Окошкин
За завтраком, по обыкновению, Окошкин рассказывал истории, которыми его начинял начальник музея Грубник – ходячая летопись всех уголовных происшествий во всем мире.
– Вот еще тоже ничего себе фрукт был, аферист класса «экстра», – говорил Вася, засовывая в рот непомерно большой кусок хлеба с маслом и тараща глаза, – некто Отто Стефан, не слышали, Иван Михайлович?
– Не слышал.
– Это после войны четырнадцатого года случилось, после империалистической бойни, когда в Берлин, в Германию, приехала комиссия военного контроля…
– Между прочим, что Берлин в Германии – мне известно, – сказал Лапшин.
– Ну вот, – продолжал Окошкин, – вы слушайте, Иван Михайлович, это здорово интересно. Встретил комиссию прусский генерал Тюдерен, и притом в полной парадной форме. Приветствовал чин чинарем и о багаже так любезно позаботился. Багаж, конечно, пропал. На целые миллионы.
– Про миллионы – соврал, – шурша газетой, заметил Лапшин. – Сознайся, Василий. А?
Но Окошкин захохотал и не сознался. Немецкая марка тогда ничего не стоила – вот в чем все дело. Так что по тем ценам багаж, может быть, и в миллиарды обошелся комиссии военного контроля.
– А у тебя за них душа болит, да?
– Не болит, но должны же мы знать преступное прошлое, – возразил Окошкин. – Изучать должны, анализировать.
– Ты свою квартирную кражу на Васильевском лучше бы анализировал, – посоветовал Лапшин. – Уже вроде бы третий месяц анализируешь.
Окошкин сделал оскорбленное лицо и сходил к почтовому ящику за газетой. Когда он вернулся, из репродуктора доносились тоненькие звуки музыкальной передачи для детей, Патрикеевна – домоуправительница Ивана Михайловича – сердито убирала со стола, а Лапшин делал пометки в своем «псалтыре», так в обиходе называлась его записная книжка в потрепанном клеенчатом переплете. Так как Василий Никандрович не умел долго молчать, то он почитал кое-что из газеты вслух и прокомментировал Лапшину и Патрикеевне новости:
– Ничего себе собаки! – сказал Вася. – Совсем расхамились. Чиано и Риббентроп встречаются на днях в Вене – делить Чехословакию. Видали?
– То ли еще будет, – рассеянно ответил Лапшин.
Патрикеевна с хлебницей в руке сказала зловеще:
– Катятся по наклонной плоскости, вот что!
Она любила такие выражения, но употребляла их обычно несколько загадочно.
Вася прочитал еще про дрейф «Седова», про бомбардировку Мадрида, про изгнание евреев из Германии и опять вернулся к Мюнхену.
– Крепко им товарищ Эренбург дает! – произнес Окошкин. – Наверное, Адольф здорово ругается, когда читает про себя такие выражения.
– Коричневая чума! – заметила Патрикеевна вскользь.
Лапшин посмотрел на нее снизу вверх, встал и пошел в переднюю одеваться. Окошкин поплелся за ним. Ему хотелось еще почаевничать, полистать журнал, но возражать Ивану Михайловичу было бесполезно. Единственное, что посмел Вася, – это намекнуть насчет машины.
– Пешочком полезнее! – холодно ответил Лапшин.
– Но если положена машина и Кадников все равно ждет. Да и вообще, в вашем возрасте…
– Ты за своим возрастом следи, – посоветовал Иван Михайлович. – Тоже, «в вашем возрасте»…
– Если вы начальник и заслуженный товарищ…
– Оделся?
И они вышли на морозец, оба высокие, статные, Лапшин покряжистее, Вася еще юношески легкий, гибкий, невероятно болтливый, до того, что Иван Михайлович иногда даже морщился, словно от головной боли. До самых Пяти углов Окошкин говорил не останавливаясь, – выспавшийся, с блестящими глазами, переполненный энергией. На все ему нужно было отвечать, на все решительно.
