А подружки заливисто: «Обязательно! Завлекательно!» Девушки на покрывалах подкидывают резвей. «Балабончики ядрёны, подарите смех да стоны!» — «Обязательно! Завлекательно!» Красавицы в смех звонкий вдарятся — да кидать колобки вовсю: подружки еле поспевают ловить. «Балабончики прыг-прыг, подарите сладкий крик!» — «Обязательно! Завлекательно!»
Тут босого паренька, глаза завязаны, пускают на покрывала. Девицы на четвереньках, козы, собьются в гурт: визжат, балуются, выставляют свои тугие игрунчики. А уж он хвать-хвать, досконально берёт наощупки — вертлявый щупарик. Переберёт всех, переберёт, обхватит гладенькие кругляши, щекой прильнёт к ним: «До Сибири, до морей балабонов нет круглей!»
Скинет повязку с глаз, а тут и весь народ подступит. Глядит, взаправду ли самые круглые провозглашены? Заспорят, конечно. И уж тут вся надежда на стариков. Дряхленькие, бородёнки седые, волосишки на головах — пух. А выручали. На ножках слабеньких покачиваются, а девичьи калачики оглядывают с такой лаской — чисто дети! После и ручками пощупают — старенькие, да честные. И либо дадут согласие пареньку, либо затянут голосками дрожащими: «Сладкие коренья, зелен виноград, укажи, сравненье, покруглее зад!»
Другого парня, на глазах повязка, — на покрывала к девушкам-то. Он усидчив, а уж и люди строги. Чай, каждая заслужила правду для своих сдобненьких. Не удовлетворит этот парень честность стариков — зовут третьего.
Народ квасом освежается, ягоду ест, за дело болеет. После полудня устанут старики — укажут победившие кругляши. И непременно они, самые круглые-то, — у чернобровенькой! У нашей причём — из Поиковки. Этакими смоляными стрелами брови! И до чего идут они к белым балабончикам сахарным! Приклонит она головку к траве, возденет их, и кладут на них веночки, один на один.
Парень оголится до пояса, обмывает шею да плечи из ушата ключевой водой. Победившая девушка перед ним, глаза из-под бровей — пламя. Рубашечка на ней беленькая, оторочена голубыми кружевцами — ровно на девичью ладошку опускается ниже пупка.
Натрогался сдобных булочек, любезный, — полюбуйся подбритеньким навздрючь-копытцем. На воздухе свежем глаз оно нежит. Парень глядит не оторвётся, а девушка смешочки сыплет. Ты восстань, головка вольная, где ты сыщешь боле гольное? Гольный мёд в навздрючь-копытце! умоли его напиться... Молит влюблённый, а где ж отклик? Будет, как не быть — коли её совершенство с завязанными глазами вызнал!
Вот она повернётся со смешочком, он легонько брызнет из ушата, а она:
«Балабончики как лица, в ключевой они водице!»
«Ха-ха-ха!» — подружки смехом-то и зальются.
А парень усадит её на плечи голые, мытые — и ну катать! Рубашка на ней пузырится беленька, балабоны ядрёны — елдыр-елдыр на крепких плечах.
Катает её по всей опушке, да с припевкой: «Мои плечи гладки, закинь на них пятки!» Она: «Хи-хи-хи! Для этакой потачки встань-ка на карачки!» А подружки: «Обязательно! Завлекательно!»
Парень: «Ой, упаду, миленька, — ежевика оплела всё кругом!» Она ручки ему в волосы запустила, держится: «Ой, боюсь — не урони... подопри меня колышком до самого донышка!» — «Обязательно! Завлекательно!»
Он расстегнёт штаны — колышек ослобонить — и вроде как запутался ногами в ежевике. Эдак деликатно уронит девицу через голову вперёд, в маки-жасмин. На четвереньках красивая, смоляные брови: вроде растеряна бычка — не поймёт насчёт толчка. Рубашечка задралась до плечиков беленька, кругляши сдобятся-дышат, ляжки потираются — в межеулок зовут. А парень всей мыслью занят, как из ежевики ноги повытаскать, да не удержался недотёпа и навались на пригожую: обжал ляжками калачики, худым пузом на поясницу ей лёг. Ишь, лежит некулёма.
Девушка: «Ах, запутала рученьки ежевика, стреножила! как судьба моя горька — не уйти от седока!» А парень: «И я запутан. Не свернуть тебя на спинку под колышек-сиротинку!» А подружки: «Ты и так спроворь тычок, сиротинка-старичок...» Девушка с парнем: «Обязательно! Завлекательно!» И спроворят.
