После Октябрьского переворота партия направила его военным комиссаром в Оренбург, здесь он возглавил военно-революционный комитет и стал председателем губисполкома.
В Зиновии Силыче заговорило то, что он испытывал, когда читал о дворцах с их пышным убранством. Действительность, правда, потакала воображению сдержаннее, чем хотелось бы: бери, что есть. Он выбрал квартиру в одном из лучших домов города, в бельэтаже: её раньше занимал важный чиновник государственного контроля. У Житора, жены и сына теперь было по кабинету и спальне, имелись, кроме того, две гостиные, столовая и просторная лакейская. Пустой она не осталась: людей в обслуге было больше, чем членов семьи.
Этель, рано поседевшая и — как это называли, “посуровевшая”, — ещё более похожая на мужчину, перестала стесняться некоторых слабостей. Её не оставляли равнодушной бифштексы, пиво, дорогие папиросы: и шофёр на французском автомобиле носился по городу, боясь запоздать с доставкой этих — по наставшей поре — редкостей. В ином Этель не проявляла особой взыскательности, как не досаждала себе и заботами о карьере, удовлетворённая тем, что её поставили начальствовать над штатом машинисток губисполкома.
Она, как и многие, не поняла Житора, пожелавшего лично возглавить поход в неспокойные станицы. Ему намекали, что это необязательно для руководителя губернии, но Зиновий Силыч остался твёрд.
10
Отряду предстояло до Соль-Илецка проследовать поездом, и на вокзале, украшенном алыми флагами, состоялись торжественные проводы. Под сводами зала прозвучали патетические речи и клятвы “умереть, но выиграть у прихлебателей царизма битву за хлеб!” Затем отъезжающие подошли к своим близким, чтобы, как прочувствованно писала большевицкая газета, “получить родное напутствие и взять приготовленную в дорогу пищу”. Зиновий Силыч обнял жену и сына. Внимательный, собранный подросток проговорил тихо, но упорно:
— Папа, я еду с тобой-с-тобой-с-тобой!!! — что есть силы сжал веки, но всё равно из-под ресниц показались слезинки.
Он был в новом рыжем кожухе, отороченном мерлушкой, в финской ушанке с кумачовой звездой над козырьком. Отец с гордостью смотрел на него, наслаждался тем, что сын преклоняется перед ним, считает его великим. Возбуждённый почти до исступления, Зиновий Силыч произнёс:
— Когда я вступлю в бой с врагами, я буду представлять — ты сражаешься рядом со мной! Знай: так и будет, когда революция охватит всю Европу и Азию! Этот час близок...
Заворожённо слушавший Марат энергично кивнул и мокрым от слёз лицом прижался к шинели отца. Оба застыли. Потом Житор протянул руки, и Этель положила в них свёрток: деревенский сыр, сухари, две фляжки с вином. Мужа и жену одинаково отличало то, что кажется весьма странным при их жизни и возрасте, но, однако же, встречается: непреходяще детская расположенность к романтике, навеянной прочитанным. Сейчас оба перенеслись в Италию времён Гарибальди. Скромную снедь взял из рук подруги прославленный революционный вожак, который во главе угнетённых шёл на Рим — расправиться с толстосумами и попами...
Спустя несколько дней, в пронизанный весенними лучами вечер, когда снежная степь чернела взгорками и курилась испарениями, не в станицу въезжал Житор на спокойной с жирным крупом кобыле — кровный арабский скакун нёс его в Вечный Город. Церковь впереди за безлюдной площадью виделась монументально огромной. Солнце, наполовину зайдя за купол, грубо кололо глаза, раздражая и подстёгивая. За всадником нестройной колонной, по пятеро в ряд, двигались, выставив штыки, красногвардейцы, шлёпали по лужам копыта лошадей, что везли двуколки с пулемётами. Их рыльца смотрели: одно влево, другое вправо — на медленно проплывающие добротные избы за частоколом изгородей.
Житор, порядком уставший, изо всех сил старался прямо держаться в седле. Он думал, как кстати повязка, прижимающая к голове ухо, которого он едва не лишился давеча. Сдвинутая набок папаха и выглядела лихо, и не скрывала бинта.
