Куприяныч, чёрный пиджак, козелком-резвуном с места сорвись. Нашёл всё, сделал. Аптеку отворил, Митеньку на свободу — сам у стола с вилкой. «Можно, уважаемая товарищ-девушка, положить вам в роточек вот этот кусочек? Видите, тетерев — рачьим мясцом начинён, с изюмом запечён...»
Анютка — детка деточкой! — открыла роточек, съела кусочек, а Куприяныч до голенького балабона касается: Митенька, мол, она не кусается. А тот осмелел! Куприянычу аж не верится: развёл полы пиджака, кажет его, а Анютка глазками по столу невинными повела — младенец! «Это чтой-то у вас за графинчик? Горлышко — писюлёк». — «А в нём водочка дюпелёк!» — «Ай, слыхала! Любит дюпель сладкий — на рачка кто падкий. Но беда со старичком — не идёт ему рачком. Кто тягучий дюпель пьёт, тот рачком не достаёт. Его хлопоты пусты, коли тыквицы толсты». И велит Куприянычу сесть напротив неё.
А он: «Что вы о еде всё да о еде? Рачка не достанет, велю ещё сварить. А сладки тыквочки — какими хотите толстыми ломтями режьте! Творожку кладите на них, или я вам положу?» Анютка: «Ха-ха-ха!» Ножку под столом вытянула голенькую и мизинчиком Митеньку по носу: «Пролей-ка из писюлька тягучего дюпелька!»
Куприяныч: «М-м-мы!» — замычал-зажмурился; чуть-чуть не расстался с соком — сколь копил-то его. Тьфу ты, говорит, вы ж ведь это про водочку дюпелёк тминную! Налью с удовольствием... Налил из графинчика две рюмочки, свою опрокинул в рот, бородкой трясёт, ещё наливает, а Анютка свою пригубляет: «Колос налит хлебный? До дождя простоит?» — «Это надо бригадиров спросить. Сейчас пошлю».
Она: «Ха-ха-ха! — голыми грудками заколыхала торчливыми. — Я скорее узнаю. У меня на стоячий колос — глаз соколиный! Да и всякий вздох и „ах!“ — завсегда о соколах. Скажите мне, кто вы? В чём слабы и в чём толковы? Может статься, пустельга — мухобоечка туга? Сокол ли драхвачник? Или неудачник?»
Куприяныч щупает Митеньку — а тот вроде и не ёжился никогда. Куприяныч: эк, привалило счастье-то! Только не подведи — а там хоть чего, но буду ходатайствовать, чтобы и тебя, Митёк, приняли в партию. Анютке кричит: «Правильно, товарищ-красавица, понимаете мужиков! Многие — пустельга. Я каждую муху переписал у них и мухобойки укорочу! Но есть и ушлые, как птица драхва, — однако ж и их раздрахваню...» Привстал, чёрный пиджак, железные пуговицы, задом юлит.
Анютка потемнела глазками: «Мои балабоны оттого наслащёны, что на драхву-девицу сокол вострится!» Куприяныч вкруг стола обежал, встал за её спинку за голенькую, Митенькой бодает пышные: «Коли увидит Митенька, как для него наслащено хорошо и этим не пичкают, а умеют с ложечки кормить — значит, много полезна птица драхва, пусть и дале от соколов прячется, плодится себе, не трону».
Встала Анютка, смех — бубенцов звончей; повернулась, зад выставила, баловницы-ляжки развела. Сколь красоты! Красивей мака-цветка, слаще персиков. «Дам ему сиропу — попей и полопай!» Куприяныч: «Ай, как говоришь хорошо! Уж мой Митенька зачтёт тебе труды-соучастье. Хоть пока он не партеец, совесть у него партейная... вишь, как тянется за ласковым словцом под балабончики концом!»
«Ха-ха-ха! — Анютка-то, бубенчик. — На слова не поскуплюсь: ими кончится, боюсь». На перину прилегла, на подушку грудками-то тугими, окороками покрутила во всей красоте, приподняла слащёные, а ручки вдоль тела нежного вытянула, ладошками вверх, пальчиками прищёлкивает. «Дай яблочки в ручку — поважу на вздрючку. От моих ноготков — черенишко дубов!»
Куприяныч глядит: Митенька ёжиться не думает — и потерялся от счастья. Хвать со стола яблоки, Анютке в ладошки сунул. Она тыквища повыше вздыбила, чтоб были доступней межеулок и навздрючь-копытце — давали бы прельститься. «Почмокай мой груздь! Языком потешь, да только не съешь!» Куприяныч цап со стола груздь — пососал, почмокал и выплюнул. Дрожит весь, от Митеньки глаз не оторвёт: ишь, мол, стоит как! Счастье оно и есть счастье...