– А? – спрашивал Вася. – Верно, как вы считаете? Психологически правильно? А?
Василий Никандрович Окошкин – он же Васька – возник в жизни Лапшина давно. Как-то ему доложили, что его желает видеть какой-то мальчик по неотложному делу. Лапшин оторвал взгляд от протокола допроса, подумал и переспросил:
– Какой такой мальчик?
– Ну, мальчик, товарищ начальник. Так вроде бы приличный…
Приличный мальчик сел в предложенное ему кресло и, страшно побагровев, сказал, что желает работать в органах уголовного розыска. Сейчас он заканчивает учебу в школе и параллельно изучает в тире стрельбу, а также с одним частным лицом (Васька тогда утаил, что частным лицом был его дружок, по кличке «Гаврош») изучает джиу-джитсу. Он недурной велосипедист, неплохо плавает, знаком с химией в пределах, необходимых для работы в розыске. Судебную медицину, правда, знает только теоретически…
Здесь, под взглядом Лапшина, мальчик вдруг словно бы скис.
– Пир… Пил… Пинкертона читал? – спросил Лапшин. Ему с трудом сразу давалось это слово.
– Читал! – кивнул Окошкин.
– И Шерлока читал?
– Читал. И читал про вас, товарищ Лапшин, в «Красной вечерней газете», как вы…
– Да, Пиркентон… – задумчиво произнес Лапшин. – И Шерлок… Играл на скрипке. Трубку курил. «Положите бумаги на солнечные часы». Его друг Ватсон…
– Доктор Ватсон, – поправил Окошкин почтительно. – Знаменитый, который в истории обряда дома Мейсгревов…
Лапшин серьезно, без усмешки, смотрел на мальчика. Тот напомнил ему пять зернышек апельсина, пляшущих человечков, собаку Баскервилей и высказал свое суждение о дедукции в сыскном деле.
– Вы разве не согласны со мной? – спросил наконец мальчик.
Лапшин молчал.
– Конечно, я понимаю, что Шерлок Холмс защищал интересы правящих классов, – горячась и опять краснея, заговорил Окошкин, – но тем не менее мы не можем игнорировать его метод. Дедукция – такой способ…
– Ты вот что, друг, – перебил Лапшин, – ты, сделай одолжение, закончи сначала школу. Начнут у тебя усы прорезываться, бороденка, заговоришь побасистее, побреешься, пиркентонов своих закинешь на шкаф. Тогда и подумаешь, как тебе быть, куда идти, куда заворачивать. А сейчас мало ли… еще в пожарные захочешь пойти, и в летчики, и в моряки… У нас ведь тут дело трудное, скучное… Например, скажу я тебе… чердачная кража. Украли у дворничихи две простыни, споднее тоже украли, юбку… Вот и ищем. Трудящийся человек, надо отдать вещички…
– Разумеется, – подтвердил Окошкин. – Дактилоскопия, привлекаются служебные собаки…
– Вот придешь работать – тогда увидишь.
Мальчик ушел расстроенный. А через шесть лет, когда в милицию прибыло пополнение по мобилизации комсомола, Лапшин узнал в одном из новичков того самого мальчика, которому советовал «закинуть пиркентонов на шкаф». Юноша трудился неумело, но старательно и даже страстно, и вскоре Лапшин взял его в свою бригаду. Внимательно приглядываясь к Окошкину, Иван Михайлович решил про себя, что у Василия Никандровича горячее сердце и чистые руки, не хватает же ему холодного ума, а именно три этих слагаемых, по формуле Дзержинского, и составляют настоящего чекиста. «Наживет со временем и ум, – думал Лапшин, – а вот с горячим сердцем, пожалуй, надо родиться».
В первой же серьезной перепалке Окошкин показал себя человеком далеко не трусливым, хотя и изрядно бестолковым, за что и получил соответствующее внушение.
