Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Былое и думы (Часть 7)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Герцен А. / Былое и думы (Часть 7) - Чтение (стр. 5)
Автор: Герцен А.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Является офицер - скромно и тихо. Бакунин le met а laise61, говорит, как товарищ, как молодой человек, увлекает, журит за конституционализм и вдруг спрашивает:
      - Вы, наверно, не откажетесь сделать что-нибудь для общего дела?
      - Без сомнения...
      - Вас здесь ничего не удерживает?
      - Ничего - я только что приехал... я...
      - Можете вы ехать завтра, послезавтра с этим письмом в Яссы?
      Этого не случалось с офицером ни в действующей армии во время войны, ни в генеральном штабе во время мира, однако, привыкнувший к военному послушанию, он, помолчавши, говорит не совсем своим голосом:
      - Ода!
      - Я так и знал. Вот письмо, совсем готовое. (337)
      - Да я хоть сейчас.., только... - офицер конфузится, - я никак не рассчитывал на эту поездку.
      - Что, денег нет? Ну, так и говорите. Это ничего не значит. Я возьму для вас у Герцена - вы ему потом отдадите. Что тут... всего... всего какие-нибудь двадцать liv. Я сейчас напишу ему. В Яссах вы деньги найдете. Оттуда проберитесь на Кавказ. Там нам особенно нужен верный человек...
      Пораженный, удивленный офицер и его сопутник, пораженный и удивленный, как и он, уходят. - Маленькая девочка, бывшая у Бакунина на больших дипломатических посылках, летит ко мне по дождю и слякоти с запиской. Я для нее нарочно завел шоколад en losange62, чтоб чем-нибудь утешить ее в климате ее отечества, а потому даю ей большую горсть и прибавляю:
      - Скажите высокому gentlemany, что я лично с ним переговорю.
      Действительно, переписка оказывается излишней. - К обеду, то есть через час, является Бакунин.
      - Зачем двадцать фунтов для **?
      - Не для него, для дела... а что, брат, ** - прекраснейший человек!
      - Я его знаю несколько лет - он бывал прежде в Лондоне.
      - Это такой случай... пропустить его грешно, я его посылаю в Яссы. Да потом он осмотрит Кавказ.
      - В Яссы?.. И оттуда на Кавказ?
      - Ты пойдешь сейчас острить. Каламбурами ничего не докажешь...
      - Да ведь тебе ничего не нужно в Яссах.
      - Ты почем знаешь?
      - Знаю потому, во-первых, что никому ничего не нужно в Яссах, а во-вторых, если б нужно было, ты неделю бы постоянно мне говорил об этом. Тебе попался человек молодой, застенчивый, хотящий доказать свою преданность, - ты и придумал послать его в Яссы. Он хочет видеть выставку, а ты ему покажешь Молдовалахию. Ну, скажи-ка, зачем?
      - Какой любопытный. Ты в эти дела со мной не входишь, какое же ты имеешь право спрашивать? (338)
      - Это правда; я даже думаю, что этот секрет ты скроешь ото всех... ну, а только денег давать на гонцов в Яссы и Букарест я нисколько не намерен.
      - Ведь он отдаст, у него деньги будут.
      - Так пусть умнее употребит их - полно, полно, письмо пошлешь с каким-нибудь Петреско-Манон-Леско - а теперь пойдем есть.
      И Бакунин, сам смеясь и качая головой, которая его все-таки перетягивала, внимательно и усердно принимался за труд обеда, после которого всякий раз говорил: "Теперь настала счастливая минута", и закуривал папироску.
      Бакунин принимал всех, всегда, во всякое время. Часто он еще, как Онегин, спал или ворочался на постели, которая хрустела, а уж два-три славянина с отчаянной торопливостью курили в его комнате; он тяжело вставал, обливался водой и в ту же минуту принимался их поучать; никогда не скучал он, не тяготился ими; он мог, не уставая, говорить со свежей головой с самым умным и самым глупым человеком. От этой неразборчивости выходили иногда пресмешные вещи.
      Бакунин вставал поздно: нельзя было иначе и сделать, употребляя ночь на беседу и чай.
      Раз, часу в одиннадцатом, слышит он, кто-то копошится в его комнате. Постель его стояла в большом алькове, задернутом занавесью.
      - Кто там? - кричит Бакунин, просыпаясь.
      - Русский.
