И, покуривая дешевую папироску после шницеля с картофельным пюре, Бочков находил для своего государства сотни тысяч рублей, совершенно не придавая значения суммам, а лишь выполняя свой долг, долг часового, поставленного охранять народное добро. Это, впрочем, не совсем точное определение он выдумал сам, и оно ему очень понравилось – и мозглыми ночами в болотах, когда ловил он конокрадов, и в прокуренной комнате за всякими дебетами, кредитами и сальдо, и в скучных засадах, и во время допросов, которые вел он всегда точно, умно, жестко и, по словам Лапшина, «нацеленно».
Распахнулась дверь, влетел Окошкин – красный, с блестящими глазами, сердито-гордый. Бочков вскинул глаза, присмотрелся. Таким Василия Никандровича он, пожалуй, еще не видывал.
– Я за советом, – сказал Вася и, близко придвинув стул к Бочкову, начал чиркать своей знаменитой зажигалкой.
– Возьми, вот спички, – сказал Бочков.
– Я к Ивану Михайловичу боюсь идти, – пояснил Окошкин, – у меня полоса такая, неполадка за неполадкой. Может, я вправду очумел маленько. Ты, Николай Федорович, не смейся, но сам знаешь – пришла беда, отворяй ворота. А нынче, даже представить себе не могу, может, это опять прокол будет, но в Ленинград приехал человек, который жил в одной квартире с Самойленко, когда тот ушел на охоту. И он, может быть, даже знает, с кем именно Самойленко в последний раз ушел. Можешь себе вообразить?
– Что ж его не опрашивали ни разу все это время? – холодно осведомился Бочков.
– То-то и оно, что не опрашивали! – воскликнул Окошкин. – То-то и оно! Тут цепь случайностей. Самойленко утром ушел на охоту, а этот инженер, этот самый товарищ, в тот же день уехал надолго за границу. И вот все думали, что Самойленко уходил один, а дворничиха Васильева Анастасия Филипповна, которая уже давно не работает и тогда тоже не работала, но зашла навестить племянника, сама видела, как только часа в четыре дня за этим самым геологом прибыла машина и он с чемоданом и пакетом уехал. Ему должно быть точно известно: один уходил или не один.
– Интересно! – произнес Бочков.
– А? – крикнул Окошкин. – Верно ведь?
– Ты с ним не беседовал?
– С геологом-то? Да, Николай Федорович, думаешь, так просто? Он человек масштабный, занятой, в годах в больших, как подступиться?
– Поезжай, отыщи и расспроси, – сказал Бочков. – Действуй быстро, решительно, спокойно. Если это все так – значит, порядок. Ивану Михайловичу докладывать сейчас ничего не надо, он занят, да и не разорваться ему со всей нашей бригадой. Быстренько, Окошкин!
Василий Никандрович нахлобучил шапку, вздохнул и медленно пошел по тусклому коридору Управления. Он устал, хотелось есть, было неловко тревожить человека, только что приехавшего из-за границы, пожилого, чуть ли не профессора, вопросами о давно погибшем Самойленко.
Но геолог принял Окошкина против ожидания очень вежливо и даже гостеприимно. Угостил Васю сигарой, от которой того чуть не стошнило, подумал и, прохаживаясь по толстому ковру, сказал:
– Видите ли, мой друг, Самойленко был человеком нелюдимым, довольно одиноким, как вам известно, вдовцом. Старый рабочий, коренной петербуржец, натура цельная, великолепный токарь. Сюда на улицу Пестеля он перебрался, овдовев, незадолго до моего отъезда. И все-таки у нас с ним были недурные отношения. Мы оба чаевники, вот на этой почве и сошлись. И охотники оба – я несостоявшийся, а он состоявшийся. У меня и ружье отличное, а у него дрянь, я и книг массу на этот предмет проштудировал, а он ни одной, я и на тигров охотился, а он тигра только в зоосаде видел, тем не менее он был великолепным охотником, я же – никаким, потому что он был талантлив в этой области, а я бездарен…
Окошкин слушал напряженно, вглядывался в геолога до боли в глазах – в этот халат с широкими рукавами, в крученые шелковые шнурки, в набрякшее лицо с подстриженными усами, вглядывался и не понимал, о чем, собственно, идет речь, вплоть до того мгновения, когда услышал совершенно поразившую его фразу:
– Тогда он отказался брать меня с собой на охоту и стал ездить с двумя парнями, кажется братьями, фамилию которых я нынче запамятовал. Спортивной внешности юноши, очень приятные, воспитанные, из интеллигентной семьи…
– И в этот день… вот в четверг шестнадцатого… – слегка даже заикаясь, перебил Окошкин, – он тоже с ними поехал? С братьями?