Анютка Пудовочка голеньки крутыши, упружисты-томлёны, ещё выше взвела — на дразнилки смела, ляжками поигрывает: «Намажь маслицем губки у моей голубки, в сахар-мёд-роток затолкай хренок...» Куприяныч ложкой черп-черп масло, мёд, сахар, тёртый хрен — и только Анютка успела сказать: «Надень ватрушку на стоячу пушку!» — давай ей рот мазать: мёд, хрен, сахар пихать в него... Тут его надоумил кто: «А стояча пушка — это ж Митенька!» Хвать со стола ватрушку и на Митеньку насадил.
Анютка яблоки отшвырнула, отплевалась, бедненька красавица — с кем досталось маяться. Поворачивается, а Куприяныч стоит с ватрушкой на пушке, ждёт: чего дальше? Уж и доволен! До сих пор Митенька не съёжился-де. Гордость играет.
Анютка как взвизгнет: «Ай, заряжена пушка — не пальнула в ватрушкой!» Закрыла навздрючь-копытце ладошкой. «Ждала мацки-цацки, чикалды-чаёбки, а дождусь заклёпки!» Взбрыкнулась: пятки сверкнули, балабоны на перине подпрыгнули. И ну — валяться по пуховикам, подушки дубасить! Завидовали, кричит, что нам коммунизм подаёт, а гляди-кось, как он вам подал хорошо — к месту да к моменту! Осталось вам ватрушку помацкать-поцацкать, чикалдыкнуть-чаёбнуть, чайком размочить.
А Куприяныч: «Рано ты про чай — не набаялись, чай!» Когда, мол, дашь последнее словцо? Стоит счастлив — Митенька ватрушку держит, не думает клониться. Век бы так мужчина простоял, погордился бы...
Анютка ему: «Какие вам ещё словцы, коли коммунизм — одно слово, мал хренок, да с уловом! Чего вам промеж партизанских ляжек коммунизма искать, когда у вас ватрушек вон сколь?..»
Куприяныч: «Хи-хи-хи!» Головой кивает, бородкой трясёт: «То коммунизм печён, а промеж ног — боле учён. Балабонами верчённый — завсегда боле учёный!»
А Анютка: «У меня промеж ног — коммунизм Сидорок. Коммунизм известный — кузовочек тесный. А тебе коммунизм — тесто с творогом, и впригляд и вприлиз — любо-дорого! Именуется Фока-чёлнышек. Образуется хрен-подсолнушек». Встала с перин-подушек: титеньки голенькие на Куприяныча глядят, мысок бритенький, навздрючь-копытце медово — почаёбиться готово.
А Куприяныч: «Хи-хи-хи, хрен-подсолнушек — эко здорово!» Стоит, чёрный пиджак, полы раскинуты, аптека открыта, на Митеньке — ватрушка; стёклышки-пенсне блестят, бородка клинцом — глядит щегольцом. Век бы эдак гордился Митенькой стоячим... Дале, мол, скажешь чего, желанный товарищ? А сам-то счастлив!
Анютка ему: «Мацки-цацки чикалдык, хрен ватрушке сладил втык. Не врастяжку, не рачком, а обычным стоячком. Как же так он это смог? Коммунизм ему помог». Пятками притопнула, приплясывает, по сдобным себя шлёпает: «Чикалды-калды-припрыжка, коммунисты держат шишку! Туговатая на вид — эта шишка не стоит. Отчего она туга? Ей ватрушка дорога».
Упёрла ручки в бока, туда-сюда гнётся: «Ах-ах! чаёбики-чикалды, с коммунизмом нелады! — притопнула впоследки. — Мой Сидорка-кузовочек время зря терять не хочет. Покивай, ватрушка, с горки уходящему Сидорке!» Сарафан набросила, на Сидорку спустила подол и ушла.
Куприяныч стёклышки-пенсне протёр: перины-подушки изваляны-измяты, Митенька, гордость-краса, стоит крепенёк, а боле-то нет никого! Вкруг перин походил, на Митеньку порадовался — да он есть просит... а ватрушка не естся. Куприяныч её снял, кое-как Митеньку свернул набок, аптеку прикрыл как смог и бежать. Ну, мол, какая ни попади сейчас — уваляю!