      - Ваша фамилия?
      - Такой-то.
      - Очень рад.
      - Что вы это так поздно встаете - а еще демократ...
      ...Молчание... слышен плеск воды... каскады.
      - Михаил Александрович!
      - Что?
      - Я вас хотел спросить: вы венчались в церкви?
      - Да.
      - Нехорошо сделали. Что за образец непоследовательности; вот и Тургенев свою дочь прочит замуж, - вы, старики, должны нас учить... примером...
      - Что вы за вздор несете...
      - Да вы скажите, по любви женились? (339)
      - Вам что за дело?
      - У нас был слух, что вы женились оттого, что невеста ваша была богата63.
      - Что вы это - допрашивать меня пришли. Ступайте к черту!
      - Ну, вот вы и рассердились - а я, право, от чистой души. Прощайте. А я все-таки зайду.
      - Хорошо, хорошо, - только будьте умнее. ...Между тем польская гроза приближалась больше и больше. Осенью 1862 явился на несколько дней в Лондоне Потебня. Грустный, чистый, беззаветно отдавшийся урагану - он приезжал поговорить с нами от себя и от товарищей и все-таки идти своей дорогой. Чаще и чаще являлись поляки из края - их язык был определеннее и резче, они шли к взрыву - прямо и сознательно. Мне с ужасом мерещилось, что они идут в неминуемую гибель.
      - Смертельно жаль Потебню и его товарищей, - говорил я Бакунину, - и тем больше, что вряд по дороге ли им с поляками...
      - По дороге, по дороге! - возражал Бакунин. - Не сидеть же нам вечно сложа руки и рефлектируя. Историю надобно принимать, как представляется, не то всякий раз будешь зауряд то позади, то впереди.
      Бакунин помолодел - он был в своем элементе. Он любил не только рев восстания и шум клуба, площадь и баррикады, он любил также и приготовительную агитацию, эту возбужденную и вместе с тем задержанную жизнь конспирации, консультаций, неспаных ночей, переговоров, договоров, ректификации64 шифров, химических чернил и условных знаков. Кто из участников не знает, что репетиции к домашнему спектаклю и приготовление елки составляют одну из лучших и изящных частей. Но как он ни увлекался приготовлениями елки, у меня на сердце скреблись кошки - я постоянно спорил с ним и нехотя делал не то, что хотел.
      Здесь я останавливаюсь на грустном вопросе. Каким образом, откуда взялась во мне эта уступчивость с ропотом, эта слабость - с мятежом и протестом? С одной стороны, достоверность, что поступать надобно так; (340) с другой, готовность поступать совсем иначе. Эта шаткость, эта неспетость, diиses Zфgernde65 наделали в моей жизни бездну вреда и не оставили даже слабую утеху в сознании ошибки невольной, несознанной; я делал промахи а contre coeur66 вся отрицательная сторона была у меня перед глазами. Я рассказывал в одной из предыдущих частей мое участие в 13 июне 1849. Это тип того, о чем я говорю. Ни на одну минуту я не верил в успех 13 июня, я видел нелепость движенья и его бессилие, народное равнодушие, освирепелость реакций и мелкий уровень революционеров; я писал об этом и все же пошел на площадь, смеясь над людьми, которые шли.
      Сколькими несчастьями было бы меньше в моей жизни... сколькими ударами, если б я имел во всех важных случаях силу слушаться самого себя... Меня упрекали в увлекающемся характере... Увлекался и я, но это не составляет главного. Отдаваясь по удобовпечатлительности, я тотчас останавливался мысль, рефлекция и наблюдательность всегда почти брали верх в теории, но не в практике. Тут и лежит вся трудность задачи, почему я давал себя вести noiens-volens67... Причиной быстрой сговорчивости был ложный стыд, а иногда и лучшие побуждения - любви, дружбы, снисхождения... но почему же все это побеждало логику?..
      ...После похорон Ворцеля - 5 февраля 1857, когда все провожавшие разбрелись по домам и я, воротившись в свою комнату, сел грустно за свой письменный стол, мне пришел в голову печальный вопрос: не опустили ли мы в землю вместе с этим праведником и не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?