– Лезть под пулю ума не требуется, – говорил Лапшин багрово-красному Василию, – а вы сунулись, даже не предполагая, что вам окажут вооруженное сопротивление…
– Я не мыслю себе… – начал было Окошкин.
– Мыслят мыслители, – сурово сказал Лапшин, – а толковому оперативному работнику надо соображать. Идите.
Окошкин ушел. Тупо-сухие звуки пистолетной пальбы еще не забылись ему. И то, как повис он на руке бандита, и то, как оба они упали на вонючий асфальт, и то, как блеснул нож, – все это произошло так недавно, всего два часа назад, и никто не поблагодарил Василия, никто не пожал ему руку «коротко и сильно», как бывает это в книгах, никто не призвал брать пример с мужественного и скромного комсомольца товарища Окошкина. Ничего себе угодил он в коллективчик! И ухо саднило – бандит в драке больно его укусил.
В санчасти к укушенному уху отнеслись тоже довольно бездушно. Намазали йодом и заявили, что все в порядке.
– А если у меня хрящ перекушен и теперь ухо повиснет, как у сеттера? – спросил Окошкин.
– Не повиснет! – таков был ответ.
То, что Лапшин сказал Окошкину насчет мыслителей, было уже откуда-то известно в бригаде, и старший оперуполномоченный Бочков теперь часто говорил Василию:
– Вы мыслите так, а я рассуждаю иначе.
Раза два в неделю Иван Михайлович спрашивал:
– Ну как, Окошкин? Отыскались чемоданы?
– Вот, ищу, товарищ начальник.
– А собаки? А дактилоскопия? А дедуктивный метод.
– Так какие же собаки? Она заявление написала через восемь дней после кражи. Поразительная, должен отметить, несознательность. Мы тут тоже не боги, мы люди…
– Да ну? – удивлялся Лапшин, уходя к себе.
Вначале Окошкин обижался на своих товарищей по работе и даже на самого Лапшина, но потом, и довольно скоро, понял, что подшучивать друг над другом, замечать самомалейшие черточки хвастливости друг в друге и выставлять эти черточки на всеобщее осмеяние, никогда не произносить высокие слова и даже наоборот – все крупное, из ряда вон выходящее превращать в норму поведения – таков тут стиль работы, иначе нельзя, иначе пропадешь. И не Бочков, и не Побужинский, и не сам Лапшин это придумали, так здесь повелось с того далекого времени, когда на смену старым царским сыщикам пришли работать парни с Лесснера, с фабрик Голодая, матросы из Ревеля, суровые солдаты в пропотевших гимнастерках. Тогда погнали отсюда полицейских репортеров в канотье и в котелках, заломленных на ухо, тогда исчезли из газет заголовки типа «Кроваво-кошмарная драма на Гончарной»; наверное, именно тогда, как казалось Окошкину, был издан приказ о запрещении хвастаться.
Впрочем, все это теперь для Окошкина не имело большого значения. Он пошел в ногу с лапшинской бригадой, хотя наедине сам с собой еще и употреблял такие фразочки, как «холодный глаз пистолета», «львиная отвага» или «скупая мужская слеза».
Тем не менее работать Окошкину было не легко, и далеко не сразу он понял, что к чему в бригаде у Лапшина.
Однажды Василий, очень бледный, в черной старенькой косоворотке под пиджаком и в сапогах бутылками, вошел в кабинет к Ивану Михайловичу и сказал срывающимся голосом:
– Товарищ начальник! Положение складывается так, что я у вас работать не могу категорически.
– Это с чего же? – спокойно удивился Лапшин.
– А с того, что вы совершенно невинных людей, да еще больных, арестовываете. Это ужасно – то, что здесь происходит. И я не намерен потакать, а желаю вывести некоторые явления на чистую воду ввиду нетерпимости вопиющих фактов…
– Может, вы заболели? – осведомился Лапшин. – Или личные неприятности?