Навстречу — прохожая в очках, коренастая. Он перед ней, чёрный пиджак, заволновался: из кармашка часы вынул на ремешке, по ним щёлкает ногтем. Нельзя нам, кричит, время терять! Хвать её за руку и в дом. А она: «Деловито начинаем. Кабы и дальше так!»
Куприяныч её за стол, не успеет она рот раскрыть — куски ей запихивает один другого вкусней. Тремя стаканчиками употчевал сладкой водочки — тминного дюпелька. Она и не ахнула, как он оставил её в одной жакетке, на перины мягкие уложил, на пуховы подушки. Митеньку вломил по самый лобок-косточку: лишь тогда гостья опомнилась. Коленом Куприяныча отселила.
«Вы мне, — говорит, — покажите, сколько налогу удерживаете с конопли». Куприяныч: «Да! да! хорошо с этим-то у меня!» Вскочил, сыскал ведомость. Беру, дескать, холстами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак любознательны! Раскиньте пятки как можете вширь, задерите ввысь — как будто обнимаете ножками горку. Холсты положу горкой, как эта, — и ваши будут! Сподобите меня кончить сладкой судорогой в семь передёргов — выдам холст-семерик. В восемь передёргов — осьмерик.
Вбил Митеньку, крякнул — и только начал: на-ачики чикалды... а гостья — экая силушка в ногах! — отсади его. «Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с коровьего масла».
Куприяныч: «Ась? ну! ну! порядок с этим-то у меня!» Вскочил, разворошил отчётность. Беру-де маслом топлёным со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились, что эдак строго ведёте себя! Умаслите Митеньку, чтоб мы с вами крикнули как один громко, и я вам столько уделю масла, что мы опять так же громко закричим. Вы — от удивления, я — от щедрости.
Вкрячил Митеньку и только принялся тубахать: на-ачики чикалды... а гостья его — в отвал.
«Вы мне покажите, сколько налогу удерживаете с мёду». Куприяныч: «У? угу! угу! успешно с этим-то у меня!» Вскочил, перетряс бухгалтерию. Беру, мол, вёдрами со двора вот сколь. А вы до чего мне полюбились умными интересами, да что не забыли и про мёд! Усластите Митеньку, чтоб мы с вами после крика зажмурились. И сколь мы будем лежать зажмурены, столь времени две бочки с мёдом будут наклонены. Весь мёд, какой вытечет, — ваш!
Влупил Митеньку... а гостья — не-е! «Покажите мне, как вы стоите на позиции коммунизма».
Куприяныч: «Ась?» Взял ватрушку, что давеча-то держал, на Митеньку её. Вот так, мол! В кои веки Митенька встал всерьёз — хоть на нём стой — и опять стоять коммунизма ради: без толчка и коммуняди? «Сколь я под коммунизм мялся — ээ!.. сунем его вам под зад, пусть под нами помнётся».
Раздел пиджак, жакетку с неё дёрг — и сунул под крепкий её зад, под горячёный. «И то, видать, в прошлые-то разы позиция для меня была не та, а теперь подходяща — вздобрим патоку слаще! Допрежь как на позиции стоять, её надо укатать!» И ну ей голеньки титьки куердить, сахарны груши посасывать, бородкой межеулок щекотать... Она на нежность и окажи себя.
Уж как они оба вскрикнули! А зажмурились — пока лежали зажмурены, успелось бы две бочки мёда ложками вычерпать. Эк сладко Куприяныч потянулся: до чего хорошо, мол, любить умного-то человека! А гостья: «Присластилось вам моё ненаглядное?» Куприяныч: «Угу! угу!» — кивает, бородкой трясёт, поглаживает женщину по местам. Она и говорит: «Скажите мне, почему оно такое сладкое?» — «Потому голо и гладко, на коммунка хватко. Движенья-то — страсть! Не то в меду бы увязть». — «Ещё почему?»
Куприяныч: «Потому дано умному человеку — встречаете Митеньку по уму, с деликатностью к нему». — «Ещё?» Молчит Куприяныч. А она: «А вы близоруки! Неужели не видите? Оно такое сладкое, потому что честное!» Куприяныч моргает, бородку теребит.
Гостья сверк-сверк очками, повернулась перед ним всем своим голым: «Исправляйте вашу близорукость!» Замечаете, мол, с задних булок и промеж на вас сама честность глядит?
Куприяныч: «Хе-хе-хе...»
«Не узрели? Так пусть коммунизм вам поможет!» — «А где его взять?» — «А куда вы его положили?»
