руку, чтобы она не убежала и дослушала все до конца, до самой последней точки.
– Я – вор, карманник, щипач, – говорил он, глядя в Клавдино внезапно застывшее лицо. – Я несколько лет уже ворую, и судили меня, и сроки я имел. Я вор, и то, что на мне надето, – ворованное, и в театре мы были на ворованные деньги, и в такси, и в поезде мы ехали на ворованное. Я вор, и я вас всех обманул, – уже интересничая, продолжал Жмакин, – я сын преступного мира, и меня давно расстрелять пора, и то, что меня не расстреливают, это исключительно моя ловкость и сила воли. Я беглый вор, чтобы ты знала, я с ножом всю тайгу прошел, и тундру, и непроходимые для человека местности. По мне, как по волку, били из винтовки, и волки меня задрать хотели, и я замерзал, и никому из вас того не пережить, что я пережил в свои юные годы…
Он видел, как она бледнела, и мысль о том, что эта женщина, единственная, которую он любил в мире, сейчас повернется и уйдет и сама, своими руками, никого не дожидаясь, выкинет его вещи из комнаты, мысль эта доставляла ему такую острую боль и вместе с тем так облегчала ему то решение, которое он внезапно и твердо утвердил в себе, что теперь он должен был выговориться и довести затеянное до самой последней точки. «Я убью себя! – думал он, не слыша тех жалостных, сентиментальных и чувствительных слов, которые говорил Клавдии, – убью себя и кончу эту незадавшуюся житуху. Так просто, как же это я раньше, дурак, не догадался!»
Жмакин говорил ей о себе и знал, что сейчас начнется у него самое последнее и самое короткое в жизни одиночество и что, когда Клавдия уйдет, у него не будет уже никакой ответственности ни перед кем, а все эти удивительные дни ему так хотелось именно ответственности перед Клавдией и ответственности за нее, так ужасно хотелось приходить в этот дом на Лахте не жильцом, а Клавдиным мужем, усталым, озабоченным, даже грубоватым, как бывает «сам», «хозяин», «батя». Ну что же, не вышло! Не вышло и не могло выйти! Не выйдет никогда! Где-то он читал или слышал, что смерть – слабость или трусость, такая смерть, какую он придумал, да что поделаешь – кому нужно, тот знает, что трусом он не был, слабым не был, а какая уж досталась ему судьба, такая и досталась, и никуда от нее не денешься. За все он расплатится теперь и всем насолит. – и гаду Митрохину, который ему не поверил, и тому первому, утомленному своей специальностью судье, и братикам Невзоровым, и Лапшину, который мог бы помочь, но не помогает, и мамаше-покойнице, и Клавдии, которая его сейчас выгонит, позабыв те любовные слова, которые так недавно шептала ему.
И то, что он сейчас говорил Клавдии, после мгновения, когда твердо решил покончить с собой, было началом его расплаты с людьми, вытолкнувшими его из своей среды, с людьми вялыми, хитрыми, скучными, до того правильными, что не задумались дать ему срок за преступление, в котором он вовсе не был повинен. Конечно, все то, что с ним сделали, по видимости своей было правильно. Конечно, профессорские сынки, спортсмены, вежливые мальчики, не могли ударить ножом, за здорово живешь, парнишку с чужого двора. Конечно, ножом ударил Алешка Жмакин, ведь стащил он серебряные ложки и продал их, когда нечего было ему кусать. И вообще был он дерзким и нахальным, а то, что бесстрашно ставил всем в доме антенны и лазал черт знает по какой обледенелой крыше, так это делают все хулиганы-сироты – подумаешь, невидаль!
Теперь Жмакин не кривлялся перед Клавдией. Он не говорил жалкие слова, не пенял никому своей «поломатой» жизнью. Он был перед нею тем, кем стал на самом деле, он был вором надломанным и надорванным, усталым и замученным до крайности, не понимающим, как и для чего жить, и ненавидящим свою никому не нужную, позорную, бесполезную, унылую и пьяную жизнь. И, рассказывая Клавдии всю правду о себе, он уже чувствовал ненависть к этой женщине, минута за минутой все более становилась она ему врагом, как все те, которые знали, кто он на самом деле, и он ей говорил, как своему врагу, да еще такому, которому правдой можно только досадить.