Заботе о том, чтобы всё разыгрывалось картинно, нимало не противоречила расчётливая трезвость. Зиновий Силыч создавал себе имя истого солдата партии. Пусть в ЦК узнают, как он, “простой боец впереди бойцов, штыком отвоёвывает у сельской буржуазии хлеб, столь необходимый Республике”. Газета “Правда” напечатает, сколько эшелонов зерна предгубисполкома Житор, “раненный во время смертельной борьбы”, отправил в Москву, в Петроград...
Двери церкви были закрыты; перед нею, а также слева и справа, отделяя от площади сад и кладбище, чернела кованая ограда. Комиссару вдруг захотелось замедлить шаг кобылы. Будюхин, ехавший поодаль, отвлёк:
— Ага! Баню топят! — указывал рукоятью нагайки в один из дворов: на дальнем его краю стоял сруб с трубой, из которой повалил дым.
Невыносимо завизжала свинья под ножом. Ординарец и вовсе возликовал:
— Подлизываются граждане казаки — борова нам режут!
Житора царапало по сердцу: “Что-то не так...” Он уже выехал на площадь, и, когда до церковной ограды оставалось шагов тридцать, неспокойно обернулся. Заборы, что тянулись по сторонам площади, были непривычно глухими. “Частоколы обшили досками!” — понялось остро и запоздало. Долетели звуки баяна, весёлый пересвист. “Обман! — бешено завертелась мысль. — Западня!” Он хотел прокричать приказ: занять круговую оборону!.. Но вдруг массивная церковная ограда опрокинулась вперёд — за нею возникли на секунду цепочки блестящих точек: сокрушающе шибнул близкий рассыпчатый гром.
Комиссару показалось — его вместе с лошадью взвило ввысь... он ударился оземь, бок кобылы придавил его ногу.
Со стороны сада грянул невероятно тяжкий, плотный удар, над землёй скользнул рвуще-железный визг: картечь... На площади и дальше, в улице, упали вкривь-вкось фигурки, над ними поднимался парок. Из-за глухого заплота полетела, кувыркаясь, бутылочная граната, катнулась под ноги бегущих сломя шею отрядников. В жёлто-багровой вспышке подброшенное тело рухнуло боком, минуту-две оставалось мёртво-недвижным и вдруг стало сосредоточенно, с какой-то странной однообразностью биться.
Над заборами поднялись головы в папахах, сторожко выглянули стволы винтовок — и понёсся оглушительно-резкий, густой, звонкий стук-перестук. Едва не каждая пуля попадала в живое: станичники для удобства стрельбы приставили к высоким заплотам лавки.
11
Ходаков ехал верхом по зимней дороге, за ним узкой длинной лентой тянулось его войско. Зимник вился низиной, что к лету будет непроходимо топкой. Справа к дороге теснился приречный лес, за ним был виден покрытый льдом Илек. Слева подступала гора. Колонна приближалась к месту, где зимник пересекала дорога, по которой в станицу только что прошла часть отряда во главе с Житором. Каких-нибудь десять минут, и на перекрёсток выедет Ходаков.
Вдруг за холмом в станице гулко стукнул ружейный залп, с эхом слился выстрел из пушки. Ходаков встал на стременах, растерянно-возбуждённый, — и тут зачастило сверху: будто чудовищная сила быстро-быстро рвала парусину. Казаки переползали через гребень и, лёжа на снежном склоне, крыли из винтовок вытянувшуюся колонну. Чтобы скорее вывести своих из-под холма, Ходаков скомандовал:
— Бегом вперёд!
В поле можно будет построиться в боевые порядки, развернуть пушки.
Поднялась суматоха, падали убитые, раненые, и тут позади красных разлилось устрашающее завывание — по дороге во весь опор неслись конники с пиками; с ходу смяли задних, кололи, рубили мечущихся красногвардейцев. Отточенные клинки блекло посверкивали, косо падая на живое, остро взвизгивали. Пулемётчики, что ехали в двуколке ближе к середине колонны, успели изготовить пулемёт к бою, но перед дулом мельтешили свои, а когда оказались станичники, было поздно: первый и второй номера обливались кровью, подстреленные с холма.