Давеча она сдобные подкидывала — теперь худеньки подкидываются над её кругляшами. Жилисты и худы, только нету в том беды. Вся сласть в корешке. Сиротинка — но и ему счастье: не запутался в ежевике-то. Набаивает навздрючь-копытце в полную меру.
Какая-нибудь девушка как крикнет:
«А другие старички не готовы ль на тычки?»
И пошло катанье! Борьба с ежевикой лукавой: у кого — обритенько, у кого — курчаво. И как у девиц лакомки сирописты, так и щеглы в лесочке преголосисты! Сочувствуют и птица, и зверинка девичьему счастью.
Кто уже понабаился вдоволь, в обнимочку сидят, пьют ключевую водицу из одного туеска. Ягоду едят сочную, давят друг у дружки на губах. А у остальных так набаиванье и идёт: у кого пузо на балабоны, у кого живот на живот.
Старики квасу напились, отдохнули после трудного сравненья — в ладошки хлопают: чисто дети! И до чего им отрадно на сердце от любезности: что молодёжь старичками прозывает мужскую примету, девичью досаду...
Но и на стариков бывало нареканье. Особливо от молодых казачек станицы Сыртовской. Были средь них огненно-рыженьки, кудреваты; глаза кошачьи — зелёное пламя. Уж как они уверены, рыжие, что их балабончики круглее всех! Ваше старьё, дескать, подсуживает. «Ах вы нахалки! — наши-то им. — И не конфузно вам перед их детскими глазами порочить честность? В беленьки рубашечки обрядились, балабоны умыли настоем цветка цикория, а у самих совести нет!»
Казачки: «Ладно, набаились мы у вас задушевно, а всё одно — ваше старьё куплено!» — «Да чем их купишь? Они, бедненьки, до того честны — сколь ни щупают, а ни у одного не набрякнет. Чай, сами-то видите...» А рыжи-кудреваты: «Ха-ха, не купишь?! Они концами бородёнок промеж балабончиков щекочут! Мы не выносим, а ваши-то терпят. Тем и покупают». Споры, перебранки, а как кончить дело без возражений — не знали.
Так докатилось до Москвы, до Питера. Когда после царя Керенский получал власть, в числе другого присягал: не петь, мол, про кудри рыжие, зелёные глаза. По всему, дескать, видать — у поиковских чернобровых зады круглее!.. А как большевики его убрали, все наши сравненья были взяты под пересмотр. На то, мол, и необходима народу советская-то власть!
Прислали к нам Куприяныча — с портфелем декретов, а не хренов подогретых. Лишь прибыл речистый — тут же решимость казать. Я, говорит, доведу вас до дела! Черняв-худенёк, бородёнка клинцом, глядит удальцом, на глазах — стёклышки-пенсне. В самые жары ходит в чёрном пиджаке суконном, пуговицы белого железа. Тело-то не потеет, а только руки. Девушки перед ним в сарафанчиках лёгких — верть-верть балабончиками: ну, приложит он ладонь? А Куприяныч им только руки пожимает: «Да, товарищ, вот-вот начнём. По порядку!»
Девушки: «Фу! И что это оно такое?..» А и началось. Накинул первый налог — не стало у нас самаркандских покрывал малиновых. Накинул второй — нету и рубашечек беленьких, голубых кружевцов. А там и перстеньки, и козловые башмачки фиглярные — тю-тю... Но Куприяныч всё накидывает и накидывает; рыщет по деревне: и когда-де они перестанут рассольник с гусиными шейками есть?
А наши всё исхитряются — едят. Старый мужик Фалалей к Куприянычу пришёл: «Ты, Митрий, на вкусном и сладком нас не укоротишь!» — «Да ну?» — «Мы, помимо тебя, найдём обчий язык с коммунизмом». — «Ты куда это заводишь, гражданин?» — и как заблистали-то стёклышки-пенсне! А у Фалалея глаза под бровями-космами глубоконько сидят, волоса-бородища не стрижены сроду; крепок телом — чугун. Одни портки холщовы на нём, спереди и сзади — прорехи.
«Ты скажи, Митрий, коммунизм — он без всякого такого?» — «Без чего?» — «Ну, тебе, чай, лучше знать. Иль, может, скажешь — со всяким он, с таким-разэтаким...» — «Цыц, гражданин, ты что? Коммунизм — он без всякого!»