Они всё стояли на дороге. Солнце уже догорало, и ветер потрясал деревья, с них сыпался снег. Были синие, холодные, ветреные сумерки. Мимо очень быстро проехала новая легковая машина «ЗИС-101», освещенная изнутри, и Жмакин с ненавистью взглянул ей вслед – в затылки людей, едущих в машине, – и опять стал говорить Клавдии про себя и про нее, и так как говорить ему было, в сущности, уже нечего, то он вдруг стал бранить Клавдию и издеваться над ней, а она все слушала и только изредка бормотала едва слышно:
– Что ты говоришь, что ты говоришь, ну как тебе только не стыдно…
Ему было очень стыдно, и только поэтому он мог говорить ей о том, что она легла с ним в постель, рассчитывая заработать на нем как на премированном, загулявшем молодом парне.
– Да не вышло, – говорил он срывающимся голосом, – не вышло, дорогая. Впуталась только в грязную историю. Вот начнут тебя катать по розыску, узнаешь, почем фунт лиха. Ко-оля, Николай! – шипел он исступленным голосом, передразнивая шепот Клавдии. – А какой я, к чертям собачьим, Коля, когда я всю жизнь Алешкой был. Заработала на Коле, убила бобра, стерва… В театр ее веди, сумки ей разные… Может, тебе туфли купить, – спрашивал он, – или шубу? Жмакин может, у него деньги, слава богу, не казенные…
Она плакала. Из ее широко открытых глаз катились слезы, и она не смахивала их и не вытирала, а все глядела ему в лицо с выражением ужаса и сострадания.
– Ну, чего? – спрашивал он. – Чего ревешь? Обидели? На любимую мозоль наступили? Все вы, бабы… – Он назвал слово, и ему этого показалось мало, он еще уродливо и длинно выругался и опять крикнул, кто она, Клавдия, и кто все женщины, а затем стал убеждать Клавдию пойти с ним к милиционеру, всего только до станции, и сдать его милиционеру, под расписку.
– Я не убегу! – говорил он глумливым голосом. – Не убегу никуда, а тебе награждение может выйти. Записочку получишь, что сама лично сдала в органы рецидивиста Жмакина, и в газете про тебя могут напечатать, какая ты смелая личность. И все похвалят, и ценный подарок подарят, будьте здоровы, за преподобного Жмакина. Ну, веди! – кричал он. – Веди, давай показывай сознательность! Не задерживайся, чего моргаешь!
Он толкнул ее плечом и дернул за шубу и за конец головного платка, но она не шла, смотрела на него с тем же выражением ужаса и сострадания в глазах. И не ужас, черт с ним, с ужасом, так и должно было быть, а сострадание больше всего бесило Жмакина.
– С ума ты сошел, – сказала она, почти не разжимая рта, – ну куда я тебя поведу, куда?
Он молчал, потрясенный интонацией ее голоса, – она точно не слышала всего того, что он ей рассказал о себе.
– Ладно, – сказал он, – иди, и я пойду. – Он почувствовал себя вдруг очень усталым. – Иди домой, а я уеду.
– Куда ты уедешь?
Клавдия подошла к нему совсем близко и взяла его пальцами за лацканы пальто.
– Куда ты поедешь? – во второй раз спросила она. – Воровать поедешь?
Он молчал.
– Я тебя не отпущу, – сказала она совсем ему в лицо, – тебя из дому не пущу, понял?
Она дернула его за лацканы, и он увидел ее глаза совсем близко от себя. Она дышала часто, и слезы все еще катились по ее щекам.