Геолог потер пальцами виски, подумал и ответил:
– Знаете… боюсь сказать… Он уезжал рано, на рассвете, я еще дремал, хотя мне предстоял тоже отъезд, и длительный притом.
– Но голоса… голоса вы слышали, товарищ профессор? Их голоса?
– Меня зовут Георгий Андреевич, – произнес геолог. – И я не профессор. Что же касается голосов, то что-то слышал, но чьи именно голоса, не упомню.
– Не этих братьев?
– Может быть, и они были. Но я исключаю возможность убийства, даже если бы мальчики и поехали с ним. Совершенно интеллигентные юноши, если я не ошибаюсь, кстати, они-то из профессорской семьи.
– Хорошо бы вспомнили вы их фамилию, – попросил Окошкин, – или, может быть случайно, адрес.
– Адрес – Фонтанка, – морща лоб, сказал Георгий Андреевич. – Это совершенно точно. На Фонтанку, не доезжая Невского, я их однажды на машине вместе с Самойленко подвозил.
Окошкин поднялся. В ушах у него звенело. Ему не нужна была теперь фамилия братьев. Ему нужен был только Лапшин, возможно скорее Лапшин. Братья Невзоровы жили именно на Фонтанке, не доезжая Невского, и братья Невзоровы утверждали, что никакого Самойленко они и в глаза никогда не видели. Значит… Впрочем, Василий Никандрович даже не решался додумать до конца, что все это значит.
Лапшин сидел один, когда Окошкин к нему постучался. Слушая Василия, он чинил карандаши – граненый красный, потом граненый синий. Окошкин знал, что Иван Михайлович всегда чинит карандаши, когда волнуется… Потом, вскинув на Окошкина светлые глаза, Лапшин сказал:
– Хорошо, Вася. Очень хорошо! Мы их непременно всех тут на минуточку сведем, очную ставочку сделаем, и будет у нас порядок.
– Без меня?
– Почему же без вас? – опять переходя на официальный тон, произнес Лапшин. – Конечно, при вашем участии. И кстати, тут ведь что еще важно, товарищ Окошкин, что чрезвычайно важно. Жмакин, ваш друг – кстати, тут вам еще одно письмо от него поступило, – и он бросил Окошкину через стол пакет, – на ваше имя… Так вот этот Жмакин самый первый свой срок получил именно за Невзоровых, по их показаниям. Тут с особой тщательностью нужно разобраться и все как следует взвесить и продумать…
Окошкин моргал. Пакет жег ему руки, все толковое, что сделал он за сегодняшний день, растаяло, вновь он стал конченым человеком, несчастным и погибшим.
– Ладно, идите к себе, ознакомьтесь с вашей почтой, – велел Лапшин, – а часов, что ли, в девятнадцать поговорим совместно о деле Самойленко… – Он подумал и добавил: – Самойленко – Невзоровых. Так?
– Есть, товарищ начальник, – вставая, сказал Окошкин.
Он мог еще получить пулю в спину, но Иван Михайлович не сказал больше ничего о пакете Жмакина. Бочков за своим столом все еще считал, копаясь в толстых книгах. Побужинский ласково допрашивал кого-то из шайки Мирона Дроздова. Окошкин воровато огляделся и сел спиной ко всем – читать жмакинское послание.
– Рисует, между прочим, Жмакин исправно, – сказал Бочков, встав у плеча Окошкина. – Тут кое-какие детали хорошо подмечены.
