Между ними, лучший из лучших - сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, - одна нога его уже в гробе, скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.
Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?165
...Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля - на холодном Гайгетском кладбище, - я хочу рассказать несколько мело(133)чей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.
Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах - после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка - зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман, он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.
Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле в полукруге небольших домов Burton crescent, 43 - недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края - и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину - за ним кто-то раза два кашлянул - на креслах сидел незнакомый человек.
- Извините, - сказал Ворцель, - вы, верно, меня ждали?
- Позвольте, - заметил англичанин, - прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?
- Я Ворцель.
- Не имею удовольствия знать, что же вам угодно? Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал - оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек - что не очень обыкновенный плод в Лондоне.
Месяца через три - та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор - там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:
- Это не здесь, вы живете в сорок третьем номере. При этой рассеянности Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память, я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католиче(134)ских предрассудков - он, по странному pli166 польского ума, верил в какой-то духовный мир - неопределенный, ненужный, невозможный - но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и проч. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.
Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе - он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта, - этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами - мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься - но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии - вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам в сущности так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей - с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди - это те, с которыми он говорит и пока говорит... Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique167, как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.
Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь - но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.
- Знаете вы, - спросил меня раз Ворцель, - отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?
- Нет.
- Вы помните знаменитого Радзивилла, приятеля регента, который проехал на своих из Варшавы в Пари" (135) и для всякого ночлега покупал дом? Регент был без ума от него: количество вина, которое выпивал Радзивилл, покорило ему расслабленного хозяина - герцог так привык к нему, что, видаясь всякий день, посылал еще по утрам к нему записки. Занадобилось как-то Радзивиллу что-то сообщить регенту. Он послал хлопа к нему с письмом. Хлопец искал, искал, не нашел и принес повинную голову. "Дурак, - сказал ему пан, - поди сюда. Смотри в окно - видишь этот большой дом?" (Пале-Рояль). - "Вижу" - "Ну, там живет первый здешний пан, каждый тебе укажет". Пошел хлопец - искал, искал, - не может найти. Дело было в том, что домы отгораживали дворец и надобно было сделать обход по St.-Honore... "Фу, какая скука, - сказал пан. - Велите моему поверенному скупить дома между моим дворцом и Пале-Роялем - да и сделайте улицу - чтоб дурак этот не плутал, когда я опять его пошлю к регенту".
<ГЛАВА VII>. НЕМЦЫ В ЭМИГРАЦИИ
Руге, Кинкель. - Schwefelbande168. - Американский, обед. - "The Leader". Народный сход е St.-Martins Hall. - (D-r Muller.)
Немецкая эмиграция отличалась от других своим тяжелым, скучным и сварливым характером. В ней не было энтузиастов, как в итальянской, не было ни горячих голов, ни горячих языков, как между французами.
Другие эмиграции мало сближались с нею; разница в манере, habituse удерживала их на некотором расстоянии; французская дерзость не имеет ничего общего с немецкой грубостью. Отсутствие общепринятой светскости, тяжелый школьный доктринаризм, излишняя фамильярность, излишнее простодушие немцев затрудняли с ними сношения не привыкших людей. Они и сами не очень сближались, считая себя, с одной стороны, гораздо выше прочих по научному развитию... и, с дру(136)гой - чувствуя перед другими неприятную неловкость провинциала в столичном салоне и чиновника в аристократическом кругу.
Внутри немецкая эмиграция представляла такую же рассыпчатость, как и ее родина. Общего плана у немцев не было, единство их поддерживалось взаимной ненавистью и злым преследованием друг друга. Лучшие из немецких изгнанников чувствовали это. Люди энергические, люди чистые, люди умные - как К. Шурц, как А. Виллих, как Рейхенбах, уезжали в Америку. Люди кроткие по нраву прятались за делами, за лондонской далью, - как Фрейлиграт. Остальные - исключая двух-трех вожаков, раздирали друг друга на части с неутомимым остервенением, не щадя ни семейных тайн, ни самых уголовных обвинений.