– Лешка ты, или Николай, или черт, или дьявол, – говорила она, – ты мне все скажешь, и я за тобой куда угодно поеду, а сейчас я тебя никуда не пущу. Слышишь? И не ты будешь меня выбирать, а я тебя выбрала, понял, и теперь ты от меня никуда не уйдешь, а если уйдешь, так я найду, понял? Я тебя выбрала, – повторила она со страшной силой, – и я знала, что ты мне врешь, и я все понимаю, почему ты кричал сейчас, и все равно тебя не пущу: вот если убьешь, тогда уйдешь. Ну, пойдем, – говорила она и тянула его за собой по дороге, – пойдем, дай руку, я тебя за руку возьму, ты же пьяный, погляди на себя, какой ты… Ну, иди же, иди, не упирайся…
В ней точно что-то прорвалось, и она, доселе молчаливая, сейчас говорила, не переставая ни на секунду, и тянула его за собою, и в то же время прижималась к его плечу и заглядывала ему в глаза, и даже смеялась, но слезы все текли из ее глаз, и спазмы порой прерывали голос.
Так, почти силой, она довела его до дому и проводила наверх в комнату, сняла с него, обессиленного, пальто, шарф, кепку, уложила его и еще что-то кричала вниз веселому Корчмаренко, и голос у нее был такой, будто ничего, в сущности, не произошло.
Потом села рядом с ним, подложила теплую руку под его щеку и заговорила негромко, ласково, как с больным:
– Сразу мы, Алеша, ничего не придумаем, да ты еще и пьяненький к тому же. И пьяненький, и дергаешься весь, хотя и сильный, но я тебя куда сильнее. Ты не обижайся только, не лезь в бутылку. Ты ведь не такой, Алеша, каким себя показываешь, ты измученный очень человек, и жить ты хочешь, как все, – трудом, пускай даже самым тяжелым, но как все, и порядка ты хочешь, и чтобы все свой смысл имело. Ты нынче даже ударить меня мог, очень распалился на ту свою, первую, обиду, и я за тебя обиделась, но ведь не может же быть, чтобы мы с тобой правду не нашли. Не при царе живем, Алеша, и не…
– Не при капитализме, – с презрением перебил он, – знаем, слышали…
– Не шуми, – попросила она, – не шуми на меня, Лешенька. Я не пугливая, я никакого страху с самого своего детства не знала. Я до большого начальства дойду, и батька мне поможет, и Алферыч поможет, мы попросим разобраться и понять, как это с тобой все случилось. А когда разберутся и получишь ты окончательный срок, небольшой, – поспешно и ласково добавила она, – немного, я ждать стану, передачи тебе носить. Это ничего, когда человек ждет, Алешенька, он все может перенести, потому что есть для чего…
– А потом? – приподымаясь на кровати, спросил он. – Потом? Какая у меня специальность? Что я – знаменитый токарь, или профессор наук, или кто? На кой тебе хрен такое сокровище сдалось?
Ему нужно было теперь, чтобы его утешали, за всю его жизнь с ним никто так не говорил, и в груди его сладко спирало. А Клавдия понимала это и говорила самые нужнейшие ему слова:
– Да, господи, – сказала она, – да что ты, Алеша! Сам же рассказывал, какие антенны на крыши, да еще на скользкие, ставил, мальчиком, маленьким еще. Ты захочешь, все сможешь, ты горы, Алеша, перевернешь, твоя жизнь только не туда завернулась, а когда напрямик, на большак выйдешь, знаешь, как будет? Выйдем с тобой из дому на станцию, и все говорить станут: «Во, Клавка себе какого орла отхватила, Жмакин это, про которого в газетах было».
– А что было-то? – пренебрежительно спросил он.
– Как что? Например, трудовой подвиг ты можешь осуществить!
– Из зала суда будет, вот что.
– Ах, раскапризничался? – с живым, милым смехом сказала она. – Ах, разнесчастненький!
И, захватив его ладонью за подбородок, жестко добавила:
– За мной не пропадешь. Как ни виляй, я из тебя человека сделаю. И не какого-нибудь, а советского. Я за швалью запьянцовскую замуж не пойду, а ты теперь мне муж, и когда будут с тебя допрос снимать, обязан ты, чтобы чин по чину записали – женат на такой-то и на такой-то.
– Посадят и тебя.