Фалалей исподлобья глядит, эдака косматая башка. «Стало быть, коммунизм — голый». — «Чего?» А Фалалей: «Иль скажешь, к нему подмешано чего — к примеру, от хлыстов?»
Куприяныч как заорёт. Фалалей: «Ну-ну, голый он, голый — успокойся. И мы как станем голые, так и найдём с ним обчий язык, и он своих сирот не покинет. Голое-то всегда пару ищет». А в прореху портков этака сиротинка видна — тесто ею катать.
Ну, Куприяныч набавляет налог, а в окошко заглянет — наши, на-кось, блины со сметаной едят, к рассольнику-то. Что ты будешь делать? Сексотов завёл, премии сулит: не выходят ли, мол, из положения тихомолком, по ночам? Сексоты: так и есть! И шепчут про Фалалея.
Стемнело — Куприяныч по деревне летит. Бородка клином вперёд, ненависть наружу прёт. Эдак кругов пять рысканул вокруг Фалалеевой избы. Петляет, караулит. Ворвался. А Фалалей сидит посередь избы, на полу некрашеном — гол как сокол. Сиротинка колом-рычагом вторчь, а рядом-то — суслик. Подпрыгивает выше оголовка, суслик-то.
Куприяныч: «Хе-хе, гражданин, взяли мы вас на деле!.. — ладошки потирает. — Делайте признание». И на суслика сапогами топ-топ. А Фалалей: «Вы на него не топайте, не нарушайте связи с коммунизмом». Куприяныч так и сел на корточки. Глядит на Фалалееву маковку-сиротку — и задышал тяжело: аж слюна выступила на губах.
Фалалей говорит: «То-то и есть! Уж как я, сирота голый, коммунизма хочу, а мой часовой ещё сиротливей: вишь, стоит-ждёт. Головёнка тверда как камушек — до чего преданна! Дави-крути, а от своего не откажется. И коммунизм из своей будущей дали видит это. Как осиротели-оголились ради него — суслик от голодухи с поля в избу прибежал и ещё боле часового ждёт коммунизма: прыгает выше головки. Потому, Митрий, коммунизм и подаёт нам, сиротам, вкусного да сладкого от своей будущей сытости, и ты на этом наших сиротинок не укоротишь!»
А сиротинка-то длинна-высоконька, не увалиста — крутобоконька.
Куприяныч: «Что за разговоры? Да я по всей строгости покажу тебе...» Фалалей встал: «Вот она вся наша обчая строгость. Показываю!» И ведро с водой на часового повесил. Пусть, мол, глядит любая проверка — я могу очень строго доказать нужное насчёт того-сего... Только чтоб в проверяющих были опытные коммунистки!
Глядит Куприяныч, как часовой держит полнёхонько ведро: а коли, мол, в самом деле докажет? Какие ещё попадутся проверяющие коммунистки... Боялся он проверок.
Ушёл — и опять накидывает налог. В окошки заглядывает: а наши едят себе и едят. Ох, едят! Голые, а отрыжка слышна, а ложки-то стучат. Ну, как их словить на чём? Стал под окном слушать. Баба говорит: «Поели, а теперь давай, муженёк, сладкого...» А мужик: «Не-е! так будем спать. Не то коммунизм подумает: своё, мол, сладкое у них хорошо и не подаст нам».
Пробирается Куприяныч под другое окошко. Слышит, баба: «Поели-то — ах! а теперь посластиться бы!» А мужик: «И то верно. Уж как сыты коммунизмом, вкусным да сладким, — поучим-ка его сладок кисель варить, дадим сиропу...» И пустили обчий вздох да частый «ох», ненасытный перепёх; слышно, как помахиваются.
А Куприяныч, чёрный пиджак, бородка клинцом — глядит гордецом. Словил! Бегом к себе и берёт на карандаш: похваляются, мол, что сам коммунизм учат — ловить хреном случай. Вишь, посягательство и на коммунизм, и на женщину, и на её навздрючь-копытце. Вызову отряд ГПУ — научат их, как учить коммунизм...
Писать ловок, Куприяныч-то. Читает-любуется сквозь стёклышки-пенсне. И, видать, не зря они на нём. «Учат коммунизм...» — сквозь пенсне-то читает, и приходит ему мысль: а ну как проверка поймёт вовсе не так, а эдак? Не то что, мол, наглецы хотят научить коммунизм похабному киселю, а просто люди вникают в него — учатся?