      Кроткая личность старика, являвшаяся примиряющим началом при беспрерывно возникавших недоразумениях, исчезла, а недоразумения остались. Частно, лично мы могли любить того, другого из поляков, быть с ними близкими - но вообще одинакового пониманья между нами было мало, и оттого отношения наши были натянуты, добросовестно неоткровенны, мы делали друг другу уступки, то есть ослабляли сами себя, уменьшали друг в друге чуть ли не лучшие силы. (341)
      Договориться до одинакого пониманья было невозможно. Мы шли с разных точек - и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью. Идеал поляков был за ними: они шли к своему прошедшему, насильственно срезанному, и только оттуда могли продолжать свой путь. У них была бездна мощей, а у нас - пустые колыбели. Во всех их действиях и во всей поэзии столько же отчаянья, сколько яркой веры
      Они ищут воскресения мертвых - мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше глубины, - мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они переламывали себя сближаясь с нами, они делали для нескольких русских почетное исключение.
      В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы рвались вперед, готовые все ломать... у них - с панихид и упокойных молитв.
      Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
      Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, - даже от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были близки, но шаг глубже - и рознь, резкая рознь бросалась в глаза. (342)
      ...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из поляков все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
      - Выстрел этот, - сказал я, - страшно повредит вам. Может, правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и сделается вдвое свирепее.
      - Да мы только этого и хотим! - заметил с жаром Ш.-Э. - Для нас нет хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
      - Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
      Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через Петербург в Польшу.
      Кости были брошены!..
      Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России, верили отчасти и мы - да верило и само правительство - как оказалось впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
      Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый. Он увлекал не доводами - а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить раскол.
      В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве, общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, - в этом сомнения не могло быть - но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно придавали поляки и наивно Бакунин...
      Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и несколько торжественный.
      - Варшавский Центральный комитет, - сказал он, - прислал двух членов, чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь - это Падлевский, другой Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и, только что возвратился, снова (343) принялся за дело. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня - надобно окончательно определить наши отношения.
      Тогда набирался мой ответ офицерам68.
      - Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
      - Я согласен с твоим письмом - ты это знаешь... но не знаю, все ли понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
      Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты - хорошо налаженной, если не по всей правде, то к успешному концу.
      Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
      - Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
      Читал М<илович>; документ этот, известный читателям "Колокола", был написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
      Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий "Признание <права> . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и "сомневающуюся" форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
      На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
      - Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство...
      - Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а до провинций слишком много.
      - Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
      - Есть-таки кое-что.
      - Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
      - Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве он уже видел свою "славную и славянскую" федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя "Земли и воли" развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а бросить через них чертов мост.
      - Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
      - С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану, меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
      - Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.
      "Ну, этот, - подумал я, - приехал подкованный и по-летнему и на шипы, он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах".
      Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
      Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное средоточие целой организации, (345) зависящей от нас, и которая по нашему приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах и не в теоретическом согласии; свое profession de foi69 они всегда могли оттенить толкованиями - так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и изменились.
      Что в России клались первые ячейки организации - в этом не было сомнения первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань - все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины.
      Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что сила и разветвления общества "Земли и воли" идут гораздо дальше, чем мы думаем, - но Гиллер призадумался.
      - Вы думали, - сказал я ему, улыбаясь, - что мы сильнее... Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться, мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы сказали: "Иди направо или налево" - нет.
      - Да, любезный друг... однако же... - начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
      - Что же, разве есть? - спросил я его и остановился.
      - Ну, это как ты хочешь назвать - конечно, если. взять внешнюю форму... это совсем не в русском характере... Да видишь...
      - Позволь же мне кончить - я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям - то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы - а нас погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно, может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей (346) наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
      - Вы будете нами довольны, - говорили Гиллер и Падлевский.
      Через день двое из них отправились в Варшаву - третий уехал в Париж.
      Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась - тут явился указ о "подтасованном" наборе - это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
      Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
      Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком <явился> Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
      Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от "Земли и воли". Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский - главный начальник в Ковно - рвал волосы... но боялся явно выступить против своих.
      Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества "Земли и воли". Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева... Я сказал, что мне не нравится это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не понравилось.
      - А много вас? - спросил я.
      - Это трудно сказать... несколько сот человек в Петербурге и тысячи три в провинциях.
      - .Ты веришь? - спросил я потом Огарева. Он промолчал.
      - Ты веришь? - спросил я Бакунина. (347)
      - Конечно, он прибавил... ну, нет теперь столько, так будут потом! - и он расхохотался.