– Я не шучу! – почти крикнул Окошкин. – Здесь происходят средневековые жестокости.
– Застенок здесь? – улыбаясь, спросил Лапшин.
От этой улыбки Василию стало немножко не по себе, но он не сдался.
– Да, – сказал Окошкин, – это ужасно!
– Кого вы допрашиваете? – спросил Лапшин.
– По обвинению в вооруженном налете Чалова Ивана Федоровича, – скороговоркой сказал Окошкин. – Но он в налете участия не принимал, он душевнобольной. А мне приказывают…
– Пойдем! – сказал Лапшин.
Они вошли в комнату, где был стол Окошкина. Чалов в шапке сидел за столом и, мелко нарывая бумагу грязными пальцами, ел кусочки один за другим.
– Хорошо, – при этом говорил он, – люблю, хорошо…
В глазах у него было отвращение, и кадык, как и все горло, содрогался от рвотных судорог.
– Встать! – сказал Лапшин.
Чалов встал.
– Узнаешь? – спросил Лапшин.
– Хорошо, – падающим голосом пробормотал Чалов, – люблю, хорошо…
Подумал и прибавил:
– Семьдесят один.
Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под взглядом Лапшина сжал пальцы в кулак.
– Был ты хороший вор, – сказал Лапшин, – и никогда не филонил. Взяли тебя – значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!
– Семьдесят один, – сказал Моня, – тридцать два, сорок.
– Ну и дурак! – сказал ему Лапшин. – Как был дурак, так и остался дураком. Сявка![Безобидный воришка.]
Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал решительно:
– Начальничек, ты меня прости, это – Моня. Это Моня, как в аптеке. Это не Чалов. Это Моня, живой и здоровый, жизнерадостный и приветливый, как первый луч солнца. Это не Чалов. Хорошему человеку, имеющему то, на что одевают шляпу, – завсегда расколюсь. А если меня колет ребенок и сам с этого плачет, тогда извините…
И он косо, величественно и пренебрежительно взглянул на Окошкина.
Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа два. Лапшин сидел на подоконнике, покуривал и говорил:
– Вы, Окошкин, еще действительно ребенок и многого не понимаете. Вернее – недопонимаете. Допустим, интересует вас вопрос террора. Товарищ Ленин неоднократно указывал, что террор навязан нам терроризмом Антанты. Я в ЧК давно работаю и сам помню, как обстоятельства складывались. Об этом и товарищ Ленин писал, и товарищ Дзержинский нам, молодежи, разъяснял. Например, после революции семнадцатого года советская власть даже не закрыла буржуазные газеты. Министров Керенского из-под стражи освободили, сволочь Краснова, который на нас шел. А вот когда мировая буржуазия заговор учинила, когда Маннергейм, Деникин, разные другие на деньги капиталистов собрались с нами покончить, тогда пришлось и нам ответить террором…
Окошкин слушал внимательно, Лапшин вдруг спросил:
– Ты Ленина читаешь?
– Изучал…
– Изучал! Его, товарищ Окошкин, нужно том за томом внимательно читать. Тогда и разбираться помаленьку начнешь. И Дзержинского, советую тебе, тоже читай, читай и вдумывайся…
– А вы Ленина видели? – спросил Окошкин.
– И видел, и охранял, и слышал.
– Вы – лично?
– Я – лично.
– Страшно было?
Лапшин усмехнулся, разминая пальцами новую папиросу.
– Почему страшно? Смешно было. Он это не любил, чтобы его охраняли, сердился. Ну, мы так, осторожненько. Чтобы не замечал он нас. А он, Владимир Ильич, к нашим рожам-то привык, выйдет и со всеми за руку. Какая уж тут может быть негласная охрана!
– И с вами за руку?
– И со мной.
Василий почтительно посмотрел на большую крепкую руку Лапшина. А Иван Михайлович рассказывал о своем бывшем начальнике Алексее Владимировиче Альтусе, о том, как тот повел на расстрел белых офицеров и как спросил, какое у них будет последнее желание.