Скажут: а какой-такой ты голубь — недоволен, что в селе коммунизм постигают? Ай да сизарик! А дальше-то знамо, чего с голубями делают...
Куприяныч лоб трёт, бородёнку теребит. Это что ж — на себя самого чуть не вызвал ГПУ? Ишь, запутала деревня: голый разврат, карандаш невпопад!
Надо приписать: посягают на коммунизм, как на беззащитное сердце, меж бабьих ляжек, мол, дверца, запри задвижкой, повтори с излишкой, будет кисель густенёк — и хозяйка сыта, и гостенёк, хрен заботливо ращён на кисель переслащён...
Только разохотился писать-строчить — э-ээ, думает, а как проверка-то скажет: у этого голубя есть мнения, что коммунизм, беззащитное сердце, позарится на похабное счастье. Это что за голубь такой — у него коммунизм наравне с бесстыдницами?
Тут и другая мысль: а ну как и в самом деле испохабят коммунизм? Коли голодуху одолевают бесстыдники на гольной бесхлебице, у них и коммунизм станет над коммунистами изгаляться при гольной их честности. Вот тогда и будет мне проверка!
Скажут: где был, голубь, твой стыд, когда матёрый хрен щекотал-куердил бабий межеулок, чухал заманчивый зев, то влупив, то отперев, на глазах зореньки коммунизма: сладость, миленька, вызнай! Хоть я, зоренька, хрен беспартейный, но приучен к работе артельной, не сругнёшься, зорюшка-заря, что ты мне отдалася зазря.
Помогал, скажут, голубь, оголять невинность-зореньку, запущать хренище в горенку — ай, мамочки-светы! — да без партбилета? Не гляди, что похож, мол, на клизму тот, кто учит тебя коммунизму. Подходящим найдя твой станок, рад освоить его коммунок. Как усердно умеет давать на подмашку сильна коммунядь! Видит голых трудящихся голь — восхитит трудовая мозоль всех, кто ценит надёжность станка и лихие нырки коммунка...
Похмыкал Куприяныч, посопел. Думает: дадут мне мочи стаканами попить, допрежь как в подвал свести. Эх, попробуем избежать! И как почерком ни любовался своим, а пожёг бумаги-то.
Собирает народ: так и так, есть у нас товарищи, которые после рассольника не спят, а дают посластиться часовым стоячим в сиропке горячем, чтоб был погуще, наяривай пуще, на мёд-белец охоч стебунец!.. Что ж, сдать мне этих людей в ГПУ за их счастье? Нет, товарищи, ГПУ и так полнёхонько счастьем, как навздрючь-копытце патокой, лишнего не надо ему. Мы счастье-то у нас приспособим. Ведь это ж, товарищи, сам коммунизм!
Бородку клинышком вперёд, Куприяныч-то: «Эти товарищи, какие с крепкими часовыми, и их верные подруги проникают в коммунизм, можно сказать, не будь я коммунядь! Кругом ещё враг, всякая темнота и похабство, а они в него проникают. И как их назвать, таких-то, какие действуют среди врагов, коммунядь их возьми, в ихнем тылу? Партизаны — знамо дело, коммунок на голо тело!»
«Партизаны и есть! — Фалалей кричит. — Ура!» Все подхватили: «Ура!» В ладоши бить. Куприяныч партизан поздравляет, часики подарил — самому-де стойкому часовому. А после баб-партизанок отселил: от барской усадьбы флигель остался — вот он их туда. Назвали «Дом Партизана». Подушек натаскали, перин. Сделали над дверями надпись: «Коммунизм сегодняшнего момента».
И в первую очередь обязали туда ходить мужиков, у кого часовые не такие бдительные, любят заснуть после рассольника. Над ними взято партизанское шефство — подтягивают до партактива.
А примерные партизаны-мужики пароли завели и в своих избах принимают по ним — даже приезжих: с Уральского городка, с боле дальних мест. «Сика здесь!» Ответ: «Салют!» Сами кунки на хер прут.
От нашей Поиковки и пошло повсюду: колхоз «Красный Партизан», птицефабрика «Партизаночка»... Медали партизанские дают, с перепёху в зад суют. И не только молодёжь увлечена партизанством — пожилые и даже престарелые партизанят по мере сил. Дан указ, чтобы героям молодёжь давала стоя. Излишня церемония, на время — экономия!