Нечего было и думать — в такой свалке установить орудия. Ездовые хлестали кнутами лошадей, и те рвались вперёд, давя пехоту. А станичники сзади наседали и наседали. Конники рысили и лесом справа от дороги: под их шашки попадали красные, что ныряли с зимника в лес.
Ходаков увидел — до поля доберётся разве что горсточка. И приказал “занять оборону в лесу!” Туда бросились массой. Уцелевшие сбились вокруг Нефёда, стали отстреливаться. Он с трудом держался на ногах, получив удар шашкой по голове: клинок рассёк шапку и скользнул по черепу, сняв кожу.
От станицы донесло крики: остатки тех, кто вошёл в неё с Житором, спасались бегством. Несколько человек проскочили в лес — Ходаков встретил их яростным:
— Где комиссар? Что с отрядом?
— Убит комиссар! Почти все убиты!!
Весть так и резнула. А тут ещё из станицы намётом вынеслись, с шашками наголо, казаки. Паника сорвала красных с места: кинулись врассыпную на лёд Илека, стали прятаться в прибрежных зарослях. Ходакова ранило: пуля ожгла рёбра, прошив мускулы мощного торса. Нефёд заполз в мёрзлые камыши, а когда стемнело и кругом лежали лишь трупы, он на четвереньках добрался по льду до другого берега и, с передышками, пошёл. Его заметил проезжавший в лёгких санках школьный учитель из деревни нелюбимых казаками переселенцев и взял к себе.
Уцелел ещё начальник конной разведки Маракин. Он рассказал в ревкоме, что, когда со своими разведчиками въехал в станицу, их встретили хлебом-солью. Над домом атамана был вывешен белый флаг. Нигде не замечалось ничего подозрительного. И, оставив товарищей рассёдлывать уставших коней, Маракин со своим замом поехал к отряду доложить, что в станице спокойно...
Старики-хлебосолы вокруг “так и юлили”, “кланялись об руку”, пригласили команду “к обеду”: в здании школы ждали накрытые столы. Внезапно снаружи раздалась стрельба. Разведчики бросились во двор, а там их встретили “предательские пули” казаков, тишком окруживших здание. Маракину удалось отскочить назад в школу, здесь он проскользнул в подвал, и ему посчастливилось: туда никто не заглянул. Дождавшись темноты, он прокрался на кладбище, что было рядом, и через него бежал из станицы.
Члены ревкома неохотно верили в чью-либо искренность, и на Маракине осталось подозрение. По меньшей мере, он был виновен в том, что “оказался глупее врага” и завёл отряд в западню. Разведку свою дал перебить, “как куропаток”... Его исключили из партии, посадили в оренбургскую тюрьму; впереди маячил расстрел.
Нефёда Ходакова, перебинтованного, тяжело дышащего, приводили в ревком под руки. На вопросы он отвечал чуть слышно, просил воды... Его обвинили в том, что не выслал стрелков на гребень холма и “подставил” колонну под огонь сверху. Однако потом дрался храбро, это учли. От угрозы расстрела он был избавлен.
Меж тем дознание в Изобильной воссоздало подробности разгрома. Станица умело подготовилась. Основная часть казаков залегла за кованой оградой, что отделяет от площади кладбище и сад. Ограда крепилась к основанию болтами, которые были загодя вывинчены: её оставалось лишь толкнуть... За нею казаки приготовили и пушку: старинную, из какой последние лет двадцать на масленицу палили тыквами. На этот раз её зарядили картечью.
12
Автомашины проехали околицу, нагнали группку баб, что опасливо шарахнулись от дороги. Это были свинарки, возвращавшиеся домой с колхозной фермы. Житоров выглянул из эмки:
— Эй, вы, молодая в ушанке, подойдите!
Колхозница робко приблизилась.
— Покажите дом Сотскова! — начальник велел ей встать на подножку “чёрного ворона” и пропустил его вперёд.
Дом у Сотсковых отобрали ещё в Гражданскую войну, когда Аристарх ушёл с дутовцами; с тех пор семья жила в избёнке с двумя перекошенными оконцами, расположенными так низко, что желающий заглянуть в них снаружи должен был наклониться.