– Врешь, не посадят. Нет такого закона.
Она поднялась. Он попросил ее остаться.
– Не останусь! – с прежним своим легким смехом ответила Клавдия. – Нынче думать надо, а с тобой тут какие думки.
Вздохнула, потянулась и посулила:
– Ох, достать бы мне до этих братьев Невзоровых, я бы им показала, почем фунт лиха.
И все-таки ночью она пришла к нему, сказала шепотом, что все надумала, и легла рядом. Ночь кончалась, наступало утро. Жмакину захотелось пить. Голый, в одних трусах, он спустился ощупью из мезонина, пробрался в кухню, разыскал ковшик и зачерпнул воды из бочки. Он пил жадно и медленно, ковшик был неудобный, вода проливалась и текла по голой груди, по животу. Ему сделалось холодно, он повесил ковшик и вышел из кухни. В передней стоял Корчмаренко. Огромный, он одной рукой поддерживал сползающие кальсоны, в другой у него была свеча. Он был всклокочен и, видимо, выскочил из своей комнаты, заслышав скрип ступеней. «Сейчас врежет», – спокойно подумал Алексей и крепче уперся в пол ногами, приготовляясь к драке. Но Корчмаренко не двигался с места и не проявлял даже никаких признаков раздражения. Потом сунул толстую руку за ворот рубашки и с хрустом почесался. Жмакин моргал. Узкое красное пламя свечи слепило его.
– Ну? – спросил Корчмаренко.
– Чего «ну»?
– Выбрала? – Корчмаренко кивнул головой на лестницу мезонина.
– Чего выбрала?
– Пошел чевокать, – опять почесываясь, сказал Корчмаренко, – другой бы батька на моем месте так бы тебя шмякнул, а я, видишь, добродушный.
Жмакин молчал.
– Хочешь квасу выпить? – спросил Корчмаренко. – У меня есть пара бутылок с изюмом. Анафемской силы.
Жмакин наконец перестал моргать и уставился на Корчмаренко. Но тот внезапно повернулся спиною и, шлепая огромными, вывороченными ступнями, пошел в комнату.
– Иди, – сказал он не оборачиваясь. – Иди, потолкуем.
Жмакин пошел. Корчмаренко зажег керосиновую лампешку, вынул из буфета квас и разлил в два стакана. Подавая стакан Жмакину, он взглянул ему в глаза, потом оглядел все его крепкое, мускулистое тело и сурово сказал:
– Ничего бычок, подходящий.
И, смакуя шибающий в нос, действительно очень вкусный напиток, добавил:
– Я жизнь до чрезвычайности люблю. Здоровье обожаю, когда дети рождаются благополучно, когда собака от молодости скачет, когда почки на деревьях лопаются. И квасу люблю попить, и водочки могу принять, и музыку слушать. Я» брат Николаша, уважать люблю. Понимаешь меня?
– Понимаю.
– Врешь, меня так сразу не раскусишь. Я уважать люблю умелые человеческие руки, золотые, так называемые в печати рабочие руки. Если человек что делает ловко, с душой, а не только по форме, я до слез это уважаю. И ум человеческий за беспредельные его возможности. Чего глядишь?
– Нормально, – сказал Жмакин. – Слушаю вас и гляжу. А что – нельзя?
– Можно! – разрешил Петр Игнатьевич. – Любуйся на мое рыло. Но лучше слушай. Мне, например, какой сон часто снится, желаешь узнать? Снится мне восхождение на гору. Что вот сейчас вся полнота жизни для меня откроется, весь мир. А между прочим никакой я не альпинист и разные там Эльбрусы, Арараты и другие высоты исключительно на картинках видел. Отчего так?
Жмакин не знал.
Корчмаренко налил еще квасу, понюхал и добавил:
– А паразитов человеческих ненавижу я. Всяких там побирушек, несчастненьких, чересчур одиноких. Которая одинокая вдова, пусть в больницу идет нянечкой и не ноет нам свое нытье. Или, например, спекулянты. Как это можно, чтобы делать такое дело на земле, от которого не радость, а стыд? Чего они своим женам и детям квакают? Деньги? Да на кой ляд мне такие деньги неправедные, растолкуй.