Погодя он подошел, ласково положил убитому Окошкину руку на плечо и тихо посоветовал:
– Не огорчайся, Васюра. Все проходит, как выразился кто-то из мудрецов. Лучше расскажи, как там с твоим профессором…
Окошкин начал рассказывать, в это время к Лапшину провели Дроздова.
– Селям алейкум! – сказал он Бочкову. – Привет, Николай Федорович!
И Окошкину он тоже помахал рукой.
– Ну так как? – спросил Лапшин, когда Дроздов сел и закурил папиросу. – Вы будете говорить, или мне рассказать ваше последнее дельце?
– Сначала, может быть, установим для точности адрес?
– Геслеровский шесть, – сухо сказал Лапшин.
– Ваш верх! – согласился Мирон. – Наводку на гражданина Каравкина сделал Соловейчик из артели «Прометей». Он с нами связан не первый год.
– Врете! – усмехнулся Лапшин.
– Гражданин начальник…
– Врете! Соловейчик умер два года тому назад в Херсоне. Вы плохо осведомлены. О том, что Каравкин – преступник и что у него много денег на дому и немало ценностей, знал только один человек…
Дроздов медленно бледнел.
– Этого человека Каравкин покрывал и снабдил его даже некоторыми документами, разумеется липовыми. Этот человек, способный на все, решительно на все, потому что его давно ждет расстрел, этот человек продал Каравкина вам за хороший документ. Вы его снабдили паспортом. Так? Человек этот не кто иной, как Корнюха, тот самый Корнюха, которого вы будто бы совершенно не знаете. Помолчите, Дроздов, я сейчас вас не спрашиваю, и теперь явка с повинной не пройдет.
– Сделайте мне очную ставку с Корнюхой! – почти взвизгнул Дроздов. – И прошу меня на бас не брать, я не маленький!
– Я тоже, Дроздов, не маленький! – сказал Лапшин. – Слушайте меня внимательно. Каравкин положился на Корнюху, думая, что тот в его руках. Но люди типа Корнюхи ищут где глубже. Ему нужно было уйти от Каравкина, перестать зависеть от него, исчезнуть. И он перекинулся к вам, попросив очень небольшое, с вашей точки зрения, вознаграждение. Так как Корнюха был своим в семье Каравкина, то он точно выяснил для вас, что Каравкина вызвали в правление и что он там будет не менее двух часов. Именно Корнюха позвонил в квартиру семнадцать после часа дня, вошел и сказал, что Каравкин арестован нами. Супруга Каравкина – Анна Александровна – по совету Корнюхи собрала в желтый кожаный чемодан все деньги, бриллианты, золото и прочее. А вы с вашими мальчиками ждали ее в подъезде. Вас было трое. Когда Анна Александровна захлопнула за собой дверь, вы вежливо задержали ее, отрекомендовались сотрудником уголовного розыска, изъяли чемодан, сели в машину и уехали. Операция эта на вашем языке называется «разгон», так? И при всем этом вы были совершенно уверены в успехе, так как знали, что Каравкин не поднимет шума, потому что деньги его и ценности – краденые. И Каравкин действительно шума не поднял. И не поднял бы…
– Так как же? – сухими губами, едва слышно спросил Дроздов. – Так как же вы…
– Вам желательно узнать, как же? – лениво усмехнулся Лапшин. – Нет, Дроздов, вам это не узнать. Во всяком случае, не так же, как об этом пишут в книжках. Совсем не так же. Ну а теперь будем писать.
– Шофер был ваш, – сказал Дроздов. – Я тоже как-нибудь разбираюсь.
– Шофер-сыщик, это я видел в кино, году в двадцать шестом, – сказал Лапшин. – Может быть, мы даже вместе видели, вы тогда очень любили кино, Дроздов…
Мирон вздохнул.
– Мало ли что я любил! – сказал он, подвигая к себе чернильницу, перо и бумагу. – Мало ли что? А чашечку черного кофе по-турецки в Батуми? А лангусты? А макрель с холодным белым вином?
– Где Корнюха? – внезапно, грубо и угрюмо спросил Лапшин.
– Я не приставлен к вашему Корнюхе! – нагло ответил Дроздов. – Откуда я могу знать, что этот губастый наводчик и есть Корнюха?
