Он её обзывать. Столько, мол, денег переплатил, а всё ты! всё ты! Как будто мы и так не можем. Бегаю дураком! Хорошо, те гусыня с гусём, овца с барашком смеяться не могут... Ой! Его и осени! «А-а, пень-распупень, непечёна печень! Наташка это с ним — гусыня с гусём, овечка с барашком! Они! Они...»
И в избу. Хвать нож и к тому сараю... Подбегает, а от сарая — тени, тени гуртом. Заглянул: пусто. И в сене никого не находит. А за стеной есть кто-то; озорство, причмоки. Наташкин голос узнаёт.
Крадком из сарая и вокруг, вокруг; в руке — ножик. А там, за сараем-то, — лосиха и лось. Она то голову ему на загорбок кладёт, то носом в шею ткнётся. А он боком потирается об неё. Громадный лось, рога — во такие!
Аверьян притих под стенкой. Было в ружьё... Или хотя в нож длинный, а этот, в руке: свинью не заколешь, только баранов резать... Да и то правда — и ружьё не годно против колдовства. Не в оружии дело тут. «Ишь, — думает, — чем берёт! Был бы ты по природе сильный, как лось, а то... Не стерплю!»
И не может окоротить себя. Такой характер. «Я тебя, старика старого, пырнул, а лося — конечно, побоюсь? Не-е, убей, а в этой силе лучше меня не будь! Может, я её и не отниму, но попытаюсь».
Выкрался из-за сарая, прыг — и ножом ему под заднюю ляжку, в пах. Так по рукоять и засадил... Как лось лягнёт! Гром с пламенем; голова, кажется, раскололась как склянка. На воздух подняло его, и послышалось: «Получи за упорство! Уважаю».
Опомнился в избе у Фенечки. А над ним-то — Фенечка и Наташка. Ухмыляются и друг с дружкой этакие приветливые. Как понять? «Утро, — говорят, — просыпайся, миленький, просыпайся, хорошенький!..» И сметану ему, и баранину с чесноком. Двух кур с ним съели, рыбник с сазаном. Казаки жили богато. Всё было. Телячьи мозги, пряженные с луком, подают... Пируют пир: хихоньки да хаханьки. И — играть-веселиться.
А силища распирает его. Ходит изба ходуном. Дых переведут, перемигнутся — и опять дразнить его. То пляска, а то глаза завяжут ему, с колокольчиком бегают — в жмурки играют.
Но вот охота ему выйти, а не пускают: «Что ты? Нельзя тебе, миленький... справь нужду в ушат...» Не поймёт он такого угождения. А они отвлекают на озорство, он и отдаётся. Чует только — на голове что-то мешает.
На другой лишь день догадался у Фенечки зеркальце стащить и поглядеть на себя. Ах ты, уха-а из уха: голова наподобие лосиной! И рога, и загорбок, и шерсть. Сперва-то на радостях да с бабьей вознёй взгляд на себя был замутнённый: и шерсти даже не замечал. А тут вот она — по всему телу, особенно по спине. Но тело в основном прежнее, человечье. Ступня интересная: пятка человечья, а вместо пальцев — копыто раздвоенное.
Ну, конечно, нельзя стало ему на хуторе быть. Ушёл в Нетулкаевский лес: он тогда рос почти что до наших мест. Наташка с Фенечкой ходили к нему.
После и другие бабы стали, за ними — девки. И сам он набегает из леса. Начнёт на поле с кем озоровать — наутро стога раскиданы стоят.
Или перед зарёй станет купаться в Салмыше. Рыбаки думают: кто-то свой. «Не пугай рыбу, мужик!» А из воды вот этакая башка с рогами — ноги и отнимутся.
А то в шалаше пастушьем заснёт. Пастух туда нырк: и — ай, сваты-светы! разопри тебя дрожжи! На неделю онемеет. Чудо так чудо. Так и стали звать: Лосёвый Чудь...
В сарае тоже, бывало, подкараулит. Скотина его принимает, тихая при нём. Баба туда без подозренья, а он нахрапом сзади... Она, бедненькая, взвизгнет — во дворе услышат: а-а, хрюшка визжит... Выйдет с плачем: «Чего на помощь не прибегли? в двух шагах от вас чего делалось... неуж не слыхали?» Домашние сокрушаются: «Нет!» Переглянутся: видать-де, была тебе примета, да ты пропустила. Ой, смотреть надо!