Вскоре после моего приезда в Лондон поехал я в Брейтон к Арнольду Руге. Руге был коротко знаком московскому университетскому кругу сороковых годов он издавал знаменитые "Hallische Jahrbiicher", мы в них черпали философский радикализм. Встретился я с ним в 1849 в Париже - на неостывшей еще, вулканической почве. В те времена было не до изучения личностей. Он приезжал одним из поверенных баденского инсуррекционного169 правительства звать Мерославского, не умевшего по-немецки начальствовать армией фрейшерлеров170 и переговаривать с французским правительством, которое вовсе не хотело признавать революционный Баден. С ним был К. Блинд. После 13 июня ему и мне пришлось бежать из Франции. К. Блинд опоздал несколькими часами и был посажен в Консьержри. С тех пор я не видал Руге до осени 1852.
В Брейтоне я нашел его брюзгливым стариком, озлобленным и злоречивым. Оставленный прежними друзьями, забытый в Германии, без влияния на дела - и перессорившийся с эмиграцией - Руге был поглощен сплетнями и пересудами. В постоянной связи с ним были два-три бездарнейших газетных корреспондента, грошовых фельетониста, этих мелких мародеров гласности, которых никогда не видать во время сражения и всегда после, майских жуков политического и литературного мира, ка(137)ждый вечер с наслаждением и усердием копающихся в выброшенных остатках дня. С ними Руге составлял статейки, подзадоривал их, давал им материал и сплетничал на несколько журналов в Германии и Америке.
Я обедал у него и провел весь вечер. В продолжение всего времени он жаловался на эмигрантов и сплетничал на них.
- Вы не слыхали, - говорил он, - как идут дела нашего сорокапятилетнего Вертера с баронессой? Говорят, что, открываясь ей в любви, хотел ее увлечь химической перспективой гениального ребенка, который должен родиться от аристократии и коммуниста? Барон, не охотник до физиологических опытов, говорят, прогнал его в три шеи. Правда это?
- Как же вы можете верить таким нелепостям?
- Да я и в самом деле не очень верю. Живу здесь в захолустье и слышу только о том, что делается в Лондоне, - от немцев, все они, а особенно эмигранты - врут бог знает что, все между собой в ссоре, клевещут друг на друга. Я думаю, это К<инкель> распустил такой слух в знак благодарности за то, что баронесса его выкупила из тюрьмы. Ведь он бы и сам за ней поволочился, да воли-то нет. Жена не дает ему баловаться. "Ты, говорит, меня от первого мужа отбил - так уже теперь довольно..."
Вот образчик философской беседы Арнольда Руге. Один раз он изменил своему диапазону и стал с дружеским участием говорить о Бакунине, но на полдороге спохватился и добавил:
- А, впрочем, в последнее время он как-то стал опускаться - бредил каким-то революционным царизмом, панславизмом.
Я уехал от него с тяжелым сердцем и с твердым намерением никогда не возвращаться.
Через год он читал в Лондоне несколько лекций о философском движении в Германии. Лекции были плохи, берлински-английский акцент неприятно поражал ухо, к тому же он все греческие и римские имена произносил на немецкий манер, так что англичане не могли догадаться, кто эти Иофис171, Юно172... На вторую лекцию (138) пришли десять человек, на третью - человек пять - да я с Ворцелем. Руге, проходя по пустой зале мимо нас, сильно сжал мне руку и прибавил:
- Польша и Россия пришли - а Италии нет, этого я ни Маццини, ни Саффи не забуду при новом восстании народов.
Когда он ушел, разгневанный и грозящий, я посмотрел на сардоническую улыбку Ворцеля и сказал ему:
- Россия зовет Польшу к себе отобедать.
- Cen est fait de lItalie173, - заметил Ворцель, качая головой, и мы пошли.
Кинкель был один из замечательнейших немецких эмигрантов в Лондоне. Человек безукоризненного поведения, работавший в поте лица своего, что, как ни странно может это показаться, почти вовсе не встречалось в эмиграциях, Кинкель был заклятый враг Руге, почему? Это так же трудно объяснить, как то, что проповедник атеизма Руге был другом неокатолика Ронге. Готфрид Кинкель был один из глав сорока сороков лондонских немецких расколов.