Житоров без стука распахнул дверь, за ним вошли сотрудники и Вакер. В избе было сумеречно, за столом сидели люди.
— Э-э, свет зажгите! — приказал Марат раздражённо и гадливо.
Из-за стола встал мужчина, чиркнув спичкой, зажёг керосиновую лампу. Осветились перепуганные лица: девушки лет шестнадцати и другой, помладше; миловидная женщина держала на коленях маленького мальчика. На столе стояли глиняные миски с надщербленными краями, лежали почерневшие деревянные ложки. Никто из хозяев не говорил ни слова, слышалось, как фитиль в лампе потрескивает от нечистого керосина.
У мужчины, который впился глазами в Марата, была худая шея, чахлая бородка. Вакеру его внешность показалась не по годам “стариковской”. Юрий изучал его и с интересом осматривался. Несказанно обозлённый на приятеля за пощёчину, старался держаться с видом “да ни хрена не было!”
Сотсков продолжал стоять у стола, руки висели плетьми. Обращаясь к нему, Житоров назвал себя и словно гвоздь вбил:
— Конечно, не забыли?!
Лицо мужчины двинулось в усилии, как если бы он, страдая заиканием, попытался что-то сказать. Марат, повернувшись к нему вполоборота, молчал. Вдруг хищно шагнул к Сотскову:
— Арестован Савелий Нюшин! Он в Оренбурге!
Глаза человека блеснули и метнулись к двери, точно она должна была распахнуться... Житоров сунул руки в карманы шинели и бешено — девочка взвизгнула — рыкнул:
— Онемел?! С чего побелел так?
Мужчина неожиданно внятно и ровно произнёс:
— Ну что ж — Савелий Нюшин. Я его знаю.
Марат смотрел с застывшей во взгляде насмешкой, затем поманил пальцем Аристарха, и, когда тот обошёл стол, крепкая пятерня прикоснулась к его лбу, пальцы проползли по бровям, по векам закрывшихся глаз.
— Почему я, о-очень крупный, занятой начальник, приехал самолично к тебе, в твою халупу? Разве я не мог дать распоряжение, чтобы тебя вытащили в наручниках? Я делаю ради твоих детей, вон они глядят на тебя и на меня, ибо как коммунист могу понять сердце человека... Скажи два слова — и мы уйдём, а ты останешься с семьёй.
Вакер усмехнулся про себя: “Как бы не так!” Сотсков не открывал глаз, видимо, мысленно читал молитву. Марат выдвинул вперёд голову, будто желая вцепиться в его лицо зубами.
— Нюшин участвовал в расправе над отрядом?
Аристарх отшатнулся, начальник обеими руками скомкал на его груди рубаху — женщина ахнула:
— Го-о-споди!
Муж тихо заговорил:
— Сколько меня выпытывали про тогдашнее. И вы в Оренбурге вызнавали так и эдак. Весь тот день я был в станице Буранной — и Нюшин был там же. Праздновали Святого Кирилла.
— Не отлучался Нюшин? Можешь поручиться?
— Дак всё время был у меня на глазах.
Житоров выговорил с переполняющей злостью:
— Интересно, что все вы друг у друга на глазах были! — бросил взгляд на детей. — Другое помещение есть? Туда пройдём!
Женщина вскрикнула: — Что же делается? — зарыдала. Старшая дочь взяла у неё захныкавшего ребёнка. Пришедшие меж тем слегка расступились, пропуская Сотскова в сени. Там он указал на дверь холодной кладовки.
Прошли в её полутьму — немного света проникало сквозь узкое окошко. По сторонам стояли кадушки с солёными огурцами, с квашеной капустой, горшки с отрубями, на стенах висели сбруя, серпы, пила-ножовка, связки лука, мешочки с семенами, пучки сухого укропа...
Житоров приказал Сотскову зажечь стоявшую в стакане на полке сальную свечу и держать её перед лицом.
— Нюшин знает тех, кто напал на отряд?
— Вам бы у него лучше спросить.