Куприяныч: ну-ну... у неё из-под зада вынул жакетку, встряхнул — бумажка и выпади. Читает, а это мандат. Женщина с проверкой прислана... Куприяныч-то прикусил губу. «В кои веки Митенька не сломался — зато и попался!» А она: «Это ваша правда, а теперь покажу вам мою честность боле убедительно!»
Встала, оделась и укатала его на пятнадцать лет. За весёлые-то разговоры, близорукость и попытку покушения.
Года проходят — и наведывается к нам. Был Куприяныч — стало четверть Куприяныча. Бородёнка седенькая, оборван. «Чего, — спрашивает, — у Щеглова лесочка ещё сравнивают балабончики?» Мужики промеж себя переглянулись. Как ты-де, Митрий Куприяныч, пострадал — доверим тебе. Случается, мол, смотрим круглые. «А споры бывают?» — «А то нет?! Девки на балабончики самолюбивы, зато палочки колотливы, да тебе-то какая нужда?» А он: «Обещал вас до дела-то довести — и доведу! Я уж не близорукий, и вы не будьте».
Достаёт из пестеря подзорную трубку старинную. В чёрной коже трубка — потёрта от службы; две ножки прилажены.
Как девушки, говорит, со стариками заспорят, поставьте милашек в рядок. Наклонятся, голые подарочки взведут красиво — отсчитайте от них тридцать пять шагов и трубку поставьте. Пусть старики в неё глядят. В подзорную-то трубу самый круглый зад прозревается без ошибки.
Вскоре опять подобрали Куприяныча — но дело повелось. Конечно, балабончиков не пекут уж у нас. Лавок у Щеглова лесочка нет — трухлявы столбушки. И щеглов не стало, а станицы-то Сыртовской — ещё и много раньше того. Но глянь-кось, как хороши мак и дикий жасмин!
Сколь-нисколь девушек из разных мест сойдутся — и идёт сравнительное смотренье. Глядят старики в трубку: «Эти круглее, эти сударики-сверкуны!» Так оно и признаётся.
Вид местности меняется, давно ль нашли у нас нефть, а уж повыкачали всю! взаймы проси — никто не даст. А подзорной трубке верим. Не одни голые зады прозреваем в неё, но и будущие зори. Глядишь в зад куме, а коммунизм на уме! Обернёшься вспять: везде коммунядь. В гол зад гляди, с коммунядью сиди, коммунком победи! Не выстоит коммунок до победы — смотри в трубку на чужие обеды.
Так-то. Обещал Куприяныч нас до дела-то довести — и довёл.
Сладка палочка
За Васюнинским чернолесьем есть озеро Бараньи Яйца. Оно на месте не стоит. То выдь из чернолесья — вот оно. А то иди, иди — глушь-лядина перед тобой, трава модень. А озеро на пять вёрст влево ушло, к Зарачьим ветрякам. Либо ищи его в другом дальнем конце, за Журавками.
На пути журавские бабёнки-солдатки тебя сцапают и давай тебе чесать-куердить мошонку. А ты бесполезный человек, коли озеро Бараньи Яйца ищешь. Жеребистые мужики-шишкари не ищут его. Ты бы и рад задвинуть кутак в мохнатеньку, да поперёк своей слабины не ступишь. Бабёнки ой взлютуют! Уж больно норовисто просят журавки засадистого. Через баловану бабью вещь и зовётся деревня — Журавки.
Сволокут тебя в гривастые ячмени и ну садить томлёну на нос! Возить по нему для исхода чувства. Коли нос большеватый да на солнце подгорел-залупился — залупа она и есть шершавенька. Ежли ещё и усы — тем боле. Тогда обойдётеся ладком. Отпустят солдатки твою вину. А коли и нос у тебя пуговка — бабёнки уравновесят обиду твоим грузом. Защемят твою слабость в расщеплену чурку. Плачь и чувствуй, сколь тяжела бабья-то доля.
Потому сподручней подкараулить озеро, а не бегать искать. Кому приспичит, сплетут шалаш — по два месяца маются. Вдруг оно и дастся! Взошла луна — а вон водица блестит! Уточки плавают. И тут упаси тебя от ружья. Ни его, ни остроги не должно быть. Ни другого чего, чем колят. Иначе ослепнешь, и язык отнимется. Что было-то, и не скажешь.
А припасти надо бараньи яйца засолены. Сколь проживёшь в карауле? Просаливай круто. Чуть озеро перед тобой — выбеги из чернолесья и с размаху закидывай. Кричи: «Яйца барана огромного чину. Прими, золотко, кутачину!» И голый в озеро-то сигай. Но рукой держи крепко горюна!