Лапшин молча поднялся и пошел к окну. На площади уже зажглись фонари. Вечер был бесснежный, морозный, сухой. Там, где-то в этом вечере, ходит Корнюха, мучается Жмакин, позванивают коньками братья Невзоровы. Нелегкий нынче день, и завтра будет не легче, и послезавтра.
– Когда кончите с делом Каравкина, напишите подробно всю историю ограбления завхоза Федулина, – будничным голосом произнес Лапшин. – Вы слышите, Дроздов?
– Что я – писатель, все время писать? – ответил Мирон. – Кто вам дал дело, пускай и пишет.
– Двое уже написали – Маркевский и Долбня.
– Написали? – воскликнул Дроздов.
– А почему же не написать? Картинка ясная, запираться глупо. А вы все не дураки.
– Это разумеется, – согласился Дроздов. – Просто, гражданин начальник, я не люблю процесс писания. Рука устает, честное слово.
– Оно так, – подтвердил Лапшин, – тем более вам, Дроздов, длинно приходится писать, голова-то всей шайке – вы, вам с горы виднее.
Некоторое время Мирон молча писал, потом осведомился:
– Кстати, гражданин начальник, я могу надеяться на получение передачи? У меня тут проживает одна дама, она уже не очень молодая, но я лично помню ее «еще светлокудрой», как написано у поэта.
– Адрес и фамилию дамы тоже напишите! – посоветовал Лапшин. – Мы с ней побеседуем, а там видно будет.
– А это по-джентльменски?
– Абсолютно. Тем более, что фамилия дамы – Жерносеков и зовут ее Севастьян Модестович. Так, Дроздов?
– Какой-то вы прямо гипнотизер! – сказал Мирон. – Чтение мыслей на расстоянии. Если хотите знать мое искреннее мнение, то вы блестящий работник, и я совершенно не понимаю, почему вы еще не самый большой начальник по нашей части.
Когда Дроздова увели, Лапшин позвонил Николаю Федоровичу и велел прислать Толю.
– Он свою кашу пошел есть! – ответил Бочков.
Толя был самым молодым в бригаде и, как выразился о нем однажды Криничный, «настырно храбрым». Либо он что-то доказывал сам себе, либо закалял свою волю, либо рисовался перед более опытными работинками – понять было трудно, но во всяком случае хлопот он доставлял немало. И сейчас Иван Михайлович решил провести с Грибковым душеспасительную беседу.
– Вот что, – прикрывая трубку ладонью, негромко говорил Лапшин. – Вот что, Николай Федорович, посмотри ты, пожалуйста, за ним, вернее – присмотри. Как говорится – греха бы не случилось. Лезет парень на рожон.
– Трудный случай! – со вздохом сказал Бочков. – Исключительно трудный. У Анатолия, главное, еще теория своя есть.
– Какая такая теория?
– А он ее сам доложит, не утаит. Он ее любит развивать – эту самую теорию. И вам разовьет. Да, очень трудный случай…
– Да чем трудный?
– Горит парень, Иван Михайлович. И я вам прямо заявляю: когда смотрю на комсомольский значок Грибкова, думаю – хорошо батьке, родившему такого сына.
– А как его батьке будет, когда такого сына, например, ранят? Инвалидом сделают? Ты об этом думал или не думал, Николай Федорович?
Бочков молчал.
Лапшин заговорил строже:
– В ближайшие дни надо без шума и без обиды нашего Толю на какую-нибудь тихую работенку поставить. Аккуратно только и дипломатично. Повзрослеет чуток, охладится, тогда вернем на оперативную. А нынче из столовой придет – пусть ко мне явится, я ему мораль прочитаю…
Положив трубку, Лапшин потянулся, закурил и опять открыл томик Шиллера. Перелистывая страницу за страницей, он словно бы слышал опять глуховатый и усталый голос Стюарт – Балашовой, когда она говорила:
Могут с нами низко
Здесь поступить – унизить нас не могут…
«Черт его знает, в чем дело! – подумал Лапшин. – Из жизни монархий и династий, а прямо за горло держит. Отчего?»