— Но ты знаешь, что он знает?
— Нет.
Кулак приложился к правому подглазью Аристарха — стакан со свечой глухо стукнулся об пол. Сотсков упал. Подошва сапога опустилась на его скулу.
— Убью, блядь! Говори-и!
Марат убрал ногу с лица лежащего, в неполную силу пнул в правую сторону груди: раздался сдавленный стон. Нога вновь занесена для удара.
— Встань! Свечу!
Аристарх поднялся, подобрал потухшую свечу, зажёг. Житоров с удовлетворением следил, как дрожат его руки от ожидания побоев.
— Морду свою освети, та-ак! Даю тебе подумать три минуты. Или ты говоришь то, что знаешь, о Нюшине — и я ухожу. Или мы увезём тебя в Оренбург, и уж я тобой займусь... — поднял руку, приблизил к глазам Сотскова циферблат наручных часов. — Три минуты пошли!
— Жестоко вы меня пытаете... невиновен я.
— А Нюшин?
— Про него ничего не знаю.
Марат резко замахнулся — лицо Сотскова дрогнуло, глаза закрылись. Обошлось без удара.
— С нами поедешь! — обронил негромко Житоров; он, сотрудники и Вакер вышли во двор.
Сотскова пустили в комнату одеться, за ним последовали милиционеры, оставив дверь нараспашку. Из избы донеслись детский плач, женские причитания, окрик милиционера:
— А ну, поспешай! Некогда нам!
На дворе, несмотря на приближение ночи, температура была плюсовая. С крыши, крытой толем, срывались частые капли. Где-то неподалёку заржала по-весеннему неспокойно лошадь. Вакер, показывая, что чувствует себя прекрасно, всей грудью вздохнул и,топчась возле Житорова, высказал:
— Решил стойку держать. Тебя не знает...
Приятель удостоил ответом:
— Ну-ну, знаток ты наш!
Ночевать остались в колхозе. Сотскова под охраной сотрудника НКВД и милиционера поместили в сельсовете. Марат, его помощник по фамилии Шаликин, а также Вакер расположились в доме председателя сельсовета, человека в прошлом городского, направленного в село партией. Его жена была известна тем, что умела готовить по-городскому. Житорова снедала своя страсть, далёкая от радостей приёма пищи, Шаликин казался человеком малоразборчивым в еде — зато журналист оценил по достоинству рагу и соусы.
В четверть седьмого утра Марат, за которым поспевали спутники, молодцевато взбежал по ступенькам сельсовета и, полный злой нетерпеливой энергии, шагнул в комнату, где на брошенном на пол тулупе провёл ночь Сотсков.
— Встать!
Аристарх и без того уже торопливо поднимался. “Ни минуты не спал”, — отметил Житоров, всматриваясь в напряжённые, с багровыми прожилками, глаза.
— Ты крепко подумал?
На лице Сотскова появилось подобие улыбки, что вызвало у Вакера мысль: “Юродствует?”
— Всё зависит от тебя! — говорил Марат казаку. — Два слова о Нюшине — и иди домой к жене, к детям. Ведь как обрадуются!
Сотсков смиренно-сожалеюще развёл руками:
— Я бы рад всей душой, но не врать же...
— Нет! Мне нужна правда!
— Дак всё уже сказал.
Житоров произнёс неожиданно мирным тоном, со странным безразличием:
— Сволочь ты. Не жалко тебе семьи. Иди в машину и потом не жалей, если не вернёшься!
Сотсков без суеты надел полушубок и вышел. Дверца “чёрного ворона” захлопнулась за ним. Марат, идя к эмке, приостановился и, вспоминая, поглядел по сторонам:
— Дом хорунжего тогда, я знаю, отдали бедняку...
Один из милиционеров услужливо пояснил:
— Ну да! Потом он сгорел. На том месте построили дом, где вы ночевали.
13
Хорунжий с женой с утра собирались в дорогу. Станицы не поднялись общей дружной силой — через несколько дней сюда беспрепятственно придут красные каратели. Нетрудно представить, что Прокла Петровича Байбарина ожидает смерть не из лёгких. Это его послушались самые обстоятельные, умные казаки, каких набралось в Изобильной и в ближних местах до полутысячи... Побитые ими отрядники свалены в наспех выкопанную яму.