Сколь на то открыто санаториев и домов отдыха: чтобы тётеньки и дяди становились коммуняди. Да что: коли трусы продаются, так партизанские всегда с наценкой. Партизаны-то с тылу наносят удар: эти трусы особо и открыты с тылу. Остаётся спереди петелечку потянуть — девушке-то. Мол, рачком, без страху я тыл даю с подмаху я! То-то и есть, тыловых не перечесть. Только помнят ли Куприяныча?
Уж как были в им довольны наши партизаны, не накидывай он налог. Накидывает — бородёнка клинцом, старичок полукольцом! Вот Фалалей с ним и заговаривает: большая-де угроза твоему авторитету, Митрий... «Чего, чего?» — «Народ видит — ни разу не был ты в Доме Партизана-то. Сомневаются, вправду ль ты партейный, коли на кончике мёду не держал? Слышно, хотят вызывать проверку».
«Проверку? — Куприяныч боялся проверок-то, но старается виду не подавать. — Я, гражданин, проверен-перепроверен, и что мне на кончике мёд держать, когда мой кончик партия держит? В меду, в сахаре он не был — заявляю открыто — но держала его партия в огне гражданской войны. После того любая партизанка передо мной — незначительная шутница, и чего мне ходить в Дом Партизана: ради приевшейся шутки отнимать коммунизм у безлошадных мужиков? Очереди, вишь, какие».
«Так девушек подтянул бы отстающих», — Фалалей исподлобья глядит, брови космами висят.
«А что, хе-хе-хе, у вас есть отстающие? Все до одной с этакими булками... Не могу глядеть — душа болит за народные масло и сало! От них эдак-то круглятся!»
«А ты, — Фалалей-то Куприянычу, — подтяни их до коммунизма. В нём, сам говоришь, масла, сала да киселю безгранично: душа и перестанет болеть. А то кабы шутницы не оборотили всё в шутку, пиши хреном прибаутку. Гляди, Митрий, обсмеют и кончик, а смешного кончика партия в своих руках держать не станет».
Агитирует Фалалей, борода-волосища не чёсаны сроду, голый орясина, дырявы портки, — загоняет бобра, а Куприяныч уж так не надеется на своего старичка! Он у него из ежистых попрыгунчиков: вскок — при виде голого-то, — да вдруг и свернись ёжиком, только что не колюч, слепень его дрючь.
А Фалалей знай предостерегает: «Много шутим, Митрий, а не всё оно — шутки. Нужны и подвиг и партейный долг, от каждого хрена толк. Пока девичьи навздрючь-копытца шутками не перекормили, зажёг бы ты в бритом межеулке пламя борьбы от своего конца».
Куприяныч думает: здешние сальцо и масло уж больно хороши! Ем их давно. Чай, сумею разок подпихнуть отсталость сознания... И Фалалею: не надо делать из меня героя, гражданин. Я скромный коммунист. Направишь мне такую девушку, чтобы была во всём как скромная коммунистка: без нагулянного жиру, без жадности на слащёный кисель, конфету и сироп...
«Доведу вас до дела-то! — теребит бородку-клинышек. — Изгоню шутку из полового отношения к девушке и заполню коммунизмом!»
Фалалей про себя: авось понравится ему, и уговорит она, чтоб не накидывал боле налог, а может, и убавил. Кого только послать: нераскормленну?
Девушек, какие побеждали на сравнительных смотреньях, решили не посылать — толстеньки у них балабончики. Ну-кось, мужики-то и Фалалей мозгуют, пошлём младшую из сестёр Чупятовых. Тонка, легка, долгонога — вертлявый паренёк да и только! Где на ней жиру искать?
Повели натирать девушку пареным сеном. В дом Куприянычу чего только не натащили, чего не поставили на стол! Курочки, набитые бараньими почками, таймень — в окороке запечён. Куприяныч малосольный огурец и тот с мёдом ест, коровьим маслом намазывает, а девку к сладкому не допускает, чтоб не разохотилась. Накармливает одной лапшой с гусиными потрошками — отяжелей-де, обленись. Заставил выпить пол-лафитника белого вина столового.
Чупятова-девка метнёт-метнёт глазами, прыснет на Куприяныча. А он, бородёнка клинцом, глядит важнецом. Протёр пенсне-стёклышки, говорит: «Посмотрим, сколь ты скромная-то коммунистка». Она уж и так поняла — разделась наголо. Куприяныч водит её по избе: «Будь скромной, товарищ, поскромней того-сего... задом верти, да больно-то не надейся — не от меня зависит, а от партии».