Он еще полистал том и опять услышал голос, исполненный усталого презрения, холодно-насмешливый и в то же время совсем не театральный:
Я вижу этих доблестных вельмож
При четырех монархах без стыда
Четырежды меняющими веру…
Строгий Павлик принес почту и вечернюю газету. Лапшин кивнул. Павлик сухо доложил:
– Там Грибков дожидается. Войти ему?
Зазвонил телефон, это с Трехозерного хутора сообщали, что водолазы работают четвертый день, но лед очень толстый, покуда «предмет» не найден. Лапшин улыбнулся – конспираторы тоже – «предмет»! И взглянул на Толю Грибкова. Тот стоял перед письменным столом, покусывая губы, – подтянутый, светловолосый, стройный. Разговаривая по телефону, Иван Михайлович машинально поглаживал томик Шиллера. Грибков – он перехватил его взгляд – старался прочесть на корешке золотое тиснение.
– Шиллер, Шиллер! – сказал ему Лапшин, закрыв трубку ладонью. – Фридрих Шиллер! – И протянул книгу.
Потом, отговорив с Трехозерным, велел:
– Садись вот в кресло, побеседуем!
Анатолий сел, поглаживая корешок книги. Иван Михайлович осведомился!
– Это правда, что ты для укрепления воли спишь дома не на кровати, а на тонком одеяле, на полу?
Толя мучительно и мгновенно покраснел.
– Правда?
– Мама нажаловалась?
– Мама. И не нажаловалась, а просто позвонила мне и попросила, чтобы я с тобой поговорил. Масла тоже не ешь? И конфет? И вместо чая или кофе пьешь горячую воду?
Грибков теперь был красен так, что Лапшину стало его жалко.
– В быту необходимо отделять то, без чего нельзя прожить, от того, что находится на грани роскоши, – не глядя на Лапшина, произнес Грибков. – Сегодня я пью кофе с молоком и с сахаром, завтра я желаю пить шоколад, а послезавтра мне не хватает денег на шампанское, ликеры и такси. Изучение психологии преступника…
– Ты мне глупости не говори, – крикнул вдруг Лапшин. – Родная мать ему сварила кофе с молоком, а он ей, понимаешь, заявляет, что не намерен скатываться. Значит, если я ем котлеты с макаронами, то я скатился? Чтоб этот вздор я больше никогда не слышал!
– Но Дзержинский…
– Так ты не Дзержинский! Ты пока что Анатолий Грибков, и даже еще без отчества. Набрался, понимаешь, идей! Я старый чекист и со всей ответственностью тебе заявляю – туго придется стране, подтянем пояса. Первыми подтянем, детям нашим пайки отдадим, как мы это делали, когда нужно было. А сейчас мне твое здоровье нужно, чтобы калориев тебе хватило и витаминов. И на полу нечего спать, когда койка имеется…
– Но, привыкнув спать на кровати, товарищ начальник…
– Ну и привыкай! – без всякой злобы, но очень громко перебил Лапшин. – Но, между прочим, царя сваливали, кстати, еще и для того, чтобы каждый трудящийся не на полу валялся и не на нарах, а жил культурно, по-человечески. Может, и к бане привыкать тоже вредно, потому что вдруг такой случай произойдет, что бани не окажется?
Толя не отвечал, понурившись. «Ах ты, господи, какой он парень!» – счастливо подумал Лапшин и перешел на другую тему:
– Как там с Мамалыгой все произошло?
Толя вскинул на Ивана Михайловича глубокие, широко распахнутые глаза и подробно, ничего не тая, строгим и осуждающим голосом рассказал, как упустил Мамалыгу. Он рассказывал о себе как о другом человеке, бесстрастно и жестоко, ни в чем не ища ему оправдания.
– Ладно, – переходя на официальное «вы», заговорил Лапшин. – Несмотря на самокритику, которой у вас в избытке, вы, Грибков, не с того конца начали. Вам было известно, что Мамалыга крепко вооружен?