Глядя на него, я всегда дивился, как величественная, зевсовская голова попала на плечи немецкого профессора и как немецкий профессор попал сначала на поле сражения, потом, раненый, в прусскую тюрьму; а может, мудренее всего этого то, что все это плюс Лондон его нисколько не изменили и он остался немецким профессором. Высокий ростом, с седыми волосами и бородой с проседью, он сам по себе имел величавый и внушающий уважение вид - но он к нему прибавлял какое-то официальное помазание, Salbung174, что-то судейское и архиерейское, торжественное, натянутое и скромно-самодовольное. Оттенок этот в разных вариациях встречается у модных пасторов, у дамских врачей, особенно у магнетизеров, адвокатов, специально защищающих нравственность, у главных waiteroв175 аристократических отелей в Англии. Кинкель в молодости много занимался богословием; освободившись от него, он остался священником в приемах. Это не удивительно: сам Ламенне, подрубая так глубоко корни католицизма, сохранил до старости вид аббата. (139)
Обдуманная и плавная речь Кинкеля, правильная и избегающая крайностей шла какой-то назидательной беседой; он с изученным снисхождением выслушивал другого и с искренним удовольствием - самого себя.
Он был профессором в Сомерсет-Гаузе и в нескольких высших заведениях, читал публичные лекции об эстетике в Лондоне и Манчестере - этого ему не могли простить голодно- и праздношатающиеся в Лондоне освободители тридцати четырех немецких отечеств. Кинкель был постоянно обругиваем в американских газетах, сделавшихся главным стоком немецких сплетен, и на тощих митингах, ежегодно даваемых в память Роберта Блума, первого баденского Schilderhebunga, первого австрийского Schwert-fahrta176 и проч. Ругали его все его соотечественники, не имевшие никогда уроков, всегда просящие денег взаймы, никогда не отдающие занятого и постоянно готовые выдать человека за шпиона и вора - в случае отказа. Кинкель не отвечал... Писаки лаяли, лаяли и стали, по-крыловски, отставать; только еще изредка какая-нибудь нечесаная и шершавая шавка выбежит из нижнего этажа германской демократии куда-нибудь в фельетон никем не читаемого журнала - и зальется злейшим лаем, который так и напомнит счастливые времена братских восстаний в разных Тюбингенах, Дармштадтах и Брауншвейг-Волфенбюттелях.
В доме Кинкеля, на его лекциях, в его разговоре все было хорошо и умно но недоставало какого-то масла в колесах, и оттого все вертелось туго, без скрипа - но тяжело. Он говорил всегда интересные вещи; жена его, известная пьянистка, играла прекрасные вещи - а скука была смертная. Одни дети, прыгая, вносили какой-то больше светлый элемент; их светленькие глазенки и звонкие голоса обещали меньше достоинства, но... больше масла в колеса.
"Ich bin ein Mensch der Moglichkeit"177, - говорил мне Кинкель не раз, чтоб характеризовать свое положение между крайними партиями; он думает, что он возможен как будущий министр в будущей Германии - я не думаю этого, зато Иоганна, его супруга, не сомневается. (140)
Кстати, слово об их отношениях. Кинкель постоянно хранил достоинство, она постоянно удивлялась ему. Между собой они об самых будничных вещах говорят слогом благонравных комедий (светский haute comedie178 в Германии!) и нравственных романов.
- Beste Johanna, - говорит он звучно и не торопясь, - du bist, mein Engel, so gut - schenkemirnoch eine Tasse von dem vortrefflichen Thee, den du so gut machst ein!
- Es ist zu himmlisch, liebster Gottfried, dass er dir geschmeckt hat. Tuhe, mein bester, fur mich - einige Tropfen Schmand hinein!179
И он каплет сливки - глядя на нее с умилением - и она глядит на него с благодарностью.
Jоhanna ожесточенно преследовала своего мужа беспрерывными, неумолимыми попечениями о нем, давала ему револьвер во время тумана в .каком-то особом поясе, умоляла беречь себя от ветра, от злых людей, от вредных кушаний и in petto от женских глаз - вреднее всех ветров и пате de foie gras180... Словом, она отравляла его жизнь острой ревностью и неумолимой, вечно возбужденной любовью. В замену - она поддерживала его в мысли, что он гений, по крайней мере не хуже Лессинга, что Германии в нем готовится будущий Штейн; Кинкель знал, что это правда, и кротко останавливал Иоганну при посторонних, когда похвалы хватали слишком через край.