– И тогда один из этих беляков – слышь, Окошкин, – заявляет: «Делайте ваше дело, господин красный пролетарий, потому что когда наши вас поставят к стенке, то, поверьте слову бывшего фанагорийца, не спросят, какое такое ваше желание…»
Они разговаривали еще долго, и в заключение Вася сказал со вздохом:
– Интересную жизнь вы прожили, Иван Михайлович.
– Это почему же прожил? – насупился Лапшин.
– То есть я не так хотел выразиться, но в общем-то вы пожилые…
– «Пожилые»! – передразнил Лапшин и вдруг вспомнил, что когда был в Васиных годах, то все, которым за тридцать, казались ему стариками.
Они вышли из Управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.
– А то хочешь, пойдем ко мне? – сказал Лапшин: – Будем боржоми пить…
Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, погодя сказал, перейдя на почтительное «ты»:
– Я у тебя переночую, Иван Михайлович. Мне сейчас уже некуда идти.
– То есть как это некуда? – не понял Лапшин.
– А у меня комнаты нету, – сказал Окошкин, – я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.
Он махнул рукой.
– Ну, ночуй! – сказал Лапшин. – Если так, то уж ночуй!
Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил аккорды позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.
– Это да! – сказал Лапшин удивленно.
Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремянной улице – поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как нечего было пить, потому что внизу ремонтировали водопровод, какие смешные и замечательные даже истории рассказывал «старик» Бочков, как «повязали» жуликов и какой «колоссальный» и «поразительный» «старик» Побужинский.
«Тоже – старики!» – подумал грустно Лапшин.
А из Окошкина в это самое время, как из прохудившегося мешка, вдруг посыпались блатные слова. Тут были и «болотник», и «колода», и «щипач», и «клифт», и «мокрушник», и «хавира», и «майдан», в общем, решительно все или почти все, что Василий успел запомнить за свою не слишком долгую деятельность в уголовном розыске.
Лапшин слушал молча, с выражением тоскливого недоумения на лице, потом резко прервал Окошкина и велел ему на веки вечные выбросить из своего лексикона всю эту пакость.
– Но специфика… – попробовал возразить Окошкин.
– Я вам такую специфику покажу, что небо с овчинку покажется! – багровея, крикнул Лапшин. – Здесь все этот язык получше вашего знают, но стыдятся его, а не хвастают жаргоном преступного мира. Мы здесь нормальным русским языком говорим и только в случае крайней необходимости расшифровываем то, что нуждается в расшифровке. Не опускаться до блатного языка мы должны, но заставлять преступника разговаривать здесь нормально. Ясно?
Ему на мгновение стало жалко загорелого Окошкина, только что такого веселого и довольного жизнью, а теперь подавленного и растерянного. Но, пожалуй, лучше, если Окошкину достанется от него, чем от кого-либо другого.
Почему?
Он не знал этого, как, впрочем, не знал и того, что успел привязаться к Окошкину, к его открытому сердцу, к его смешливости, неустроенности, чистоте, порывистой смелости, к его вере в людей. И, проводив глазами Василия, понуро уходившего из кабинета, Лапшин вдруг надолго задумался над грудой спешных и важных бумаг.