Станет озеро тебя манежить. То навроде как сам собою плывёшь. Качает тебя водичка, будто цветок лилию. А то как потащит вниз, как потащит! Тони, воду хлебай, но не выпускай заботу из руки. Чуть выпусти — и останется у тебя навек зряшная висюлька, мочу пузырить.
Вот почуешь под ногой дно. И враз всполохнутся утки, гуси, лебеди — несметно! И откель взялась этака пропасть?! Кричат, крыльями тебя лупят, водой плещут. Над башкой грудятся, в темя клюют. Ты и здесь крепко держи надежду. Не убьёте, мол. А висюльку мотать в штанах не хочу!
На том берегу обступит тебя дубняк Блюхера. Так и звался — покамесь был тот дубняк.
А под Зарачьими ветряками стояли выселки Мордовские Блюхера. Едет мужик — спроси: куда-де? «К зятю, милай, в Мордовские Блюхера!» Встретишь мордовочку: «Откель, девушка?» — «С Блюхеров, дяденька!» Блюхеровы места широкие. Дал Василий Блюхер сердешную память.
Ну, как попал ты в дубняк Блюхера, то досаду уже двумя руками держи. Из-за дубков выявит себя голая бабёнка. Вся луной озарена — кунка-ласанька видна! Титьки здоровущи торчат, а мордаха с козьей бородой. Бабёнка опасная — Гликерья Усладница.
Этак ласково позовёт: «Идём подружим...» Ты шажка два шагни, а руками прижимай его что есть сил.
«Эй, дай-ка я погляжу, чего ты принёс? Лёгонький копылок, камышову махалку или прогонистый свиристень?» А ты ей: «Не тебе принёс, борода!» Когда ей бороду поминаешь, она конфузится и силу теряет. «А чего орал — прими-де, золотко, кутачину?» — «Так я, чай, озеру кричал, а не тебе, козья борода!» — «А чего не отпускал в озере?»
Скажи: «Кабы услыхал тогда голосок возле себя, отпустил бы...» Гликерья-то умывает журавку только утренней росой. Купает балованную в кобыльих сливках. И сроду в простую воду не зайдёт. Ты и зови: идём-де вместе в озеро — выпущу кутак. А она: «Эх, ладно! Чего тебе вертаться?»
И станет гладким брюшком да ляжками играть, под мыском её казать: гляди-любуйся на приглашеньице. До чего приветливо — эвона щёлка засветится-заалеет! Будто бутон раскрылся розы-цветка. Сколь ты ни слаб на стоячесть, а тут восстанет черенок. Держи его хватко в горсти и ладонью прикрывай.
«Эй, покажь кончик — не откушу!»
А ты: за него, мол, бараньими яйцами плачено, а я человек бедный, другого барана не завесть. Баран-де хорош до чего был на ярок сочных — пятилеток-челоуз, яйца заматерелые...
Она встанет к тебе вплоть, колыхнёт титьками, заденет по голому телу сосцами-востропробочками: «И чего ты такой нелюбезный да пуганый? Аль не сладка тебе моя ласка?» На цыпочки вскок, рукой титярку приподымет и потрёт соском твой сосок. Кутак станет из рук рваться, как кабанок из силков. Держи не отпускай! Говори: «Дорого за него плачено, борода. Один то ись баран и был у меня».
Она: «Хороши бараньи яйца матёрые, по сердцу мне! Но желательно дале и твой кутак принять. Сам же сулил...» А ты: «Чай, я сулил золотку, а ты — борода!» Тут она станет твои руки от него отымать. Стой на своём, знай толкуй: «Ты не золотко, а борода козья!»
«Не приболело мне — на твоём быть. Гляну только — конец морковкой али репкой?» Как напрёт! И может уцепить за вареники: «Эге — поматерее бараньих!» А ты, первое дело, не дай открыть кончик. А пуще всего — мазнуть им ласаньку по губкам. Коли не упасёшься — прошибёт тебя и бабу рёв-крик. Столь дико сойдётесь. Но зато опосля только на бородатеньких бабцов и будет у тебя стоячесть. Излазишься по деревням — искать...
Зажми в кулак, а другой рукой ерошь ей бородёнку. Взъерепень, кричи: «Ай да бородища густа! И не козья — мужицкая. Мужиком разит!» Уж тут, кажись, перестанет бороться с тобой. Да как завоет слезьми! Смотри не пожалей. Она эдак-то на тебя вывернется голым задом — и не дыхнёшь, как оголовок занырнёт. Терпи, вяжи жалость узлом. Толкуй знай: «Зови, борода, племяшку». И сам призывай: «Золотко! Золотко!» А луна на вас глядит. Дубняк обступил.