Посередь избы поставил её в наклон. Покрепче, мол, упрись ладонями в пол: погляжу, снесёшь ли на себе тяжёлую партизанскую долю? «Снесу, дяденька партейный, снесу!» — «А ты не спеши партизанить-то — ишь! Сперва убеди, нет ли на тебе жирку мироедского?» Настрого велит не оборачиваться. Расстегнул на чёрном пиджаке нижние пуговицы железные, под поясным ремнём аптеку открыл и ну щупать девушку Чупятову...
«Посмотри, Митя, какова титя? Не кулацкий ли откормок?» Старичок — скок из аптеки. А Куприяныч: «Застенчива титенька! Чуешь, Митенька? Ещё немного убедимся в скромности и сделаем партизанский наскок». Чупятова как услышала — наскок! — ох, вертлява! Балабончиками завертела — круглыми велками капустными. «Скинули бы пинжачок, дяденька партейный! Жёсткое сукно голу спину раздражает, а пуговички холодят».
«Чего, чего? Я тебе не развратник — голым на девушку-то наседать. Учись скромности у меня!» Старичок к балабончикам присунулся, Митенька, робко эдак-то, а они его из стороны в сторону покидывают. Чупятова-девушка упирается ладошками в пол, балует. А Куприяныч: «Мягонький у меня характером Митенька. К нему чем скромней, тем дружба тесней».
Девушка расстаралась шариками крутить — Куприяныч щупает их, похлопывает: «Какие застенчивые! Поскромничай немножко — заселим лукошко. Митенька убедится в желании копытца, и сделаем наскок с пылом по голому тылу...» Подсунулся Митенька под колобки, уткнулся легонько в межеулок бритенький — решается в навздрючь-копытце заглянуть. А Куприяныч: «Скромница. Партизаночка! Коммунизм — он, чай, сладкий, крепи, миленька, пятки».
Чупятова-девчонка как вскрикнет: «Пошла, улитка, с меня!» Обернулась — а Митенька от страха и съёжься вмиг. Она: «Ой, я думала, вы улитку Митенькой назвали, а это старичок, не осиливший толчок! Ну-кось, я с ним помирюсь через рукопожатие!» Хвать Митеньку — и пожимать. Он снова набряк, Куприянычу и дышать приятно.
«Ну, хорошо. Но как ты удумала, что я улитку тебе подпущу?» — «Ой, дяденька партейный! Думала — для проверки скромности. Коли окажусь довольна улиткой, то я уж такая скромная — попаду в коммунизм даже без этого полустоячего дрючка!» Митенька тут и съёжился вовсе — несмотря на рукопожатие.
Куприяныч её руку отвёл, аптеку закрыл. «Помешала, — орёт, — с тылу насесть! Выдала врагу план партизанского наскока!» — «Откель тут враг, дядя?» — «А с чего Митенька в засаду лёг, головку притаил — не подымет?» Чупятова-девушка: «Да ну его совсем! У нас в Солдатской лядине пятнадцать ягнят второй месяц, и никакой враг не тронул, а то в дому ему враги...»
«В лядине? В Солдатской? — Куприяныч так и извострился. — Пятнадцать ягнят? Хе-хе-хе. То-то мне и надо было узнать! Я вас доведу до дела-то...» — «Пожалейте, дяденька!» — «А если в я вправду улитку подпустил, ты её пожалела б? Пустила? Зато нет вам пощады, а навздрючь-копытцу — коммунизма!» И посылает за ягнятами с ордером.
Но Фалалей в отступ не пятится. Видать, смекает, тут дело не в том, чтобы девка была тонка да легка. А ну-ка, попытаем... И посылает красавицу Кабырину — два раза кряду первая на сравнительных смотреньях! Брови густы — страсть! А характер смелый до того — мысок никогда не брила. Пускай, говорит, курчавится: старичка потрёт, как мочалица.
На столе у Куприяныча опять чего только нет! А она хозяину и распорядиться не даст. С ужимкой да с усмешкой сняла с себя всё, сидит — ножка на ножке. Икры белы — сливки! ляжки — сметана! Митенька и проснись. Куприяныч девушке: вижу-де вашу скромность, товарищ. Ведёте себя, как опытная партейка: гольную правду любите, на мужчину смотрите как на партейный долг...