С силой и ясностью представился ему он сам, таким же молодым, как Окошкин, но неловким, что называется «деревенщиной», совсем почти неграмотным, с вечно сосущим, почти физическим голодом по «справедливости», которую осуществлял под руководством старых большевиков и молодых чекистов сначала в Петрограде, потом в Москве. Упрямо и с неимоверным трудом читал он тогда книги по судопроизводству и праву, ничего в них толком не понимая, потом понимая и отрицая, потом отрицая со злобой. Все старые законы и судебные установления казались ему обращенными в защиту сильных, в защиту богатых, в защиту тех, кто убил его отца. В те далекие дни, затягиваясь зеленым махорочным дымом, они – молодые чекисты на Лубянке и на Гороховой – впервые стали защищать мир угнетенных от мира угнетателей. Ошибаясь и нервничая, полуголодные и лихорадящие, они бешено спорили друг с другом, ощупью искали свою истину и в муках сами рождали ее. Речи Ленина и уроки каждого дня победившей революции, первый субботник и песня «Мы – молодая гвардия рабочих и крестьян», сочиненная комсомольцем Безыменским, – все обсуждалось чекистами в перерывах между допросами, очными ставками, арестами и обысками. Жизнь творила нормы поведения, вырабатывала еще неписаный кодекс новой справедливости, небывалой в мире.
Теперь все стало спокойнее. Ее, эту отвоеванную справедливость, надо только бережно охранять. Как-то справятся с охраной нового правопорядка парни вроде Окошкина, не испытавшие настоящего лиха, не знавшие того горя, которое знало поколение Лапшина!
«Справятся ли?» – спрашивал себя Лапшин. И отвечал: «Справятся, если учить по-настоящему. Чтобы действительно у каждого было горячее сердце, холодный ум и чистые руки!»
Несколько раз Вася Окошкин ночевал у Лапшина, потом как-то невзначай спросил:
– Иван Михайлович, а что, если я у вас немного поживу?
– Поживи немного, – сказал ему Лапшин. – Только гулянок у меня не устраивай, не люблю.
– Боже сохрани! – сказал Вася.
У него не было почти никаких вещей, зато была масса желаний: он хотел сшить себе сапоги, как у Побужинского, собирался купить велосипед, рассуждал, что бриться нужно самому, а для этого необходим бритвенный прибор, хотел купить настольный вентилятор, зажигалку, охотничье ружье и уйму других вещей. Как все люди, страстно желающие чего-либо, он научился быстро и ловко оправдывать каждое свое желание. Так он говорил, что велосипед экономит время и развивает мускулы ног, которые у него, у Васьки, почему-то ослабли; бритвенный прибор ему был нужен для экономии, чтобы не бриться в парикмахерской; настольный вентилятор, по его мнению, обеспечивал очень высокую производительность труда в жаркие летние дни; зажигалка экономила деньги, затрачиваемые на спички, и т. д. Все эти рассуждения очень утомляли Лапшина, и, когда Васька начинал болтать о своих мечтах, Лапшин ему говорил: «Отвяжись!» – и ложился на кровать лицом к стене. Мечты оставались мечтами: Васька получал немного, половину из каждой получки отдавал сестре, а остальное растрачивал с жаром и рвением в два-три дня. Деньги жгли ему руки, он обожал дарить и покупал все, что подворачивалось под руку: мундштук, камеру для футбольного мяча, носовые платки, распялку для костюма, ароматическую бумагу «Фиалка», комплект журнала за прошлый год и прочее в таком же роде.
– На, товарищ Лапшин, – говорил он, вынимая из кармана коробочку мятных лепешек. – Это тебе!
– А чего это?
– Такие штучки, – говорил Васька, – для освежения во рту.
– Да у меня во рту и так свежо, – отвечал Лапшин, недоуменно вертя пальцами коробочку. – Что тебе в башку взбрело?
За стол и квартиру Лапшин у Васьки ничего не брал, и Васька в благодарность покупал «для дома» то чайное полотенце с петухами, то зубную пасту, то дорогих папирос или ветчины. Васькино присутствие причиняло Лапшину много хлопот, но это не раздражало его, наоборот, ему нравился тот шумный беспорядок, который Васька удивительно быстро создавал вокруг себя. Изводили Лапшина только вечные телефонные звонки, которые начались вслед за Васькиным въездом. Звонили всегда только женщины, и так как ни Васьки, ни Лапшина днем дома не бывало, звонили ночью. Телефон висел над кроватью Лапшина. Сонный, он снимал трубку, и женский голос спрашивал:
– Васеныш?