Вот в лесу — скрип-скрип. Едет малая арба, два колеса. Запряжёна чёрным бараном. Правит голая девка: этакая прелесть тёртого лешака с ума стронет. А человека-то?! Тёмная коса — толще мужицкой руки — уложена высоким теремом. Грудки — увесистые редьки. Тело ладненько, ох, и ловко до чего! Зад — круглые холмы-елбани, ядрёные крутыши.
Спрыгнет с арбы, упрёт белы ручки в бока: «Кто здесь безобразит?» Туда-сюда перед тобой мелькнёт, скакнёт через чёрного челоуза. Сколь быстра да легка на ногу! Уж больно ноги-то ухватисты — и на диком жеребце без седла скакать, и на старом лешем.
Взыркнет на тебя: «Чо губищи раскатал, дурак? Будет тебе моя расправа!» Пади на лицо, землю жри, моли-жалься: «Аринушка-золотко! Загублена моя жисть. Терплю от бабьего народа постыдный позор! Оконфузили, застыдили. Спаси от позора, Арина-золотко!»
Она поддаст ножкой песку в глаза тебе. Не будь глуп, заране прижмурься. Лягнёт пяткой в лоб. «Распутник! — закричит, плюнет. — Тьфу на тя, зараза-паразит! Таскался, как гада, — вот и нестояха!»
Тут Гликерья вступится: «Не-е, племянница, он не распутный. Уж я ль не пытала его? А он и кончика не показал, хотя стоял у него. И эдакого портит слабина».
Арина: «Коли так, что ж...» Прыг задом на арбу, ляжки разведёт. Ты одну журавку поглядел — с этой сравни! Манит, как медовый цветочек шмеля. Взволнуешься — не для тебя ль барабаны бьют, бубны гудят? Как жар горят золотые ворота царские. Въезжай в царство бухарских сластей!
«Ой, покатило меня, Аринушка!» Из лесу и из озера отзовётся: «Покатило! Покатило!» Она и вскричи: «Твоему сироте-пасынку — горячёну ласаньку!..» А луна глядит. А чёрный челоуз — рога витые в полтора аршина — щиплет траву.
Гликерья с арбы возьмёт бурдюк, нальёт вина в бухарский таз — золото с серебром, исфагань-узорочье. Умоет тебе лицо — огурчик! Аринушка на арбе навзничь лежит, спелые ляжки враскид. Гладь их ей, припади к мыску, пригуби апельсина дольки, гребешок посласти. Мочалкой став, трись, язык шершав! умучай, мочалка, ночную фиалку! Арина выдохнет: «А-ааа... подходяще!» Довольна: леденец обсосан и потёрт носом.
Она крутыми елбанями двинет, проведёт ручкой по твоей щеке, ухо потеребит. И все страдания мелькнут перед тобой. Как озеро караулил, в шалаше маялся. Как кидал бараньи яйца засолены... Увиделось и сгинуло. Один страдалец остался: твёрд, как кленовый свель. Просится копылок в наслащён елок!
Она: «Лови миг, пока вкус-охотка моя не переспела! Не то отсеку и куницам кину!» — на травку встала, круть-верть задом, брюшком на арбу прилегла: «Атя-тя-тя, пихусик!» Здесь поспей на Гликерью оборотиться — сообразит; бабёнка понятлива. Приладился, завёл оголовок в устьице — сделай ртом конфузный звук. Услышишь топоток назади — Гликерья побегла. Как даст пинка тебе! Будто семь киргизских коней враз лягнули! Так вкрячишься — конец перинку боднёт. Будь у тебя куцеват, всё одно донца достигнет. Ты себе: «Счастье, ай, счастье моё...» Проник кончик в пончик, начинку толчёт. Арина: «А! А! Запер дых!»
И из лесу как тыщи голосов: «Запер дых!» Шум — страсть! Подлесок ломят. Вся птица, и ночная и спавшая, ввысь взметнулась. Тут из озера: «Запер дых!» И на все голоса эхом: за-а! за-аа! за-а-ааа... Уток, гусей тьма — крыльями забили. Чёрный баран рогами тряхнул и человечьим басищей: «Запер дых!!!»
Арина: фьи... тоненький звук меж елбаней пропустит, от сильного-то чувства. В честь запора дыха — певучий привет. А ты бьёшься надпашьем о елбани! Эдакий стон-рёв из вас! Будто семь ослов на кобылицах, пять жеребцов на ослицах.