Не одни Байбарины уезжают; тут и там грузят на возы поклажу. Станичники, которые оружия в руки не брали, глядят на отъезжающих со вздохом: какие тех ждут скитания по чужим бесприютным краям... Что самим впору бежать — не понималось. Весной 1918 революция ещё не приучила к истине: у нагана своя арифметика, а чтобы перед его дулом невиновным оказаться, — на то замечательное требуется везение.
Хорунжий запряг в тяжело гружённую телегу двух рослых рабочих коней. В возницы подрядил работника из иногородних — неженатого, склонного к перемене мест малого лет под сорок Стёпу Ошуркова, любившего, чтобы его звали Степуганом. Сам Прокл Петрович с женой поместился в крытой коляске; впряг буланого жеребца и неприхотливого меринка с сильной примесью ахал-текинских кровей. С обозом шли три запасных лошади, несколько коров и отара овец.
Байбарины встали на колени на крыльце, неотрывно глядя в проём распахнутой двери. Прокл Петрович с непокрытой головой, крестясь двуперстием, прочитал короткую молитву. Жена Варвара Тихоновна плакала в безысходном мучении, слёзы лились неостановимо. Оба поклонились зияющей пустоте дома, на добрых три минуты прижались лбами к доскам крыльца. Потом Прокл Петрович быстро взял жену под руку, с усилием помог ей подняться, грузной, ослабевшей, повёл к коляске и усадил под кожаным пологом.
Во дворе толпились люди, беспокойные, подавленные — смущённые сомнением в собственном завтра. С разных сторон раздалось:
— Прощай, родимый!
— Храни тебя Богородица!
— Счастливо возвернуться!
Байбарин, стоя в таратайке на передке, растроганный и горестный, крикнул:
— Прошу за нас молиться! А я за вас буду — я всех, всех помню... — голос пресёкся, хорунжий заслонил от людей лицо рукой в рукавице.
Лошади взяли с места машистой рысью — он пошатнулся, но продолжал стоять в повозке. Работник щёлкнул кнутом, погнал со двора овец, их блеяние походило на человеческий стон. Коровы не поспевали за повозками, и коней пришлось придержать, хотя и очень хотелось сократить минуты расставания.
Байбарин направлялся в станицы, которые не признали комиссародержавие, и там, по слухам, собирались антибольшевицкие силы. Первые дни путники держались Илека, на котором ноздревато припух, приобрёл оттенок серы подтаявший сверху лёд. Потом стали забирать севернее, и вот по правую сторону завиднелись придавленные линии грудящихся кряжей.
Низовой ветер обжигал холодом, и подмороженная ночью дорога не раскисала. Лошади шли размеренным шагом, под колёсами хрупко шуршал, сдавливаясь, сшитый ледком грунт. Часа в три пополудни поравнялись с зимовьем; огороженный плетнём загон пуст — казаки угнали скот, зная, что иначе его реквизируют красные.
Прокл Петрович слез с козел, заглянул за плетень: посреди загона темнела мёрзлая земля, местами покрытая навозом, а по сторонам ещё лежал снег, поблескивала ледяная корка.
— Хозяева отменные — потрудились и корм увезти! — сказал с похвалой и вместе с тем с сожалением: своего-то корма надолго не хватит.
Работник живо откликнулся:
— Увезли, да не всё! Сейчас увидим... У казака душа без скупости! Раздольем избалована. — Он перемахнул через городьбу, проломал руками тонкую корку, разгрёб снег и поднял охапку слежавшегося сена.
Варвара Тихоновна истово возблагодарила Бога. Муж её открыл ворота, и овцы, чуя сенный дух, устремились в загон. Мужчины кидали им огромные охапки сена, и Прокл Петрович соглашался со Стёпой, что оно — “тёплое, как на печи полежало!” Глядя на свою бездомную скотину, что с хрустом пожирала корм, Байбарин готов был заплакать от радости и оттого, что это чувство так щемяще-хрупко.