Они давали Окошкину каждая свое имя, и поэтому Лапшин никогда не понимал, кого спрашивают.
– В чем дело? – кричал он, раздражаясь. – Кого вам надо?
Васька просыпался от крика, но не подавал признаков жизни, надеясь, что как-нибудь обойдется без него и что ему не придется вставать.
– Какой вам номер нужен? – надрывался Лапшин.
Женщина, пугаясь, вешала трубку, а Васька говорил:
– Постоянно телефонная станция путает номер. Экое безобразие…
Если же голос в трубке объяснял, что Васюрка, или Вавка, или даже Котик – на самом деле Окошкин, то Ваське приходилось вставать с постели, и тогда он томительно долго болтал над головой Лапшина, не давая ему заснуть и раздражая его до того, что Иван Михайлович кричал:
– Ты дашь мне спать или нет, черт паршивый? Третий час ночи! Нашел время…
– А я виноват? – огрызался Васька, закрывая ладонью трубку. – Чего вы орете?
Утром он оправдывался и говорил, не глядя в глаза Лапшину:
– Ей-богу, Иван Михайлович, она по делу. Это моей сестренки подруга Катька Осокина. Не знаете?
– Не знаю, – мрачно отвечал Лапшин.
Но наступал день с работой и делами, Васька являлся в кабинет к Лапшину с докладом, стоял перед столом смирно и докладывал, и говорил уже «не товарищ Лапшин», а товарищ «начальник», и выяснялось, что дело, которое он вел, шло блистательно, а главное с легкостью, без пота, бестолковой беготни, без многословия и проволочек – одним словом, шло так, как должно было идти в бригаде Лапшина. И Лапшину делалось жалко Ваську, и он говорил ему что-либо примиряющее, но строгое, например:
– Побрился бы ты, товарищ Окошкин! Эдак не годится.
Или:
– Тут-то у тебя ладно, а вот почту ты не очень читаешь.
Или еще:
– Прошу заняться комнатой для ожидающих! Там черт знает что творится. Посажу под арест, тогда поздно будет.
На что Васька неизменно отвечал:
– Слушаюсь. Можно идти?
– Идите, – говорил Лапшин и строго глядел в спину Окошкину, шедшему к двери.
Вася был способным работником и любил дело, оно казалось ему самым интересным на земле, и, кроме того, он был еще, что называется, «грамотным»: специальные юридические работы читал легко, улавливал в них основную мысль, быстро и без напряжения писал необходимые бумаги, но не хватало ему еще выдержки и упорства – жизнь этому поколению далась куда легче, нежели сверстникам Ивана Михайловича. И Лапшин нарочно придерживал его на должности помощника уполномоченного, хотя Окошкин почти самостоятельно вел дела.
– Вот так, товарищ Окошкин, – говорил он ему, – нервничаете часто, в уныние впадаете. То «всё в порядочке, завтра повяжем жуликов», а то «гнать меня надо, я позорю бригаду, я – тупое ничтожество». Нехорошо. И подкованы вы теоретически, и голова у вас не пшеном набита, и желание есть работать, а выдержки не хватает.
Относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, жучил его чаще и обиднее, чем других, решительно ничего не прощал ему, но Окошкин не обижался, понимая, что Лапшин хочет из него сделать больше, чем он есть, хочет увидеть в нем настоящего работника, такого, какими были погибшие старые чекисты, учителя Ивана Михайловича, – балтийский комендор Хромов и Исаак Фридман. Фотографии этих людей висели в комнате Лапшина на самом почетном месте, в красивой кованой железной рамке.
И чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хотя давно было ему пора съехать от Ивана Михайловича, но он этого не делал и даже совершенно перестал хвалиться тем, что подаст рапорт по начальству и получит, разумеется, отдельную комнату со всеми удобствами.