Отчего у нас бабы и особенно девки так завязывают волосы косынкой, когда красят чего-нибудь? Попадёт на волосы чуть краски — не миновать Лосёвого Чудя. В глаза ей глянь, так и видно: будет у неё с ним свидание...
Одни завязывают, другие озоруют. И волосы выпустят, и брызжутся нарочно краской.
Отчего в нашей местности народ пошёл горбоносый? Особенно и очень высокий? От него. И травы высокой давно нет, и живности, и рыбы нет, и птицы, вон глянь, не слыхать, мелиорация кругом, земля уделана, где тебе дикая малина? И речки стали как корова проплакала, деревни покинуты, а он есть. Ещё и недавно видали его.
Зоя Незнаниха
Озеро около нас прозвано Горькое, зато дела промеж мужиков и баб очень сладкие. Возьмутся бабы оладьи печь, когда первые комары полетят: знать, лето будет злое на приятную страсть. И мужиков-подстарков разберёт охочесть, начнут на озорной гульбе с молодицами старичков резвить.
А коли пропустят бабы без оладий первого комара, их самих испалит любовь. Не жизнь, а горечь — без молодого тела-то мужицкого. У всякого юноши ноги разуют, а посошок-оголовок обуют.
Лесом на Щучье пойдёшь и дале, на Каясан, — там повсюду народ задумчивый. Каждый третий мужик — крещёный татарин. Нового человека на интересном гулянье накормят, хоть лопни, а голым допустить до голой бабьей красоты — подумают. Долго будут на тебя глядеть-думать, каков ты сердцем-то на любовь. Можешь ты чего весёлого из сердца дать или только запускаешь по голым титькам щупарика?
А не доходя Щучьего, по всему нашему краю, народ тебя знать не знает, а поведёт в озеро с мылом мыть. Вроде как ты пастушок Иван, от лесного духа пьян. Одна девушка, моет тебя, — овечка. Другая — козочка. Третья — телушка. От их ладошек звонких тела своего голого не узнаешь. Этак соком полнится, играет. А легко-то! Ну, птичка кулик! Стрелка поднялась, показывает полдень.
Девушка-овечка за стрелку берётся, промеж костров водит хозяина. Приговаривает: «Пастух Иван боле не пьян, посошок оловян!» Просит: «Обереги меня, овечку, от дикого зверя. А я стану твой посох беречь. Быть посошку оловянну в кузовке берестяном!» Ты рад припасть на голый пузень, а она вывернется из-под тебя в момент: «Ой-ой! Пьян пастух, на ногах не стоит, не убережёт от дикого зверя!»
Тут девушка-козочка за стрелку берётся. Уж как она полдень-то кажет, стрелка тупорыленькая, как кажет! Ту же приговорку тебе — голая девушка, коза. И так же и ускользнёт. Потом — телушка проделает... Вроде хорошо стоишь в круге промеж костров: и тепло в круге-то, комары не донимают — а донят-доведён до мученья.
Тело от здоровья так и дышит, соком переполнилось, словно сладенька берёза: от любой хвори отпоит и бабу, и девоньку. Лёгонько тело — ну, птичка синица! Однако ж, оставлено при своём интересе...
А из-за костров — смехунцы-хиханцы. Только ты сердиться, а они и набеги враз. Хвать крепко тебя: девушка-овечка, козочка, телушка. «Стой на ногах, прямо стой, пьяный пастух! Не уберечь тебе нас от дикой зверинки, так ей отдадим тебя. Тебя поест — от нас отстанет».
И прыгает в круг девушка-волчица. Тело нагое посверкивает, глаза жадные так и палят.
«Не умел посошок оловянный утаить в кузовок берестяный — отъем я его тебе!» И пробует посошок ноготками. А ты стоишь прямо — крепко-накрепко держат тебя.
«Зверинка дика — роток без крика». Встала на цыпки и роток, который без крика, надвигает на посошок, надвигает. А ты твёрдо стой; шатнёшься — поддержат. Она тебя, ровно дерево, коленками обхватила, насела на стоячий, в уши порыкивает.
«Ох, сладенький пастушок! Ох, доем! Был оловянный — будет мякиш пеклеванный!» А ты ей в лад порыкиваешь. Поталкиваетесь ладком. Стоять, качать её помогают тебе подружки. А она про старичка: «Хочет убежать. Не отпущу, покуда не доем!» Припала к тебе, руками и ногами обхватила тебя и на твоём держится. Отъедает забубённого.