А Кабырина: «Хвали-ка, дядя, своих коммунядей, а меня зови Липочкой, будешь лапать — не выпачкай!»
Он ей пельмень на вилке в рот суёт, а она: «Ха-ха-ха — кончик языка обжёг мне, обожгу и вам кончик...» Грибки на тарелочке выбирает, приправы-разносолы пробует, кушает с таким причмоком! Митенька и запроси аптеку открыть. Липочка глядит, как Куприяныч на табуретке елозит, голые титярки выставила. «Хотите, — говорит, — дядя-товарищ, загадку загадаю вам?» — сама смотрит на жареного поросёнка на столе. Куприяныч ей: «Кушай, Липочка, поросёнка, кушай! Большие куски за щеку...»
Она: «Хи-хи-хи!» — голенькая, плечиками поводит, титьками колыхает. А брови черны да густы! Губы — переспелый арбуз. От груздочка откусывает по кусочку, губами — чмок-чмок, причмок! Митенька встал во весь росточек: до чего томно ему. Куприяныч ёрзает — руку под стол, аптеку открыл.
А Липочка: «Ну, угадай, уважительный дядя! Свиное рыльце скользко, как мыльце, спешит умыться в навздрючь-копытце. Что это?» Он: «Коммунизм, желанная гражданочка-товарищ!»
«А-аа-ха-ха-ха-а! Это с чего вы удумали?» — Смешки так и звенят! Она ножками озорует голенькими, а он их под столом подхватывает, отгадку объясняет: «Чем человек рылом свинее, тем он скромнее, а ежели из навздрючь-копытца готов умыться — не стремясь к ушату или рукомойнику, — скромней и быть нельзя. А что такое самая-то набольшая скромность, как не коммунизм?..»
«А-аа-ха-ха-ха-а! Ай да дядя — попал не глядя: подмышку кончик, всё одно кончит!» — и ищет глазами постель, Липочка: куда в упасть, набаиться всласть. Не выдерживает смеха.
Куприяныч её под голые локотки, посередь избы наклоняет хохотушку. Не требуй-де смака — удалась бы атака; чтоб всё было ладом, поигрывай задом. Но нарушится лад, коли глянешь назад... Похлопывает её по калачикам, приговаривает: «Мы должны делать по-партизански: колышком с тылу на раздвоену силу. Ткнётся в норку — там замок! он пониже, в закуток».
«А почему, добренький, обернуться на него нельзя? Каков он из себя головкой — кулачком или морковкой? Пойдёт ли она к моей кучерявости?» — «Она, товарищ мой Липочка, лысенька — ей любая кучерявость пойдёт. Зато и не даю оборачиваться — ваш нескромный вздох восхищения всполошит врага, сорвёт партизанскую неожиданность...»
Липочка как всхохочет! Голые балабончики, вверх задраны, так и затряслись-засверкали. А Куприяныч до чего не надеется на Митеньку — дрожит: Митенька, не испугайся! Не гляди, что курчава: лишь бы не ворчала... Под выпуклые подсунул, до межеулка достал — нашёптывает: «Липочка-гражданочка, со смехом потише — не вспугните коммунизма-то зори... Дайте восстание, зори, зори!..»
А ей слышится: «Горе...» Она и поддавать ядрёными навстречу Митеньке: «Какое горе, коли я задорю?!» Куприяныч-то: «Не накликай!» Митенька в кучерявку головкой — и изломился весь, как пьяный. И дверь отворена, а через порожек не переступит.
Липочка как вскрикнет: «Поди от меня, свиное рыльце!» Обернулась: ой, я думала — поросячий пятак, а то — изломан кутак! «Ну, — говорит, — ничего, упавшему старичку было в за что подержаться: он и встанет». Прилагает руку Куприяныча к мыску: потрогайте ниже, на лыжню бы и лыжу. Постучится ходок в заповедный домок? Чай, пришёл-то с засовом — не простым, а дубовым. Ай, запрёт!
Куприяныч сверкнул стёклышками пенсне, повеселел. Присаживается на корточки рядом с голенькой, бородкой-клинышком титярки ей щекочет, рукой кучерявку дразнит. «Хорошо, — шепчет, — но как же ты удумала, что я поросячье рыльце тебе подсуну?» — «А как вы на мою загадку сказали, что свиное рыло — это коммунизм, — я и подумала: суёт рыльце, чтоб я коммунизм почуяла натурально, а не херово и нахально».