Увалял: «Отдышись, золотко...» И на Гликерью Усладницу переводи избыток хорошего. Теперь уж всё дозволено тебе. Стал у тебя кутачина — запридых. На весь бабий народ утешение. То и говорят у нас, коли баба пригорюнится: «Напал на бабу тиху искус по запридыху!» Какую ты получил жисть из Арининых рук! Низенько поклонись ей: «Сняла с меня позор, золотко. То и зовут тебя — Арина Непозорница!»
Смело беги теперь скрозь деревню Журавки. А там уж встреча: новый запридых в нашей местности! Ластятся солдатки к тебе. На околицу под руки, костёр разведут. Смолистого кокорья набросают для трескучего пламени. Перво-наперво умоют запридых патокой. Опосля — квасом. А там станут мошонку натирать шерстью чёрного барана. Сколь старики помнят, от веку так было заведено.
Сунут тебе за уши еловые веточки, в хоровод возьмут вкруг костра. Ель даёт лёгкость дыхания. Запридых запридыхом, но надо, чтоб и ретивое не сбилось. Встанут солдатки друг к дружке тесно. Переломятся пополам, зады кверху. Называется — обдувная стойка. Ночной ветерок голые елбани обдаёт. Пламя костра отсвечивает в них.
Приступай к крайней. Под елбани сук — на присадист вздрюк! Глядь, и зашлась. Фьи-ии... «Ай, пустила голубка-а — больно палочка сладка!»
Иную и до второго голубка доведёшь. Какую — и до третьего, пока тебя не отпустит: «Накормлена павочка — ступай, сладка палочка!..»
Ежли мошонка умеючи натёрта шерстью, всех усластишь. Уж и благодарны Арине Непозорнице!
С неё пошёл по нашим местам нахрапник-запридых: куночкин старатель, голубков пущатель. Вольготно расселилась сладка палочка. Также в виде конфет.
Зайди к нам в сельпо. Навалом большие коробки. «Сладка палочка. Мездряпинская фабрика фруктовых и кондитерских изделий». Дети не берут — больно дорогие коробки. А на развес не продаётся. Иван Ошёмков продавал — так пришили ему ещё двадцать пять кило краденой халвы и дали пять лет. За детскую-то радость. Не потакай!
Кому желание, берут коробкой. Гурьба девок возьмёт, сунут конфету за щеку. Идут проулком, посасывают — взгляды метают. Пристанет к ним нездешний мужик, клюнет на конфету некулёма — девки его в тихое место. И предадут на такой позор! Смех! Беги карауль озеро Бараньи Яйца, ищи дорожку к Арине Непозорнице.
То ли было сподручно, когда её дом стоял над рекой Уй — ветер шалый подуй! Почитай, вся наша деревня видала этот дом. Приглядней барского. Потом стала маячить жёлтая юрта. Большая, высокая. Хан в таком шатре не живал.
И теперь изредка видать — ну, не столь Аринину жёлтую юрту, сколь палатку... То вблизи Мездряпинского тракта... То в Кункином распадке. Иной раз ветерком песнь-пляску донесёт, свирельку звучную — курай; бубен послышится.
Весёлый фарт Арине дан от папаши Силушки-кузутика. Кузутиком у нас зовётся нешибкий лешак. Татары его называют «мал-мал берэ». По-нашему — лёгкий шайтан. Видом как неказистый мужик-подстарок. Только хребет и зад обросли кучерявым волосом — ровно чёрная баранья шерсть. Сердца у него три. Два — по сторонам груди, а третье, малое, в загорбке небольшом. Велики уши. На них рябеньки пёрышки воробьиные растут. Живёт он десять человечьих веков, и хоронят его свои под лысой горушкой — шиханом.
Из костей вымахивает дуб. В том дубу обретается кузутикова душа. Колдуны за триста вёрст чуют такие дубы. Под ними наговоры творят, зелье варят, запускают ворожбу на семь ветров.
По нашей местности всего пять лысых шиханов. И ни под каким нету дуба или дубочка. Значит, Силушка-кузутик не помер ещё. Всё берёт, старый хрен, утайкой молодиц. Сколь у него жён по району!..
Кузутики выбирают девку на пятнадцатом году. На лицо не глядят. Будь хоть рябая. Им подавай ухватистое крепкое тело, тугие ляжки. Да чтоб журавка была пухленькая, вкуснячего вида, а волос над ней — тёмный, колечками. Коли оно всё по эдаким меркам — кузутику и жена.