В сторожке развели огонь, подвесили котелок на треножнике, и хозяин опять поспешил к овцам — подбрасывал, подбрасывал им сено. Дыхание обступивших животных волновало его, он наклонялся и с нежностью трепал рукой шерсть на их спинах.
Когда присели вокруг огня поесть каши, он принялся с болезненным пылом хвалить здешний край. Вспомнил: недалеко от зимовья есть заросшая лесом долина, изумительно привольная летом, когда её берёзы, ивы, осины, ольху, черёмуху обвивает цветущий хмель и кругом свисают его желтоватые шишечки. Работник поддакнул:
— Богатое место! Тому уж десять лет — попалась мне в силки куница. Становой пристав услышь — велит меня к нему привести. Ты чо, грит, врёшь, будто куниц ловишь? Я в ответ: не я вру, а люди, мол, врут. Он: это хорошо, что не хвастаешь, правду говоришь. На-а — выпей! Напоил меня, я и сболтни: правда-де водятся куницы. Ну, он и стал ездить сюда. Ездил год за годом, пока не выбил всю куницу.
Байбарин хотел что-то сказать, но только дёрнул головой. Жена предложила ещё каши — отмахнулся. Утварь прибирали в неспокойном молчании. Варвара Тихоновна вытирала глаза рукой и шевелила губами, читая по памяти молитвы.
От зимовья поехали дальше не по дороге, а по тропке, что заворачивала на неровную поросшую мелким кустарником местность. Дорога же проходила через деревню, чьи жители, переселенцы из нечерноземных губерний, могли быть на стороне большевиков. Мужики на новой земле вышли в зажиточные хозяева, но так как между ними и казаками тлела застарелая вражда, они поверили, будто красные хотят отдать им на раздел казацкие угодья.
Байбарин знал: тропка приведёт к оврагу, где есть съезд и выезд, неопасные для умелого возницы. Он первым подъехал к спуску, и в груди неприятно толкнуло — в овраге стояла вода, схваченная ледяной плёнкой. Подошёл соскочивший с телеги Стёпа, снял и надел шапку.
— Только на пароме и переплывать!
Приходилось возвращаться на дорогу, катить деревней. Прокл Петрович, чтобы не пугать жену, зашёл, якобы по нужде, за повозку, вынул из кармана полушубка заряженный револьвер и проверил. Взявшись за вожжи, обернулся — подбодрил улыбкой сидевшую позади под пологом Варвару Тихоновну.
За таратайкой шли коровы, лошади, семенила отара, двигался воз. Дорога привела в обширный дол, куда за зиму щедро намело снегу; он успел здорово потаять, но всё же у зарослей ещё косо лежали небольшие сугробы. К концу дня выглянуло низкое солнце, и сугробы отливали стеклянной синью.
Проехали плотину, засаженную по сторонам редкими тополями. Навстречу, захлёбываясь злобным надсадно-хриплым лаем, помчались деревенские собаки. Обоз втянулся в непомерно широкую улицу, чьё пространство раскинулось сплошняком замёрзшей грязи. Однако приземистые бревенчатые дома справа и слева смотрели весело; оконные наличники светились жёлтой или небесно-голубой краской.
Из калитки вышел пожилой мужик, зорко пригляделся и застыл. Байбарин понял — считает овец. Другой мужик, стоя за заплотом, положив на его край руки, а на них — подбородок, проводил обоз внимательным неотрывным взглядом. Попавшийся навстречу парень нёс на спине мешок, в котором дёргался и взвизгивал поросёнок. Прохожий ни с того, ни с сего загоготал, крикнул Байбарину:
— Эй, бога-а-той! Куды едешь, бога-а-той? — скверно выругался: — В п... езжай!
Степуган, уважавший Прокла Петровича, ответил с телеги парню:
— Ты там уже был? Расскажи!
Парень, невероятно поражённый услышанным, остановился, глаза смотрели тупо и яростно. Байбарин, не глядя по сторонам, правил лошадьми с видом угрюмой сосредоточенности. Оставили позади колодец с торчащим ввысь журавлём, впереди показались группки берёз на равнине, деревня стала отдаляться. Прокл Петрович услышал воодушевлённый голос Степугана:
— Даром глазели, козлы! А одного волкодава я ожёг по самой морде!