– Предположительно…
– Следовательно, было известно. Так же, но уже точно, а не предположительно, вам было известно, что терять этому гаду нечего. Согласны? Пойдем дальше: вы не мальчик, хотя и молоды, работаете не первый день, хотя и не очень давно, и не можете не понимать, что в данном случае подвергали себя безрассудно и бессмысленно смертельному риску. Ну, убил бы вас Мамалыга, а убив, в условиях пустынного в эту пору парка, спокойно ушел бы. И, уходя, знал бы, что мы на следу, что ему нужно уезжать из нашего города. Кому польза?
– Разрешите? – спросил Толя.
– Разрешаю! – буркнул Лапшин.
– Если бы все советские граждане, все решительно, – упрямо и страдальчески глядя в глаза Лапшину, заговорил Толя, – не думали бы о риске, то уже сейчас, на данном этапе, мы бы не имели ни одной хулиганской публичной выходки. Разве вы не согласны, товарищ начальник, что многие и многие еще рассуждают, что их хата с краю! Разве вам неизвестны случаи, когда наши работники милиции после рабочего дня, переодевшись в штатское, «не вмешиваются»! Понимаете? Это что же такое? Он с супругой находится, и поэтому он уже «не служит». И проходит стороной. Больше того… вот, например, мой брат…
Толя задохнулся, но справился с волнением и спросил, можно ли ему закурить. Лапшин кивнул. Он слышал что-то неопределенное о том, что у Грибкова погиб брат, но как и при каких обстоятельствах – не знал.
– Он был учителем, – продолжал Грибков, – он в своей жизни мухи не обидел. Маленького роста, слабый, болезненный, очень близорукий. И вот на гулянии в Петергофе шпана привязалась к двум девочкам. Они дергали их за косы и говорили всякие нецензурные слова, хватали… Короче, брат вступился. И тогда они начали его избивать. Они закинули его в болото, за кусты, а люди стояли и смотрели, и был даже один военный, который тоже смотрел. И когда какая-то старуха крикнула ему, как это он так смотрит, то он ответил: «Я, мамаша, военный человек, а не милиционер». И на суде он был свидетелем, и на суде имел нахальство сказать, что если каждый человек будет вмешиваться в функции милиции, то произойдет кавардак и анархия. А брат через два месяца умер, так и не мог поправиться, и все удивлялся, уже умирая, удивлялся на посторонних. Вы меня простите, товарищ начальник, может, я неправильно рассуждаю, но вот, например, есть статьи за контрреволюцию, за спекуляцию, за разбой, за воровство. А как же вот это? Посторонний? Как это может быть такое на свете – «посторонний»?
– Погоди, Анатолий, – опять переходя на «ты», мягко сказал Лапшин. – Я же не предлагаю тебе быть «посторонним». Я только прошу, убедительно прошу не совершать необдуманных поступков.
– Этот военный тоже, наверное, не хотел совершить необдуманного поступка, – почти дерзко сказал Грибков. – Тут думать, товарищ начальник, не приходится. Тут действовать надо.
Лапшин усмехнулся.
– Ладно, – ответил он, – я твое состояние понимаю, но все же не только прошу, но и приказываю глупостей не делать. Иначе…
Он подумал и добавил:
– Иначе мы вас от работы отстраним. Понимаете? Разъясняю также: если ваша жизнь вам не дорога и вы желаете с молодой жизнью по-дурацки расстаться, черт с вами. Но срывать нам поимку Мамалыги – это дело уже наше. Вы вот свою храбрость проявили и то, что вы не посторонний, а Мамалыга ушел и, может быть, благодаря вашей горячности будет совершено этим Мамалыгой новое преступление. Тогда как? С кого взыскивать? Тогда вы окажетесь посторонним?
В конце концов Толя согласился с Лапшиным.
– И вот еще что, Анатолий, – вставая, сказал Иван Михайлович. – Это, конечно, частность, но хочу, чтобы вы ее запомнили. Как оно ни странно, а оно именно так – в нашем деле требуется бодрость. В нашем деле, как ни в каком другом, надо замечать не только всякую дрянь жизни, на и красоту этой самой жизни… – Лапшин чуть-чуть смутился. – Понимаете? Иначе задохнешься.