Отца с матерью покупает впотьмах, скрытком от людей. Не жалеет добра. А посмей перечить — беда! Сживёт. Купил отца, мать — две недели поит. На его деньги они пристраивают к избе спаленку-повалушу. В той повалуше кузутик сладко живёт с новой женой от сумерек до петухов. А на девятнадцатом году жена ему уже стара. Замуж выдаёт. С детьми или нет — уж как пришлось. Непременно выдаёт за справного паренька. Приданым наделит — во-о! На пять жизней.
И очень хороши оказываются жёны — от кузутика. На всё мастерицы. Обед сготовит — ум отъешь! Кругом удачлива. От любой хвори вылечит. Муж у неё гладок, никто слаще него не спит. Этих жён вызнают по одной вещи — телом быстра, прытка, но выкатывает утюжистый зад. Эдакие катуны-елбани!
Вот и мать Арины тем отличалась. От Силушки-кузутика родила Арину, а от простого мужика родила героя колхозного труда, какой первым в мире применил глубокую безотвальную вспашку. У него пять сталинских премий да девять золотых звёзд. Живёт в Шадринске.
А Арине-то, тем не мене, получше фарт. Как-никак родная Силушке-кузутику дочь. Силушка поставил ей дом в седловине промеж Егливых шиханов. Богатый, в два яруса дом. Внизу подклети, двое сеней — холодные да тёплые; и задняя изба, под одной крышей с нею — варок. Наверху — вторая кухня, белёная, да обеденная горница и повалуша. Сусеки от белой муки ломятся. В кошаре баранов не считано. Маслобойня и гусиный хлев.
К Арине приставил Силушка её троюродную тётку Гликерью. Ладная бабёнка, ловкая, а вишь ты — мордаха в бороде. Через то избегали её мужики. Оно, конечно, не все. Любители-то завсегда есть. Но их мало ей. Уж больно охоча — усладница!
Но Аринушка росла совсем другого характера. Уж и груди отросли большие, зад вскрутел — эдаких две ядрёных елбани! Ножки-плясуны на крепкий обним ухватисты. Искупалась в реке Уй, прыг голая на киргизского жеребца. Обхватит ногами его бока — понеслась! Жеребец злющий — за колено её укусить... Ан нет! Увернётся. Да пятками по брюху его лупит. Сколь сильна-то! Эдака могучесть в пятках.
Ну, всё так — а мужского пола не подпускала. Уж Гликерья-то подбивала её на это дело! Вела завлекательные разговоры и в заревую растомлёну пору, и в задумчив зной, и на ночь. Арина слушает — а нету заказа на мужика! Гликерья ей кажет — гляди-кось, как челоуз кроет овечку... Само собой, тащит за руку глядеть, как жеребцы ломят кобыл. Арина губёшки выпятит: «А! А! Атя-тя-тя... Пусик-пихусик!» Следит, кулаки в бока упрёт. Однако от себя гонит самых красивых парней, иного приставучего верёвкой отхлещет.
Гликерья удумала сторговать ослиц и ослов с чёрными хребтами. Случка у таких завсегда с особенно жарким взрёвом — от него даже горбатые старухи взлезают на печь к глухим старикам... Смотрит Арина на зрелище, со смеху покатывается. Подошёл парень — она его кнутом.
Ну как тут научишь? Гликерья уговорила одного своего: при Аринушке занялись. Уж Гликерья на него и наседала, Усладница! Причиндалы ему мяла-куердила, сосцы холила-дрочила, свои титечки-востропробочки в рот ему клала. Зато он оказал себя: куда жеребцу! Хотя не ревел ослом, а уж дал зайтись. И в обдувной стойке, и в лёжке с подмахом. И в позиции, когда сам снизу — её подкидывает.
Бабёночка отдышалась: «Аринушка-золотко, не захотела ли чего?» — «Сказку в ты мне рассказала, про Емелю на печи».
Гликерья бородёнку теребит, переживает. Скажи! Какая ладная девка выкунела — только и бери счастье в обе горсти! Эх, беда. Уж не из Питера ли выписать ухажёра?.. А там в аккурат объявляется советская власть. Новые ухажёры зарысили по нашим местам. Наискось груди — пулемётная лента, на боку маузер.
Направляет ЧК троих к Арине. Едут с заданием: дом и хозяйство — на реквизицию, обеих баб под арест. И только в Надсыхинское чернолесье заехали — разнуздали коней, нашли поудобней сук и повесились на нём. Народ там-сям грибы собирал. Глядят: нате! Висят рядком. И никакого пояснения.