Жмакин насупясь молчал.
Петр Игнатьевич еще отхлебнул квасу, повел глазами на потолок, осведомился деловито:
– Женишься? Или так, для препровождения времени?
– Она не пойдет.
– Это почему же?
– На кой я ей сдался! – печально и искренне ответил Жмакин. – Вы сами посудите, кто я есть?
– Кто? – воскликнул Корчмаренко. – То есть как это кто? Трудовой человек, и больше ничего нам не требуется? Вон личико-то у тебя обмороженное – это как, не в счет? Или, может быть, она желает за банкира, мистера, лорда замуж выйти? Так она у меня не такая…
– Не такая, – подтвердил Жмакин.
В соседней комнате сонно вздохнул Женька.
– Ты ее измором бери, – ласково посоветовал Корчмаренко. – Ты бери и женись, чего бы она ни вякала. Ты парень бывалый, ты в жизни хозяином можешь стать, из такого теста, как твое, хорошие калачи можно печь. Женщина разберется, а Клавка тем более. Пускай только увидит, каков ты есть человек. Она – Клавка-то – особенная. Другой такой в целом свете не сыскать. Как мать-покойница, жинка моя, Ксения Сергеевна. Знаешь, какая была?
Усмехнувшись невесело, он приопустил веки, заговорил глухо:
– И вредная, и веселая, и бранилась, и песни пела, и когда не надо плакала, и вдруг смеялась. Все нипочем Ксении было, любая беда – пересмешки, гордо свою жизнь прожила. Здоровая до удивления. Клавку родила, и молока столько, что двоих других выкормила. Не пропадать же товару, как считаешь?
– Верно.
– То-то, что верно. Я через нее учиться начал, от стыда. А то байбак был форменный. Померла тоже по-особенному. Лежит, умирает, а мне так говорит: «Ты, говорит, конечно, как хочешь – можешь жениться, можешь не жениться, но лучше не женись. Разве после меня можно с какой ни есть раскрасавицей жить?» И сама смеется. Мучается, знаешь, кривится, а сама смеется. Характер такой. Всего и осталось, что глаза и зубы, а смеется. Все ей смешно. «Не женись, говорит, перетерпишь как-нибудь. Дров, говорит, побольше коли. Я, говорит, тебя опоила, медведя, других таких на свете нет, как я. Я, говорит, ведьма, а ты и не знал… Ну, хоть бы ты и знал, все равно бы не поверил. И если женишься, все равно погонишь через месяц или через год». И потом так вот покривилась и говорит, и уже не смеется: «Я, говорит, не хочу, чтобы ты женился. Мне, говорит, очень противно и гадко даже подумать, не женись, и все». И действительно, одна она такая была на целый мир. Вот теперь Клавка вся в нее. Знаешь, почему она мужа погнала? Выйти-то замуж вышла, девчурочкой еще, а потом он ей сразу опротивел. Вот она его и начни гонять. Все в нем не по ней, да и правда, не мог я ее осудить. Дрянь парень, разбалованный выпивошка, хвастун. Взяла Клавдия его и выгнала помелом средь бела дня. И деньги на дочку не берет от него. Вот она какая. Клавдия-то!
Он помолчал.
– Холодно голому?
– Ничего, потерпим, – ответил Жмакин.
– Ты на ней женись, – еще раз строго посоветовал Корчмаренко. – Она очень сильной души девушка. А ты еще, как я понимаю, на свою дорогу не совсем вышел?
Жмакин спросил угрюмо:
– Это как?