Этак обедает интересно — и тебе перепадает. А уж и ты рад её получше поддержать. Послужить для обеда. Понял, наконец, что это не больно-то и вредно тебе. И задохнётесь оба — от здоровья-то. Волчица сыта, и ты не обижен. «Пошёл кисель овсяный — будет мякиш пеклеванный!»
Ишь — радость. Всяк тебе скажет: мякиш после обеда — богатая жизнь!
А задумчивый народ, соседи, говорили нам: «Не водите всякого этак-то обедать. Будет неприятность». Но наши не задумывались. Тут на-а тебе — приходит советская власть! Наши: «Ну, теперь из обедов вылазить не будем!..»
То-то... Приезжает начальство. С наганом, в галифе, сапоги хромовые. Молодая женщина. Это после стали её звать Зоя Незнаниха. А то — имя-отчество, строгий порядок.
Собрала наших, как заорёт: «Души-и врагов, как голую ложь, пока свинячья моча из ушей не пойдёт! Воткнём им штыки во все чувствительные места!»
Тут наши-то задумались первый раз в жизни: вести её на интересный обед, нет? Найдётся кто такой смелый — предложит ей раздеться?
Нашёлся говорун Антипушка. Гулёный холостой мужик, лет двадцати пяти. Крутил издалека, да намёком высказал ей. Народ, мол, желает раздеться догола ради удовольствия летней погоды, и чтоб вы заодно... А она: «Порадовал ты моё сердце, товарищ! Хорошо, что народ понимает — как не раздеться догола, когда нам надо столько умного народу одеть и обуть? Разденусь и я — но когда последнего мироеда своими руками раздену!..»
И перетрясла наших. Ходила с наганом по дворам, в подполы лазила. Сколько пересажала, сколько — на высылку. Людей сажать — не репку, нагинаться не надо. Никакой жалости, кричит, не знаю — а лишь бы на каждую народную слезу отобрать полтинник, у кого спрятан!..
Вишь, сколь к месту слезливый народ у ней. До чего предана коммунизму. Вот его, говорит, я знаю — ненаглядный маяк. А боле — ничего!
Что юноша и девушка делают — не знала. И не хочу, дескать, даже знать.
Как она в Красной Армии служила, ей там ремнём руки связали и получили боевой подъём духа. Кричали на ней: «Даёшь победу над Колчаком!» А она рыдала — потом Антипушке призналась. Рыдала и билась, и ей поставили на вид: «Колчака тебе жалко?!» Постановили просить извинения у обиженных товарищей. Простите, мол, мою слабость. Видно, есть ещё у меня снисхождение к врагу. Вперёд при этих классовых делах будет только одна суровость!
Она думала, что и мужики этак же вяжут вожжами руки бабам и беспощадно делают детей. Ничего, мол, — всякая непреклонность на пользу коммунизму. Пусть дети рожаются готовыми красноармейцами. Сколь слёз-де ради нас задушено, столь причитается нам полтинников!.. Радовалась, что по ночам редкая баба кричит. Суровый народ! Некого-то и заставлять — извинения просить, за слабость.
Заставила лишь сделать колхоз. Объезжает кругом на коне, учитывает полевую работу. А теплынь, раздолье! Мышки в траве снуют, ястребок парит. Облачка — лебяжий пух. Солнышко так и морит на жгучий сон.
Рысит Зоя перелеском: от жары потеет, от бдительности — холод на сердце. Глядь, на краю овсяного поля — какое-то колыхание. Ну, думает, никак враг колхозного строя затеял чего... Стреножила коня, крадётся с наганом к опасному месту. А девичий смех как вдруг вырвется — да ещё, да ещё! Страсть как хорошо кому-то...
Развела овсы руками: ей и засвети в глаза. Мужик без штанов и девка нагишом, рады радёшеньки. Сплотились пупками, потирают друг дружку, помахивают телами. Зоя вгляделась: руки у девушки не связаны, глаза сладкие — ни слезинки в них. И к мужику она этакая ласковая! Он было присмирел чего-то, а она ручкой дотянулась до двух яблочек молоденьких, давай их завлекательно теребить-куердить, ноготками задорить. Они и закачались опять: о девичьи балабончики голые, тугие, беленькие — тук-пристук.
А мужик, сквозь радостный задых, называет девушку изюминкой, медовым навздрючь-копытцем... Такие нежные говорит слова — Зоя прямо потеряна. Не знаю, думает себе, нельзя представить даже, чтоб этак делали детей.