– Это я понимаю! – серьезно и упрямо сказал Грибков. – Это, товарищ начальник, нельзя не понимать. Я очень слежу за всем хорошим в жизни, я знаю, что и от чего мы защищаем.
И неожиданно он добавил:
– Я художественную литературу очень люблю.
– Какую же именно?
– Где человек изображен настоящий. С большой буквы. Чтобы я этому человеку завидовал и старался на него походить. Разные биографии люблю замечательных людей, как, например, они боролись со своими недостатками и изживали в себе раба. Путешествия люблю разные, где показаны трудности борьбы с природой…
– И хватает тебе времени читать?
– Большей частью не хватает! – сказал Толя. – Сплю здорово много. Дам себе зарок проснуться в три часа ночи и позаниматься, но не могу. Слабость воли, наверное…
– Молодость, а не слабость воли! – сердито усмехаясь, сказал Лапшин. – Ты сколько в среднем спишь?
– Не меньше пяти часов! – с готовностью сознался Толя. – И бывает мало. Еще стихи…
– Какие стихи?
Грибков молчал, строго глядя Лапшину в глаза.
– Какие еще стихи?
– Пишу стихи, – сухо ответил Анатолий. – Не получаются…
– Это дело трудное, – сказал Иван Михайлович. – Здорово трудное. Меня вот хоть убей, я бы рифму не смог подогнать. Ну, давай посиди еще, расскажи про стихи…
Они оба опять сели и заговорили о стихах…
В Лахте
Днем Клавдия его кормила. Дом был пуст, все разошлись – Корчмаренко на завод, Женька в школу, старуха уехала в город покупать Мусе валеночки, и Мусю тоже взяли с собой. Жмакин и Клавдия остались вдвоем.
Он еще спал, пока она жарила ему большую сковороду картофеля. Она начала жарить вчерашний вареный картофель целиком, но потом передумала и, обжигая пальцы, порезала каждую картофелину на ломтики, так, чтобы жареные ломтики были тонкими и рассыпчатыми. Вычистила селедку, посыпала ее зеленым луком и заправила постным маслом с горчицей. Приготовила чай, наколола сахар. Вынула из горки розовую скатерть, покрыла стол и пошла наверх будить Жмакина. Солнце светило ему в лицо, но он спал.
Они сидели за столом друг против друга, и им совершенно нечего было сказать друг другу. Жареный картофель еще шипел на сковороде. Голова у Алексея была мокрая. Он ел опустив глаза, держал ломоть хлеба у подбородка – по-крестьянски. Она украдкой поглядывала на него, а он на нее, и оба по-разному. Она была в клетчатом стареньком платье, немного севшем от стирки и обтягивающем, и он видел ее широкие плечи и высокую грудь, а когда она выходила на кухню, он видел ее прямые уверенные ноги с узкой ступней и ее бедра, и не мог поверить, что она была с ним в одной постели, и принадлежала ему, и была раздета, и он мог делать с ней, что ему вздумается. Клавдия же, глядя на него, была решительно убеждена в том, что произошло, и видеть его ей доставляло радость, потому что он ей принадлежал и потому что она решительно все помнила, даже такие подробности, которые помнят и могут помнить только очень любящие женщины; ей доставляло радость видеть его еще и потому, что он был смущен, и неуверен, и даже растерян сейчас, а все это были признаки любви, потому что, если бы он ее не любил, зачем было бы ему теряться от звука ее голоса, или не поднимать на нее глаз, или отвечать на ее вопросы невпопад.
Он пил много чаю и между глотками размешивал ложечкой в стакане, куда забыл положить сахар. Она сказала ему об этом, он ничего не ответил. Потом ушел к себе наверх и долго ходил там из угла в угол, а Клавдия слушала – сидела в своей комнате на полу, на лоскутном Мусином коврике, и напряженно вслушивалась, ни о чем не думая, только представляя его себе.
Уже под вечер он спустился из мезонина и вышел на крыльцо. Она выскочила за ним без пальто, даже без платка. Морозило, и небо било красное, предвещавшее стужу. Жмакин стоял на сложенных у крыльца столбах и курил. Небо было такое красное, что походило на пожар, и рядом за забором что-то визжало так, что Клавдии вдруг сделалось страшно.