– Еще смысла не имеешь главного. Вот у меня цех маленький, а все ж, как мне сдается, пропадет мой цех без меня. Оно, здраво рассуждая, конечно, неправильно. Обошлись бы. Но каждому человеку, когда что трудно, обязательно нужно свой смысл иметь. Ксеньку похоронил и потерял смысл, думал, хоть ложись за ней в землю. Ай нет! Уговаривают люди: «Петр Игнатьевич, перестань колобродить, выходи на работу, пропадаем без тебя». Врали, возможно, а к жизни обратно прицепили. Повеситься, я тебе скажу, в ту пору было мне куда легче, чем жить. Однако переступил и рассуждаю: тут я нужнее, чем в среде повесившихся товарищей. Удобрить землю своей тушей еще поспею, однако же срок не вышел. Вот, брат, в каком смысле я насчет дороги спросил.
– У каждого своя дорога, – опустив глаза, сказал Жмакин. – Я тоже свою имею, так что вы зря.
– Ой ли? Ты человек характера скрытного, да врешь чего-то, сдается, нет?
– Нет.
– А мне думается – подвираешь, но это мелочь. Клавка лучше меня людей понимает. И ежели что брешешь, то брехню из тебя вытряхнет. Спит она сейчас?
– Спит.
– Ну, иди и ты спи, время мало осталось до побудки. Квасу вот прихвати ей, мы с Ксенькой любили, бывало, ночью с устатку квасу хлебнуть.
Корчмаренко погасил керосиновую лампу и сказал уже в темноте совсем глухо:
– Ой, как вспомню, как вспомню! Не надо было ей помирать… Взяла кинула меня, разбирайся теперь тут…
И зашлепал босыми ногами.
Длинной ночью
– Ты бы, что ли, заехал за мной, – сказал Ханин по телефону. – Я спущусь. Сил нету одному сидеть. Или зашел бы, у меня тут коньяки прекрасных ароматов.
– Один и пьешь? – неприязненно спросил Иван Михайлович.
– Еще не пил, но буду! – пообещал Ханин.
– Ладно, заеду.
Потом Лапшин немного поговорил с матерью Грибкова Ириной Ивановной, похвалил ей ее сына и осведомился, спит ли он теперь на кровати. Толя это время спал на кровати, пил кофе с молоком и, задумавшись, съел вчера очень большой кусок пирога.
– Значит, проходит, – сказал Лапшин. – А парень он замечательный. Еще ему влюбиться надо…
– Ну, это успеется, – суховато ответила Ирина Ивановна.
Широко без стука распахнулась дверь, вошел Криничный в полушубке, за ним, раскатываясь сапогами по паркету, влетел Окошкин. У Криничного в руках было ружье «Зауэр», шестнадцатый калибр.
– Оно самое? – спросил Лапшин.
– Точно, оно! – ответил Криничный. – Номер сходится.
– Значит, все! – сказал Иван Михайлович. – Погорели братья.
И он стал обдумывать с Криничным способ, путем которого с наименьшими хлопотами можно было бы уговорить прижимистого Баландина подписать ведомость на оплату водолазов, а Окошкин в это время рассказывал подробности извлечения ружья из озера, «закованного льдом».
– «Закованного», «закованного»! – сказал Иван Михайлович Окошкину, понимая, что тот никак не может дождаться похвалы. – Молодец ты, Вася, такой сыщик – лучше на земле нет. Конечно, не без недостатков, но ты их поборешь со временем. Поборешь и далеко пойдешь…
– Смеетесь всё! – пожаловался Окошкин.
Ружье Лапшин поставил в свой шкаф, а документы из Общества охотников вложил в дело и закрыл сейф на ключ.
– Домой? – осведомился Василий Никандрович.
– За Ханиным заеду.
И, распорядившись вызвать повестками братьев Невзоровых, Лапшин спустился по лестнице, представляя себе, какое сделается лицо у Занадворова, когда с делом Самойленко будет покончено.
Ханин сидел в номере один, накинув пальто на плечи. Номер был унылый, длинный, со снятыми почему-то занавесками и скатанным ковром. На диване навалом лежали газеты, несколько номеров журналов, раскрытый том «Войны и мира».
– Чего киснешь, Давид? – спросил Лапшин.
– Размышляю – не застрелиться ли, – уныло ответил Ханин. – Только не из чего.
– За этим дело не станет, могу одолжить! – почти любезно сказал Лапшин. – Только поможет ли?