Тут уж и Куприяныч: «Хи-хи-хи!» Митенька-то стал набрякать. А Липочка порядком приустала от хохота. «Какое там рыльце? Свиной хрящик, тяни его чаще, сади хоть пчёлку, да что толку?» Митенька было вставать, а тут и съёжься.
Куприяныч вскочил, чёрный пиджак, железные пуговицы. «Обкормилась удовольствием, Кабырина! Путаешь коммунизм со свиным рылом и хрящиком, а подавай тебе ещё? Распутница!»
Липочка как встала, белотелая, ручки упёрла в голые бока, грудки вторчь, ножку выставила, балабончиками играет. «Кто вам укажет девушку скромнее Липочки Кабыриной? Не вы ль вот только что, за груди мои держась, бормотали: ой, скромна-де девушка! Ась?» Топц-топц ножкой, корит его в упор: не вы ль, подарочки мои сахарные гладя, приговаривали: «Застенчивы скромнячки — сколь удобны на толчки»?
Волнуется сердечком славная: и чего мне и слышать, как не ласку-нежность? А тут — эдакое грубое слово!
«Да я вчерась, — говорит, — как перегоняла телят в Мудачью Яму, мне два паренька золотушных встретились с Мухортовки. Сулили двух телят к моим, чтоб я только дала. Я им кулак, а они мне и троих сулят. А после аж целых пять — лишь бы хоть подержаться за навздрючь-копытце... И во всём получили от меня полный отказ! Так я ли не стыдлива? Коли в не партизанский призыв, и вам не уважила. Даёшь вам: нате! — а вы хуже теляти».
Куприяныч: «Так-так-так. Телят отогнала? В Мудачью Яму? Хе-хе-хе, то-то и надо мне было узнать. Я вас доведу до дела-то». И посылает за телятами с ордером.
А Фалалей почёсывает косматую башку, не чёсану век, дырявые портки подтягивает к голому пупку. Чупятову-девушку и Липочку Кабырину порасспросил и так и сяк... Ишь, кумекает, а ведь не вникли мы в Куприяныча. Требовал, чтоб на девушке не было жирку мироедского, а вон у Кабыриной балабончики поболе чупятовских, а он — ничего. Разговор-то был даже длинней. Знать, надо понять его наоборот: дать ему толщину. Чуется — Фалалей-то себе — против толстых балабонов он не взбунтует. И налог перестанет накидывать, и, может, забранное кое-чего вернёт...
Эх, Анютка улестит его!.. Анютка была такая молоденькая девчоночка: личико красивенько да приветливо — чисто у деточки невинной. А уж окорока толсты так толсты! Каждый с этакую бочечку: держи, мужик, на обеих руках. За то её звали Анютка Пудовочка. А на сравнительные смотренья такую красивенькую девушку не допускали. Уж больно роптали казачки со станицы Сыртовской: чай, сравненье-то круглоты, а не величины, а Анютке, мол, за одну величину первое место дадут. Размеры застят судьям глаза, до круглоты других подарочков и не дойдёт. Так-то...
Её и послали к Куприянычу. Она как вошла: «Ах-ах, сколь жареного-пареного на столе — от пару душно мне! Помогите сарафан снять...» Куприяныч снял с неё — девчоночка во всей голой красе и повернись перед ним, и качни лакомой сдобой. Он от вида такой пышной роскоши пенсне сронил, висят на шнурке стёклышки.
Анютка Пудовочка плавным шажком к столу. Уж как балабоны крупны, белы да трепетны, а стопочка маленька — прелесть! Розовые ноготки на ножках. А всё голенькое тело до чего нежно — словно семь раз в сливках искупано, соком мака-цветка умыто.
Она губки-вишню выпуклила, на грудки свои торчливые поддувает этак невинно, лукавыми глазками улещивает Куприяныча.
«Чего встали-то удивлёны, милок-товарищ? Дале интересней будет...»
Он: «Хе-хе-хе, слышишь, Митёк, слышишь?»
Анютка на табуретке повернулась бочком, спинку прогнула, оттопыренный крутыш ладошкой поглаживает — чисто детка! Вижу, говорит, пол у вас мыт-скоблён, так положите дюжину овчин, поверх — четыре тулупа нагольных да пару перин, да шёлковых подушек пяток... Мало что коммунизм — и любовь предстоит как-никак.