А что же они делают? Удивилась до того — дуло нагана уставила себе в переносицу, почёсывает дулом лоб. После сурово хватает мужика за пятку.
Он — лягаться. Оторвался от голого-то, от горячего — Антипушка. Рычал, да и обмер. Зоя с наганом, а он с сердитой пушкой. Куда там уймёшь её! Так и нацелился в Зою навершник лилов, не боится зубов. Она в галифе, а наганом, однако, прикрылась. Я вас, говорит, посажу, это я знаю и не сомневаюсь. Но должны вы сказать, что делали, потому что этого я не знаю. И глядит на обоих, на голых-то.
Антипушка и перевёл дух. Незнаниха! Чуть не прыскает мужик. Уж он её сквозь видит. Сажайте, говорит, товарищ, — мы люди не капризные. Мы самое-то чувствительное на съеденье отдаём, лишь бы овсы спасти. Вестимо — врагу хуже ножа колхозный урожай!..
Зоя как вскочит! Гимнастёрку обдёргивает, сапогом — топ! Ну-ну, мол, где враг?
Вот Антипушка объясняет. Крадётся-де враг воткнуть в колхозное поле зловредный колышек. А она — и указывает на девушку — предстающая полевая печаль. И говорит печаль врагу: я тебя, догола-то раздев, пойму! Ой, пойму! И задушу сурово. А враг посмеивается — не голая ты печаль, не совладаешь. Ну чего — тогда она душит его голая. А поле-то вот оно, родимое: лелеет колхозные овсы.
Эдак борются полевая печаль и вражий смех. И он начинает одолевать. Вот, мол, ха-ха-ха, воткну в колхозное-то единоличника посошок! А печаль: «Не успела Красная Армия воткнуть тебе штыки в чувствительные места, так я заслоню поле своим самым чувствительным...»
Лишь только он хотел на колхозное посягнуть, она навздрючь-копытцем и переняла посошок единоличника. Тут уж и сама голая печаль в смех. Хи-хи-хи — не уйдёшь теперь! Он бы выскочить, а навздрючь-копытце за ним, за ним, балабончики подскакивают, тугонькие. Заслоняют поле колхозное, поёрзывают по нему, баюкают.
Он кричит: «Я середняк!» — «Хи-хи-хи, ты-то середняк? Ты-то?» Так и спорят — спорщики...
Зоя его слушает, Антипушку, глядит: «Нет, этот не середняк. Уж это я знаю, размер-длину!» Да, мол... Качает головой. Всё и объяснено. Если бы, говорит, допускала суровость, как бы я посмеялась на вашу темноту! Но хорошо болеете за колхозное. Чувствительно. И очень здорово высмеян и опозорен враг. Вот соберём урожай и сделаем такое представление на всю область. Вы уж постарайтесь!
Убирает наган в кобуру и снова в объезд. Вздыхает. Эх, снять бы галифе да позащищать поле колхозное! И чего я на наган больше надеюсь, чем на свои балабончики? Неуж они у меня не прыгучие?..
Антипушка и девка глядят вслед: ну, Незнаниха и есть!
А жар-то томит. Дух полевой пьянит. Тем более и в лесу сердце волнуемо...
Вот день-два минуло — едет Зоя лесом колхозные ульи проверить, а тело плотно одетое так и просится на волю. Кругом ягода спеет, наливается, зверюшки жирок нагуливают. Как телу-то наголо не погулять? Не потешить себя в речке? Давно, чай, балабончики упружисты заслужили — вон зрелые какие. И всё-то они ездят, всё они — а на них никто... Смутно эдак-то у Зои на душе, но сурово сдерживает свою чувствительность.
Едет бережком, а тут бывший помещичий сад одичалый. Встал конь под яблоней, задумалась Зоя, а над ней шёпот: «Потянем подольше — насластимся больше!» А другой голос: «Да, так сидючи, больно-то не разгонишься! Ха-ха-ха!» А первый голос: «Скок-поскок — есть яблочко!» А второй: «Ты держи меня получше — как бы не сорваться». — «Хи-хи-хи, чай, у меня не середняк — не сорвёшься!»
Зоя задрала голову, а на яблоне, на толстом суку — Антипушка без штанов, ноги свесил, помахивает. На нём угнездилась голая девушка, титеньки наливные в грудь ему потыкивает, ногами его обняла — упасть боится. Заняты оба — не видят, не слышат, кто под ними. У них одна мысль: кто из них рискует больше? Девушка говорит: «У меня риск двойной. Или твой сук подведёт — упаду. Или тот сук не выдержит — расшибёмся оба».