* * *
Сосущая тревожность не отпускала, хорунжий решительно крикнул лошадям: — Тпру-у! — и сошёл на дорогу. Стёпа остановил воз, не понимая, чего хочет хозяин. А тот смотрел туда, где за юром скрылась деревня...
Так и есть: на юру появилась подвода, конь бежал рысью. Работник повернул голову:
— Может, это так... по своим делам.
Байбарин бросил:
— Держись поближе к коляске!
Обоз двинулся дальше. Позади нарастали конский топот, стук колёс. Чей-то манерный голос понукал лошадь и с шалой игривостью прикрикивал:
— А-ай, как по пуху вези-ии, ха-а-р-роший!
Подвода обходила слева; обогнала запряжку Стёпы, поравнялась с коляской. Стоя в телеге на коленях, мужик в саржевом чекмене правил вспотевшим чересчур раскормленным конём. Два молодых мужика сидели на грядке подводы, свесив ноги в новых сапогах. Сбоку от того, что сидел ближе к задку, торчало из телеги ружьё. Он взял его на изготовку и остервенело, будто не в себе, завопил:
— Вста-а-ли, как вкопанные!!
Байбарин осадил лошадей и, не слезая с сиденья, повернулся к подводе. Он увидел: направленное на него ружьё — однозарядная берданка. Второй мужик, крутнувшись, достал из телеги трёхлинейку пехотного образца; она была длинна, и он задел стволом того, что держал вожжи. Ткнув приклад в землю, опираясь на винтовку, как на палку, с важностью спросил Байбарина:
— Почему нарушаете?
— Что я нарушаю?
— Едете и не кажете бумагу! У нас, чай, сельсовет есть! — На крестьянине — защитного цвета шаровары: побывал в солдатах.
Его товарищ закричал Стёпе, сидевшему на передке воза: — Иди сюда! — и выстрелил. Пуля звучно клюнула ребро телеги — на ширину ладони от ноги работника. Тот моментально спрыгнул наземь, невольно пригнулся, затем стал неуверенно приближаться.
Прокл Петрович медленно, тяжело, как бы неохотно сошёл с коляски, вдруг выхватил из кармана револьвер и левой рукой взвёл курок (револьвер был устаревший, не самовзводный). Бывший солдат, вскидывая винтовку, рванул затвор — и тут же в грудь вошла пуля.
Тот, что с берданкой, успел нашарить в кармане патрон и поднести к казённику — опять треснул выстрел. Хорунжий целил в ногу, но попал мужику в надпашье. Ружьё упало, человек грянулся на дорогу боком и стал извиваться.
Возница, обомлевший было, погнал коня вскачь. Раненый в солдатских шароварах (от удара пули он стал заваливаться в телегу), упал с неё. Байбарин подобрал винтовку, крикнул вслед удиравшему мужику: — Сто-о-ой! — и, прицелившись повыше конской головы, выстрелил. Возница съёжился, хорунжий пальнул ещё раз — теперь по подводе. Мужик натянул волосяные вожжи так, что лошадь завернула голову — удила раздирали губы.
— Воротись!
Крестьянин, перепуганный, подъехал.
— Распрягай! — Байбарин держал его под прицелом.
Мужик стал суетливо выпрягать взмыленного коня, с удил срывалась кровавая пена. Лёжа на дороге ничком, раненный в надпашье стонал; он, видимо, в бреду; руки шарят по подмороженной грязи, а ноги не шевельнутся. Другой раненый сел на земле, рот, дёргаясь, приоткрылся, по подбородку потекла кровь, голова склонилась на грудь.
В коляске причитала, охала за полстью Варвара Тихоновна. Стёпа то и дело отбегал от повозок в поле, глядя в сторону деревни. Появятся вооружённые мужики — и конец придёт не только хозяину, но и ему. Он не провинился ни перед красными, ни перед белыми и, при всей симпатии к Проклу Петровичу, не желал терять жизнь за чужие счёты. Стёпа мысленно клял себя за то, что подрядился ехать.