      - Это другое дело.
      - В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас... - заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
      - Они так и должны бы были явиться перед нами, откровенно слабыми, желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
      - Это молодость... - прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
      А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
      ...За несколько дней до отъезда Бакунина прише Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
      - Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а "Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела... Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское - не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович Попомните, что я говорил, - я-то сам не увижу, - я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
      - Ни вы не поедете в Россию, ни "Колокол" не погиб, - ответил я ему.
      Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
      Мартьянов как сказал, так и сделал, он воротился весной 1863 и пошелумирать на каторгу, сосланный своим "земским царем" за любовь к России, за веру в него.
      К концу 1863 года расход "Колокола" с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу не подымался далее 1000 экземпляров.
      Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
      (Писано) в конце 1865 в Montreux и Лозанне.) (348)
      ПРИЛОЖЕНИЕ
      (ОБРАЩЕНИЕ К КОМИТЕТУ РУССКИХ ОФИЦЕРОВ В ПОЛЬШЕ)
      Друзья,
      С глубокой любовью и глубокой печалью провожаем мы к вам вашего товарища; только тайная надежда, что это восстание будет отложено, сколько-нибудь успокаивает и за вашу участь и за судьбу всего дела.
      Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое бы оно ни было, вы искупите собой грех русского императорства; да сверх того, оставить Польшу на побиение без всякого протеста со стороны русского войска также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного, безнравственного участия Руси в петербургском палачестве.
      Тем не менее ваше положение трагично и безвыходно. Шанса на успех мы никакого не видим. Даже если б Варшава на один месяц была свободна, то оказалось бы только, что вы заплатили долг своим участием в движении национальной независимости, но что воздвигнуть русского социального знамени Земли и воли - Польше не дано, а вы слишком малочисленны.
      При теперешнем преждевременном восстании Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю, и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения, теперь еще не зачатого.
      Вывод отсюда ясен: отклоните восстание до лучшего времени соединения сил, отклоните его всем вашим влиянием на польский комитет и влиянием на само правительство, которое со страха еще может отложить несчастный набор, отклоните всеми средствами, от вас зависящими.
      Если ваши усилия останутся бесплодными, тут больше делать нечего, как покориться судьбе и принять неизбежное мученичество, хотя бы его последствием .был застой (349) России на десятки лет. По крайней мере сберегите по возможности людей и силы, чтоб из несчастного проигранного боя оставались элементы для будущей отдаленной победы.
      Если же вы успеете и восстание будет отложено, тогда вы должны начертить себе твердую линию поведения и не уклоняться от нее.
      Тогда вам надо иметь одно в виду - делать общее русское дело, а не исключительно польское. Составить целую неразрывную цепь тайного союза во всех войсках во имя Земли и воли и Земского собора, как сказано в вашем письме к русским офицерам. Для этого надо, чтоб русский офицерский комитет стал самобытно; поэтому центр его должен быть вне Польши. Вы должны вне себя организовать центр, которому сами подчинитесь; тогда вы будете командовать положением и поведете стройно организацию, которая придет к восстанию не во имя исключительно польской национальности, а во имя Земли и воли, и которая придет к восстанию не вследствие минутных потребностей и тогда, когда все силы рассчитаны и успех несомнителен.
      Для нас этот план так ясен, что вы не можете не сознавать того, что надо делать.
      Добейтесь его, каких бы трудов оно ни стоило.
      Н. Огарев.
      Друзья и братья. - Строки, писанные другом нашим, Николаем Платоновичем Огаревым, проникнуты искреннею и бесконечною преданностью к великому делу нашего народного да общеславянского освобождения. Нельзя не согласиться с ним, что общему мерному ходу славянского, и в особенности русского, поступательного движения преждевременное и частное восстание Польши грозит перерывом. Признаться надо, что, при настоящем настроении России и целой Европы, надежд на успех такого восстания слишком мало - и что поражение партии движения в Польше будет иметь непременным последствием временное торжество царского деспотизма в России. - Но, с другой стороны, положение поляков до того невыносимо, что вряд ли у них станет надолго терпения. Само правительство гнусными мерами систематического и жестокого притеснения вызывает их, кажется, на восстание, отложить которое было бы по этому самому столько же (350) нужно для Польши, как и необходимо для России. - Отложение его до более дальнего срока было бы, без всякого сомнения, и для них и для нас спасительно. К этому вы должны устремить все усилия свои, не оскорбляя, однако, ни их священного права, ни их национального достоинства. Уговаривайте их сколько можете и доколь обстоятельства позволяют, но вместе с тем не теряйте времени, пропагандируйте и организуйтесь, дабы быть готовыми к решительной минуте, - и когда выведенные из последней меры и возможности терпения наши несчастные польские братья встанут, встаньте и вы не против них, а за них, - встаньте во имя русской чести, во имя славянского долга, во имя русского народного дела с кликом: "Земля и воля". - И если вам суждено погибнуть, сама погибель ваша послужит общему делу. А бог знает! Может быть, геройский подвиг ваш, в противность всем расчетам холодного рассудка, неожиданно увенчается и успехом?..