Молчал и Иван Михайлович. Ему даже и думать невозможно было, что Окошкин от него съедет.
Перед тем как дать Окошкину рекомендацию в партию, Лапшин долго пил любимый свой боржом и говорил с Василием о пустяках. Потом, уставившись в него голубыми яркими глазами, спросил, как спрашивал на допросе:
– Это все хорошо, а что у тебя там с дамочками происходит?
Окошкин долго глядел в пустой стакан от боржома, бессмысленно его поворачивал, потом сказал тем развязно-наглым тоном, который Лапшин до глубины души ненавидел:
– Ну уж и с дамочками, Иван Михайлович. Просто у меня много знакомых, наших советских славных девушек, так сказать – товарищей. Чисто товарищеские отношения, которые…
– Васька! – угрожающе сказал Лапшин.
– Да ну, чего «Васька», «Васька»! – уже искренне заговорил Окошкин. – Все вы мне «Васька» да «Васька»! Ну, ей-богу, я не виноват, что они ко мне лезут. Васюта, да Васеныш, да Васюрочка! Побыли бы вы на моем месте! Вы не верите, ну до того разжалобят, спасения нету! И так мне, и так…
– А ты женись, – наставительно сказал Лапшин. – Будь человеком.
Он вылил в свой стакан остатки боржома и унылым голосом добивал:
– Не гляди на меня, женись, детей заводи. Назовешь кого-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…
Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.
– На ком жениться-то, Иван Михайлович! Тут весь кошмар в том, что они мне все нравятся. Одна всегда веселая, другая поет хорошо, у третьей – папа эдакий симпатичный и в семье уютно. А один товарищ – некто Конягина – вареники делает дома с творогом, ну до чего вкусно…
– Это значит, ты еще не полюбил человека, – сказал Лапшин. – Может, и верно, товарищеские отношения…
Он чуть порозовел от неловкости – полюбил, не полюбил, тоже еще слова! И предложил сыграть в шахматы Окошкину, пока они играли, раза два позвонили по телефону, разговаривал он недомолвками и при этом пожимал плечами, как бы объясняя Лапшину, что звонит не он, а звонят ему – серьезному и занятому Василию Никандровичу Окошкину. Ивану Михайловичу надоело; не доиграв партию, он принялся бриться, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.
– В Управление?
– Угу.
Вошла, как всегда загадочная, Патрикеевна и спросила, не может ли Лапшин отдать распоряжение, чтобы выпороли розгами некую внучку, которая плохо учится и дерзит своей бабушке.
– Нельзя, Патрикеевна! – ответил Лапшин. – Милиция такими делами не занимается.
– Так. Не занимается. Но старушка-то сама не может, совсем она старенькая. А папашка с мамашкой в отъезде.
– Вы и наймитесь, товарищ Патрикеевна, – посоветовал Окошкин. – Производить экзекуции в вашем характере…
Патрикеевна сделала вид, что не слышала слов Василия.
– Значит, никак нельзя! – зловещим тоном произнесла она. – А попищу нашего наказать не можете?
– Это еще какого попищу? – удивился Иван Михайлович.
– А нашего батюшку, отца Иоанна. Давеча обедню служил – вовсе пьяный. Кадило из рук вырвалось, дьякону невесть что громко брякнул. Народ даже из церкви стал уходить…
– Ну а я тут при чем? – с раздражением сказал Лапшин.
Патрикеевна не ответила, махнула рукой, ушла к себе в нишу. Оттуда было слышно, как угрожающе и двусмысленно она ворчит:
– Правая рука всегда правее. И то истинно, что лозою обуха не перешибешь. Начальники, на машинах ездиют, все кругом в пистолетах, а того не знают, что с нагольной правдой в люди не кажись. Я самому Михаилу Ивановичу Калинину напишу, тогда будете помнить. Мы в групкоме тоже лекции слушаем, не попки закрепощенные, царя-то свалили… Всем древам древо – кипарис!