Антипушка в ответ: «Зато, коли кончится хорошо, у тебя сладость двойная: два сука тебя не подвели, сделали своё дело для тебя». Девушка взвизгнула, подскочила. Антипушка: «Скок-поскок — ещё яблочко! Только, пожалуйста, не части-и. Потянем подольше — насластимся больше!» А она: «На то и влезла на дерево, чтоб обуздать себя. Да, видать, невысоко мы сели...» И давай подскакивать. Антипушка: «Ой-ой, сук трещит!»
Тут Зоя как крикнет снизу. Чуть не слетели оба. Слезли — стоят перед ней, мнутся. Она вынула наган: «Не знаю, чего вы на суку делали, но где тот враг, что подучил вас выбрать слабый сук?» Антипушка: «Ой-ой, кругом враги, кругом... Ищут, лишь бы колхозному делу повредить. Знаешь, какое ты дело спасла, дорогой товарищ?» Зоя строго глядит: «Какое?»
Антипушка кивает на яблоню. Рожала, мол, она яблочки вот такой величины — и показывает на свои причиндалы. А мы её учим вот эдакие крупные рожать — и берёт девушку за голые балабончики. На то-де и покрикиваю: «Скок-поскок — есть яблочко!» И балабончик Настенькин придерживаю, яблоне указую. Чтобы яблонька поняла, родимая. Этак мы за лето всё обучим, колхозное-то...
Зоя спрыгнула с седла. Да, мол... Качает головой. Верю, что душевно болеете за колхоз. Но до чего же вы тёмные люди! Не бдительные. Враг кругом, он и навредит, что сломится сук и не кончите вы по желанию. Расшибётесь, товарищи, не сделав коммунизма.
И вдруг со вздохом Антипушку обняла: «Жалко мне тебя, беззаветно открытый товарищ! Уж больно подходишь ты своей голой правдой для коммунизма!» А он про себя: «Ну, Незнаниха и есть! При этаких балабончиках...» И тоже стал жалеть её.
Она: «Что мне с вами время терять! Враг, может, из ульев колхозный мёд крадёт, отдаляет, сволочь, коммунизм». А Антипушка: «Отдаляет, ой, отдаляет! Правильно чует твоё сердце, Филимоновна, медовую недостачу. Оттого, поди, и телу-то томно?» А и как не томно? Конечно: одна мысль — коммунизм.
«Вот-вот, по мёду страдание каково, — Антипушка ей, — и должны мы это сделать ради коммунизма!»
«Да что, милый?»
«Э-э, Филимоновна! Ты едешь ульи проверять? А главный-то улей у тебя проверен?»
«Не знаю...»
«Ну-ну, зато ты и Незнаниха! А ну-кось, скидай с себя...»
«Вы спятили, товарищ?»
Тут Антипушка построжал: «Где твоя суровость, Филимоновна, коли боишься быть бесстрашно голой ради коммунизма? Зато и рыщет враг не пойман, что ты даже главного улья не знаешь. Не укажу тебе врага-лазутчика!»
Зоя-то: «Необходимо указать, товарищ!» Топчется — ну, он её вмиг разул, стянул галифе. Трогает рукой её чувствительность, касается нежно навздрючь-копытца. Вот он и главный улей непроверенный — мёдом полнёхонек. А вот лазутчик — и показывает свой оголовок: вишь, воспрянул! Так перед ульем и выперся весь: бери его голыми руками, врага.
А Зоя: «Ох, и тёмен же ты! Я думала, действительного лазутчика укажешь, а не шутки шутить».
«Я тёмный, а за коммунизм болею, — Антипушка ей говорит и оборачивается к голой девушке. — Коли ты, Филимоновна, хорошей боли душевной не знаешь и знать не хочешь, мы с Настенькой лазутчика в улей заманим, уваляем в меду. Не пожалеем себя, а силы его лишим. Только тогда и будут понятны, кто колхозное, сладкое-то крадут... Все наши станут...»
И прилагает Настеньку на ласковую травку, на бережок, холит ей рукой навздрючь-копытце: мани, мол, улей-колхозничек, проказливого лазутчика. А Зоя, в одной гимнастёрке, голыми балабончиками прыгучими по травушке ёрзает. «Стойте! Чей улей главный?» — «Твой, Филимоновна». — «Как же, товарищ, ты думаешь поймать врага, если сам изменяешь нашему делу?!» Антипушка руками и развёл: «Ты же, Филимоновна, жалеешь себя...»