      Что ж до меня касается, что бы вас ни ожидало, успех или гибель, я надеюсь, что мне будет дано разделить вашу участь. - Прощайте и, может быть, до скорого свидания.
      М. Бакунин.
      (ГЛАВА V). ПАРОХОД "WARD JACKSON" R. WEATHERLEY&Cо
      Вот что случилось месяца за два до польского восстания. Один поляк, приезжавший ненадолго из Парижа в Лондон, Иосиф Сверцекевич, - по приезде в Париж - был схвачен и арестован вместе с Хмелинским и Миловичем, о котором я упомянул при свидании с членами жонда.
      Во всей арестации было много странного. Хмелинский приехал в десятом часу вечера; он никого не знал в Париже и прямо отправился на квартиру Миловича. Около одиннадцати явилась полиция.
      - Ваш пасс, - спросил комиссар Хмелинского.
      - Вот он, - и Хмелинский подал исправно визированный пасс на другое имя.
      - Так, так - сказал комиссар, - я знал, что вы под этим именем. Теперь вашу портфель, - спросил он Сверцекевича. (351)
      Она лежала на столе Он вынул бумаги, посмотрел и, передавая своему товарищу небольшое письмо с надписью Е. А. прибавил:
      - Вот оно!
      Всех трех арестовали, забрали у них бумаги, потоп выпустили, дольше других задержали Хмелинского - для полицейского изящества им хотелось, чтоб он назвался своим именем. Он им не сделал этого удовольствия - выпустили и его через неделю
      Когда год или больше спустя прусское правительство делало нелепейший познанский процесс, прокурор в числе обвинительных документов представил бумаги, присланные из русской полиции и принадлежавшие Сверцекевичу. На возникший вопрос, каким образом бумаги эти очутились в России, прокурор спокойно объяснил, что, когда Сверцекевич был под арестом, некоторые из его бумаг были сообщены французской полицией русскому посольству.
      Выпущенным полякам ведено было оставить Францию - они поехали в Лондон. В Лондоне он сам рассказывал мне подробности ареста и, по справедливости, всего больше дивился тому, что комиссар знал, что у него есть письмо с надписью Е А - Письмо это из рук в руки ему дал Маццини и просил его вручить Этьенну Араго.
      - Говорили ли вы кому-нибудь о письме? - спросил я.
      - Никому, решительно никому, - отвечал Сверцекевич.
      - Это какое-то колдовство - не может же пасть подозрение ни на вас, ни на Маццини. Подумайте-ка хорошенько.
      Сверцекевич подумал.
      - Одно знаю я, - заметил он, - что я выходил на короткое время со двора и, помнится, портфель оставил в незапертом ящике.
      - Ciew, Ciew!70 Теперь позвольте, где вы жили?
      - Там-то, в furnished appartements71.
      - Хозяин англичанин?
      - Нет, поляк.
      - Еще лучше. А имя его? (352)
      - Тур - он занимается агрономией.
      - И многим другим - коли отдает меблированные квартиры. Тура этого я немного знаю. Слыхали вы когда-нибудь историю о некоем Михаловском?
      - Так, мельком.
      - Ну, я вам расскажу ее. Осенью пятьдесят седьмого года я получил через Брюссель письмо из Петербурга. Незнакомая особа извещала меня со всеми подробностями о том, что один из сидельцев у Трюбнера, Михаловский, предложил свои услуги III отделению шпионить за нами, требуя за труд двести фунтов - что в доказательство того, что он достоин и способен, он представлял список лиц, бывших у нас в последнее время, - и обещал доставить образчики рукописей из типографии.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9