– Николай! – крикнула она.
Он услышал и подошел. Пальто на нем было расстегнуто, он косил и вдруг неприятно и коротко улыбнулся.
– Свинью бьют, – сказал он и кивнул на забор, – бьют, да не умеют… Вот она теперь убежала и блажит…
Он говорил не глядя на нее, и она поняла, что он пьян.
– Напился, – сказала Клавдия с укоризной, – один напился! Стыд какой!
Она дрожала от холода и от обиды. Неужто ему так худо, что он напивается в одиночку?
– Пойдем, – сказала она, – ляжь! Я тебя уложу! Куда ты такой…
Жмакин засмеялся.
– Я – свободная птица, – сказал он, – меня на сало нельзя резать. Куда хочу, туда лечу. А ты иди в дом, застынешь!
Он легонько толкнул ее, и она увидела в его помертвелых от водки глазах выражение страдания.
– Пойдем, ляжешь, Коля, – дрогнувшим голосом сказала она, – пойдем, Николай.
Она взяла его за руку, но он вырвался и зашагал к шоссе. Не раздумывая ни секунды, Клавдия вернулась в дом, надела шубу, подвязалась платком и побежала за Жмакиным по шоссе. Он шел к станции, черная маленькая фигурка на сверкающем багровом закате, слишком свободно размахивающая руками, и был он до того несуразен и жалок, что Клавдии показалось, будто у нее разрывается сердце от сострадания к нему. Несколько раз она его окликнула, но он не слышал, все шел вперед. Наконец она его догнала, совершенно уже задыхаясь, и схватила за рукав. Он лениво улыбался. От морозного ветра его искалеченное севером лицо пошло пятнами.
– Пусти! – сказал он.
Клавдия молчала, задыхаясь.
– Пусти! – повторил он, потряхивая рукой.
Мимо проезжал обоз – сани, покрытые рогожами, скрипя полозьями, тащились к Ленинграду.
– Посторонись, – сказал Жмакин Клавдии и, схватив ее за руку, отодвинул в сугроб, иначе лошадь ударила бы ее оглоблей.
Клавдия посторонилась и еще раз почувствовала, какой он сильный, Жмакин, какие у него стальные пальцы, и все вспомнила. Она еще задыхалась от бега по шоссе и от ветра, хлеставшего в лицо, у нее звенело в ушах, а тут скрипели полозья, и они оба – и Клавдия и Алексей – стояли в сугробе, и он мог уйти и пропасть. Она знала, что без нее теперь он может пропасть, она должна была его не пускать, пока все не образуется, она не знала – ни что могло образоваться, ни как его удержать, у нее не было таких слов, которые бы его удержали, и она его держала просто рукою, вцепившись в него, и говорила:
– Ты не ходи, Николай. Ну зачем тебе в город? Чего ты там потерял? Ты же пьяный. Гляди, едва ноги держат. Пойдем домой, ляжешь. Выспишься, а там видно будет. Но только сначала выспись. Нельзя пьяному, слышишь, Коля!
Она теребила его, стоя в сугробе и чувствуя, как мокнут чулки, и никуда не шла, хотя обоз уже давно проехал, боялась просто переменить позу, боялась выпустить его рукав из своих замерзших пальцев, боялась, что он отвернется и, не видя уже ее лица, уйдет и исчезнет навсегда.
– Не ходи ни за что, – говорила Клавдия. – Ты же человек скандальный, Коленька! Еще напьешься и обязательно скандал устроишь, а как завьешься со скандалом, то тут и милиция…
– Неужели? – со странным смешком спросил Жмакин.
– Запишут тебя в протокол, для чего? А ты слишком принципиальный, ты свое будешь гнуть, тебя и поведут.
– Куда это? – быстро спросил он.
– Да в милицию же, господи, – продолжала Клавдия, решив напугать его во что бы то ни стало, – и оттуда перешлют протокол на твой транспорт, что ты в пьяном виде скандалил и оскорблял при исполнении. Это, Коля, правильно, что вас – таких скандальных – на карандаш берут, потому что…