«Ишь ты! Что тебе дороже — колхозный мёд или бабье ломанье? Посажу подлеца!»
Ну, коли так... за то сесть, что не засадил — без совести надо быть! И отходит от Настеньки, обнимает Зою, балабончики гладит ядрёные, хочет её нежно положить на травушку.
Она: «И всё ж таки не знаю! Не тёмное ли делаем?» Ну, Незнаниха!.. «А ты возьми крепко лазутчика — может, узнаешь...»
Вот она взяла его ручкой, пожимает.
«Ну, узнала чего-нибудь, моя хорошая Филимоновна?»
«Да вроде чего-то узнаю. И выпустить жалко, и впустить — сомнительно. Действительно ли ловим врага? Не дать бы партейной ошибки. А ты гладь, что гладил, гладь...»
Тут Настенька привскочила, голенькая. Погладить-де и после можно, а пока надо беззаветно отдать себя на поимку лазутчика! Что без толку держать? Чай, не безмен, а ты не продавщица. И из Зоиной ручки отняла, развёртывает Антипушку к себе, пошлёпывает его по заду: «Мы лазутчика обманем, на медок его заманим. Вишь, сторожа пьяны, сладенька без охраны... На-кось! На-кось!»
Зоя и встала во весь рост. Ноги без галифе подрагивают, стройные — прелесть! Балабончики поигрывают, голые, а она оттягивает на них гимнастёрку.
«Поняла я теперь, — кричит, — что это не ловля, а колхозная покража! Я вам дам — сторожа пьяны. Никогда ещё не была пьяной от вида врага, а коли сейчас опьянела: у меня есть чем его накрыть...» Как толкнёт Настеньку! А Антипушку опрокинула навзничь и насела на него — ровно как на стременах опустилась на хитрое седло.
«Не сломи, ездучая! — Антипушка кричит. — Придержи галопец, не слети с седла! Голову не сломи, головку бедовую — ещё пригодится нам с тобой головка...» А Зоя: «Сломлю — потому что, сам знаешь, правда на моей стороне!» Антипушка: «Ах, ах! Хорошо!.. Может, он и не враг, Филимоновна?» А она балабончиками по нему ёрзает взад-вперёд, прыгучими. «Не отвлекай, товарищ! В коммунизм едем!»
И уж когда возле Антипушки прилегла, сладко дышит — сказала на лежачего: а всё ж таки он враг. «Почему?» — «Уж больно хочется его поднять и засадить...» Вскоре и сделала: правда-то на её стороне.
С тех пор стала широко преследовать проказливых лазутчиков. Привлекла весь колхоз. Мужиков крепких тогда у нас было полно. До чего весёлая наладилась жизнь! И как уважал Зою народ. Мужики ей: «Спасибо, Филимоновна, за колхозный мёд!» А бабы: «Спасибо, родная, — все лазутчики теперь наши! Очень богатый у нас колхоз». До сих пор вспоминают старики: при Зое, мол, только и видали коммунизм.
Птица Уксюр
Как так у нас сохранился в целости Мартыновский бор? Тайна — впереди. Ежевики в нём — заешься. А гриб бабья плюшка? Его ещё оленьим грибом зовут. Умей только увидать его. Понаберёшь — на коромыслах корзины при.
Сойди к Уралу под круту гору на Лядский песочек: нога купается в нём. Сухарь вкусный разотри — вот какой это песочек! Чистенько, не плюнешь. А водичка? Вымоет, как наново родит.
Девки на песочке — ух, игрались! Начнут в голопузики, кончат — в крути-верти. Громко было, так и разлетались шлепки. Народ говорил: ох, шлёпистые девки!
Вольный был народ, богатый: заборы выше головы. Каждый: чего лошадей-то, коров... Быков держал — на мясо! Как в Мартыновке на ярмарку резали их — в обжорном ряду объешься рубцов. А щи с щековиной? За всё про всё — пятак. Если косушку пьёшь, тебе бычьи губы в уксусе предложат. Закусишь — и свои отъешь, ядрён желток, стерляжий студень!
Вина привозили виноградного — и в бурдюках, и в бочках. В сулеях, в штофах и в полуштофах. Где была ярмарка — поройся в земле. Сколько пробок-то! За сто лет не перегнили. Вино выписывал Мартын-бельгиец. По нему зовётся Мартыновка, и бор по нему.