– «Только», «только», – кисло передразнил Ханин. – Оттуда никто не возвращался, неизвестно.
– Вот ты и давай, с возвратом. Записку не забудь напиши, если из моего пистолета станешь стрелять, как положено: «Прошу в моей смерти никого не винить». А то неприятностей по службе не оберешься.
Говорил Лапшин непривычно раздраженно, почти зло.
– Ладно, не сердись, Иван Михайлович, – попросил, шмыгая носом, Ханин. – Давай лучше коньяку выпьем с холоду. Насморк еще одолел.
Они выпили по рюмке. Лапшин искоса поглядывал на Ханина, на его худое, желтое, в резких морщинах лицо, на большие круглые стекла очков. Долго молчали. Было слышно, как внизу, в ресторане, играл оркестр.
– К пограничникам бы поехал, что ли? – тоскливо сказал Лапшин. – Вот к Федорову, он тебя знает и уважает. У меня участок – не соскучишься. Написал бы чего, у тебя прошлый раз сильно получилось, выпукло.
– Выпукло? – усмехнулся Ханин.
– А разве нельзя выразиться, что выпукло? – немножко испугался Лапшин. – Я хотел в том смысле, что не похоже, как у других. Ты, вообще, имей в виду, Давид, тебя народ, например у нас, хорошо читает. Всегда говорят – вот это наш Ханин дал так дал.
Опять донеслись звуки оркестра.
– С приветом! – сказал Ханин и выпил еще рюмку.
– Ничего не пишешь?
– Давно и ничего.
– На пьяную голову, да не выходя отсюда, вряд ли чего даже толковый журналист сочинить может.
– А может быть, я не журналист? Может быть, я писатель и теперь буду писать исключительно из головы, откуда ты знаешь? И не учи меня, убедительно прошу.
– Я и не учу. Я свои мысли высказал, всего и делов. И еще мне интересно, что бы твоя Лика сказала, посмотрев нынче на тебя.
Ханин подумал, потер руками лицо и ответил:
– Сказала бы, что это холуйство так жить. Она любила слово «холуйство» и многое им объясняла. Она как-то заявила: «Ты не хозяин жизни, ты ее холуй!»
– Кому сказала?
– Слава богу, не мне. Я холуем у жизни не бывал.
– Еще тут поживешь – станешь, – посулил Лапшин. – Поехали-ка, давай, Давид Львович!
– Вот допьем коньяк и поедем.
– Значит, ты будешь жрать коньяк, нализываться, а я после рабочего дня буду на это занятие глазеть? Так, что ли? Нет, брат, я чаю хочу и лечь хочу. Одевайся!
Спокойным шагом он пересек комнату, взял со стола бутылку, закупорил ее свернутой бумажкой и сунул в боковой карман реглана. Ханин сердито высморкался, надел пальто в рукава и нахлобучил шляпу.
– Небритый какой-то, черт тебя знает, – брезгливо произнес Лапшин, – мятый, лицо желтое. А помню, был молодой, пел «Мы молодая гвардия». Встреча была с чекистами, забыл, как мы познакомились?
– Ладно, поедем, чего там…
Кадников развернул у «Европейской» машину, Ханин поднял воротник, зябко съежился. Лапшин молчал, сосредоточенно и сурово сдвинув брови. За слюдяные окошки газика со свистом задувал морозный ветер.
– А что, товарищ Лапшин, будто с Корнюхой чего-то налаживается? – осведомился Кадников.
– Чего налаживается?
– Да Николай Федорович сейчас мимо проехали, остановились, спросили – не в гостинице ли вы.
– Ну?
– Я так понял, будто Корнюху брать.
В передней у Ивана Михайловича Ханин долго раздевался. Лапшин в это время вынул браунинг, вытащил из него обойму, вытряхнул патроны и обойму сунул опять в пистолет. Когда Ханин вошел, пистолет лежал на столе, на видном месте. Ланин прислушался и воровато спрятал браунинг в карман.
– Теперь я разочек позвоню, – сказал Лапшин, вернувшись из ванной, с полотенцем на шее и без рубашки, – а потом будем чай пить.
Пистолет исчез, Лапшин заметил это, но промолчал.
– Мне никто не звонил, Патрикеевна? – спросил Иван Михайлович, оборачиваясь к занавешенной нише. – А?
– Бочков звонил! – недовольно ответила старуха. – Всю ночь звонют и звонют, а преступлений совершенно никаких не ликвидируют…
– Да уж где уж нам уж, – пытаясь соединиться с розыском, сказал Лапшин. – Это ты верно, Патрикеевна, правильно…
У телефона оказался Толя Грибков, его оставили пока для связи. Новостей особых не было, но Корнюха будто где-то неподалеку от города заночевал. Бочков и Побужинский с Окошкиным выехали.
– Держите меня в курсе дела, – велел Лапшин. – Без меня ничего не начинать, ясно? И чтобы машина там была оперативная обеспечена.
– Так ведь Кадников дежурит.
– Ну и ладно.
Лапшин включил чайник и принялся резать хлеб.
– Там мясо есть с макаронами в духовке! – длинно зевая в своей нише, сказала Патрикеевна. – Возьмите…
– Возьмем и мясо…
Ханин, размахивая полотенцем, ушел в ванную. Там он заперся на крючок, снял очки, как всегда собираясь мыться, и, положив их в сетку на мочалку, сунул в рот револьвер. Ствол был широкий и, чтобы устроиться поудобнее, Давид Львович повернул ручку так, что ствол пришелся боком. «Разнесет, пожалуй, череп к чертям», – это было последнее, что он подумал, перед тем как нажать спусковой крючок. Потом он закрыл глаза. Щелкнул боек, во рту у Ханина зазвенело, но выстрела не было. Все еще не закрывая рта, Давид Львович вынул обойму и покачал головой.
– Ты скоро? – спросил Лапшин из-за двери.
– Иду! – ответил Ханин, с трудом соображая. Машинально он вымыл руки, вздохнул и сел с Лапшиным пить чай.
– Отдай пистолет! – негромко сказал Лапшин.
Ханин покорно положил браунинг на стол.
– Это ты все нарочно подстроил.
– Хотя бы и нарочно.
– Для чего?
– Лучше, чтобы ты у меня это попробовал, чем у какого-либо растяпы.
Иван Михайлович положил себе в стакан ломтик лимона, отхлебнул чаю и со вздохом сказал:
– А эгоисты вы, самоубийцы! Застрелился бы ты, Давид, из моего пистолета и без всякой записки, не написал же записку?
– Не написал…
– Вот видишь! Застрелился бы, и пошло. Возьми-ка мяса, поешь.
– Это кто застрелиться должен? – строго спросила Патрикеевна из ниши.
– Да тут один… – растерянно сказал Ханин. – Здравствуйте, Патрикеевна.
Молча он ел битое мясо с макаронами, по худому лицу его вдруг поползла слеза. Лапшин делал вид, что ничего не замечает.
– Даже Горький, – вдруг шепотом заговорил Ханин, – даже Горький, между прочим, писал, что человек, который не пробовал убить себя, дешево стоит.
– А разве все люди, которые не стрелялись, дешево стоят? – осведомился Лапшин. – Я товарища Горького очень уважаю, но могла, между прочим, выйти у него, допустим, описка. Может, как раз хотел написать «дорого», а написал – «дешево». Давай лучше, Давид Львович, соснем, утро вечера мудренее.
Он лег и закрыл голову подушкой, а Ханин в носках зашел в нишу к Патрикеевне и попросил:
– Ты меня, старая, покорми, покуда я здесь. Вот тебе две сотни на расходы. Согласна?
– Тут будешь жить?
– Тут. И там. Всяко.
– А жена не заругает?
– Жена у меня померла, – сказал Ханин петушиным голосом. – Приказала долго жить.
И вдруг, всплеснув длинными руками, он зарыдал так горько, так тихо, хрипло и исступленно, что Патрикеевна побелела, а через несколько секунд и сама заплакала.