Такой вкусный любитель! Держал конный завод: битюгов выращивал, копыто с жаровню.
У него сынуля Мартынок, по девкам ходок. Ну, скажи — ни часу не мог без них. Ему помогал пастух Сашка. Спозаранку-то стадо выгонит и под гору сам, на Лядский песочек. Там, под самой горой, сплетёт шалашишко. И идёт пасёт стадо.
Вот если в этот день девки ходили в бор за ежевикой или за грибами, он слышит, как они возвращаются. Зажгёт костёр и травы на него — дым-то столбом. Мартынок с усадьбы углядит дымовой столб и бегом. У горы встретятся с Сашкой, на берёсте вниз, как на санках. Нырк в шалаш.
А тут и девки. Приплясывают, похохатывают. Сперва телам потным дадут наголо-то остыть, после сбеганья с горы. Кипреем, пучками, обмахивают друг дружку. Одна скакнёт в воду по лодыжку, на других брызнет — взвизгнут, кинутся. Другая в воду... Вертятся, пополам гнутся, резвятся. А Сашка с Мартынком из шалаша наставили глаза на выплясы.
Девки — купаться. И уж как нежатся в водичке, покрикивают: «Ух! Ух! Ой, приятно!» Выходят весёлые, чесать тебя, козу, сдоба-то круглится! Ногами выкрутасничают, пупки так и подмигивают. Возьми стерляжью уху, чтоб жир желтками ядрёными, остуди в студень — станешь есть, зажмурит тебя, одним дыхом и ум заглотнёшь. Вот тебе эти девки купаные, в бодрости во всей.
Перво-наперво у них — играть в голопузики. Раскинутся на песочке, пупки в небушко. Так считалось в старину, что должны на это раки приманиться. Заведи козу дойную в реку — раки ей на вымя и повиснут. Вот, мол, и девка купаная как сохнет, козьим сосцом пахнет. Лежат: ну, полезут раки сейчас. А ничего. А уж Сашка с Мартынком вострят глаза из шалаша.
Тут какая-нибудь девка начнёт: «Мы готовы, а чего-то рачок не выходит». Другая: «Не хватает чего-то для рачка». — «То и есть, Нинка, лежи, пузень грей хоть так, хоть бочком, а не кончится рачком!» Такой завязывается разговор. Вздыхают, набирают загар. Горяченье от него. Вот какая-нибудь девка: «И чего ж для него не хватает? Не рядом ли это где?» — «Да откуда же, Лизонька, рядом-то быть? Не в шалашике том?»
Жалуются друг дружке; а песочек всё горячей. «Эх, девоньки, сомлела! Нету терпенья боле в голопузики играть. Что рачок? Пусто лукошко». И другая: «Тело — огонь! В шалашике хоть тенёчек найду...»
И этак лениво к шалашику. Да как взвизгнут, да ладошками стыд прикрывать! «Ой, девки, — страх! Ой-ой, ужасти! Глядят за нами!..» Скакнут, в гурьбу собьются. «Срам какой, нахальство! Это кто ж бесстыдники, чесать их, козелков?» И размечут шалаш. «Сашка-пастух, чтоб тебе посошок сломать! А вы, Мартынок, такой из себя молодой человек, и не стыдно перед папашей вам?»
А Мартынок: «Не срамите, золотки! Что хотите делайте, только папаше не сообщайте!» — «И сделаем! Ой, сделаем!» Сорвут с обоих всё — и валять, и шлёпать. Остальное всяко... Шлёпистые девки, ретивые. И так поворотят, и этак: не балуй! Чтоб тебя в другой раз стыд заел! Наказывают, не жалеют — игра крути-верти.
Глянь с горы на Лядский песочек: одно голое мельканье. Толчётся гурьба; смехота да визг, да толчки. Не поймёшь, чей зад виден: девки какой иль Сашки, иль Мартынка. Парни телами гладенькие, аккуратные. Ну и достанется им. А как иначе? И намнут, и поцарапают. Не подглядывай, не раздражай. Такотки. Дурак не разберёт, чего ему больше дали. А умным понятно: всё даденное — одно. «Спасибо, золотки!» И папаше не скажут.
Так и велось, и вот Сашка ладит который за лето шалаш. Там рядом с Лядским песочком медоносы цветут, и уж больно шпорник расцвёл: синенький, приятный. Прямо заросль. Ещё его зовут живокость. Переломы лечит. А девки им следы от засосов сводят. Смочит настоем — и нету. Дай-кось, Сашка думает, вплету этих цветков в шалаш, в прошлый раз их не было. Заглядятся девки на красоту, а у кого глаза синие — тем более поймут уважение. Ну, скажут, Саша — кавалер! Знает не только посошком вертеть, оголовком.
Заходит в заросль, а оттуда птица интересная — порх! Так в глаза-то блеснула красивыми цветами. Недалеко садится на песочек. Вроде как большой курёнок, но рудо-жёлтое оперенье у неё, штанишки перьевые. Шейка малиновая, в хвосте и по крыльям лазоревые перья. Головка этакая увесистая, больше, чем у курицы, и лохматенькая; тёмные кольца вокруг глаз. Что за птица?
Сашка как встал — ну глядит. Походила по песку и низко полетела над рекой, над Уралом. Перелетела на ту сторону и в бор. Там кукушка кукует, сорока вылетела, а этой не видать больше. Нет. Сашка руками заросль разводит — гнездо и птенец.
Вот он шалаш докончил, стадо поглядел — а! забегу к Халыпычу, к колдуну... Забегает с птенцом. До чего, мол, птица была: не опомнюсь до сего момента. Не наведёт на клад?
Халыпыч из подлавочья вынул кошму, постелил. Прилёг, усмехается на птенца: «Только редкие старики-татары распознают... и я! Это птица Уксюр. Эх, жаль какая, что мне восемьдесят третий годок — было в год назад, овечья мать!» А Сашка: «А что?» Халыпыч говорит: «Кто птицу Уксюр увидит, даже хоть птенца, будет с царицей спать. Но только если тебе восемьдесят один с половиной не стукнул. А то не исполнится».
Объясняет: «Ты саму птицу видал, и тебе от неё уже далось. Значит, касательно птенца ты не в счёт. Я вроде как вижу его первый, и мне бы, конечно, далось от него. Один годок подвёл, расщепись его сук! Но и другие гляди теперь — лысый шмель им дастся, а не с царицей спать. Мы его уже подержали...» И садит его на ладонь. После подержанья теряет, мол, силу.
У Сашки вопрос: «А как кто после меня птицу увидит?» Халыпыч: «Хе-хе, если за час не узнает, что она — Уксюр, не подействует. А тут, кроме меня, на сколь хочешь вёрст кругом — не откроет никто».
«Ну, — Сашка просит, — не открывай, прибежит кто. Уважь».
«Уплотишь?»
«Знамо дело!»
«Сомнительно мне, — старик говорит, — откуда у тебя возьмётся хорошего...»
«А мне Мартынок жеребёнка от битюга сулил. За помощь в удовольствии».
«Ага, — старик рад, — жеребёнка желательно мне!»
А Сашка: «Да что! чай, если мне с царицей спать, и деньги перепадут от неё, вещицы какие. Всё тебе!»
Халыпыч тут косо взглядывает: колдун и колдун. «Не сули неизвестного! Не про блоху на царской ляжке серебряна чашка». Требует уговориться на жеребёнке.
Уговорились, а Сашка: чего деньги, вещицы... Узнать бы, как она вблизи царить будет, царица. Чай, не как девки — крути-верти со смехом, с нахальством. Уж и покажется, белосдобная, — на ослепленье! нарядец, украшения на ней — да не скрыт пупок и царёв елок. «Ах!» — и поворотится, ножками затопочет. Оглянется строго-то: «Подойдите!» И: «Ах!» Опять поворотик, топоток: уж бела-бела, а туфельки золочёны! Ручку протянет — «Ах!» И назад её. А глаза-то, глаза! И огонь в них царский, и слеза царская.
От деликатности — со слезой берёт удовольствие. От гордости и от умственной печали слеза — не смеху же глупому быть? Ты её тело царское на руках, а она тебя печально поглаживает... Да вдруг: «Ах!» И вдарились в мах! После слезы-то. Ух, грусть-печаль, стерляжий студень...
Так он с мечтаньем своим разахался — Халыпыч на кошме покряхтывает, головой кивает: да-да, мол, этак оно с царицами-то! А Сашка с царской слезой до того расходил себя — в слёзы. Вдруг не сбудется? Как он без меня будет: пупочек царский, не мной баюканный? Во-о наказанье!.. Не-е, не приедет царица к нам.
А Халыпыч: «Прие-е-дет. Битюгов-жеребцов Мартыновых поглядеть. Звери! В какое-никакое время, но угодит любопытству. А уж где Мартыну её принять — сам знаешь».