- Иоганна - слышали ли вы об Гейне? - спрашивает ее раз расстроенно взбежавшая Шарлотта.
- Нет, - отвечает Иоганна.
- Умер... вчера в ночь...
- В самом деле?
- Zu wahr!181
- Ах, как я рада - я все боялась, что он напишет какую-нибудь едкую эпиграмму на Готфрида - у него был такой ядовитый язык. Вы меня так удивили, (141) прибавила она, спохватившись, - какая потеря для Германии182.
...........................................................................
...
...отвращения, является горькое чувство зависти.
Источник этих ненавистей долею лежит в сознании политической второстепенности германского отечества и в притязании играть первую роль. Смешно национальное фанфаронство и у французов, но все же они могут сказать, что "некоторым образом за человечество кровь проливали"... в то время как ученые германцы проливали одни чернилы. Притязание на -какое-то огромное национальное значение, идущее рядом с доктринерским космополитизмом, тем смешнее, что оно не предъявляет другого права - кроме неуверенности в уважении других, в желании sich geltend machen183.
- За что нас поляки не любят? - говорил серьезно в обществе гелертеров один немец.
Тут случился журналист, умный человек, давно поселившийся в Англии.
- Ну, это еще не так мудрено понять, - отвечал он, - вы лучше скажите, кто нас любит? или за что нас все ненавидят?
- Как все ненавидят? - спросил удивленный профессор.
- По крайней мере все пограничные: итальянцы, датчане, шведы, русские, славяне...
- Позвольте, Herr Doctor, есть же исключения, - возразил обеспокоенный и несколько сконфуженный гелертер.
- Без малейшего сомнения - и какое исключение:
Франция и Англия.
Ученый начал расцветать.
- И знаете отчего? - Франция нас не боится, а Англия презирает...
Положение немца действительно печальное - но печаль его не интересна. Все знают, что они справиться могут - с внутренним и внешним врагом, - но не умеют. Отчего, например, единоплеменные ей народы, (142) Англия, Голландия, Швеция, свободны, а немцы нет. Неспособность тоже обязывает - как дворянство кой к чему и всего больше к скромности. Немцы чувствуют это и прибегают к отчаянным средствам, чтоб иметь верх, выдают Англию и Северо-Американские Штаты за представителей германизма в сфере государственной Praxis184. Руге, разгневавшись на Эдгара Бауэра за его пустую брошюру о России - кажется, под заглавием "Kirche und Staat"185 - и подозревая, что я Э. Бауэра ввел в искушение, писал мне ( а потом то же самое напечатал в "Жероейоком альманахе"), что Россия один грубый материал, дикий и неустроенный, которого сила, слава и красота только оттого и происходят, что германский гений ей придал свой образ и подобие.
Каждый русский, являющийся на сцену, встречает то озлобленное удивление немцев, которое не так давно находили от них же наши ученые, желавшие сделаться профессорами русских университетов и русской академии. Выписным "коллегам" казалось это какой-то дерзостью, неблагодарностью и захватом чужого места.
Маркс, очень хорошо знавший Бакунина, который чуть не сложил свою голову за немцев под топором саксонского палача, выдал его за русского шпиона. Он рассказал в своей газете целую историю, как Ж. Санд слышала от Ледрю-Роллена, что, когда он был министром внутренних дел, видел какую-то его компрометирующую переписку. Бакунин тогда сидел, ожидая приговора в тюрьме, и ничего не подозревал. Клевета толкала его на эшафот и порывала последнее общение любви между мучеником и сочувствующей в тиши массой. Друг Бакунина А. Рейхель написал в Nohant к Ж. Санд и спросил ее, в чем дело. Она тотчас отвечала Рейхелю и прислала письмо в редакцию Марксова журнала, отзываясь с величайшей дружбой о Бакунине, она прибавляла, что вообще никогда не говорила с Ледрю-Ролленом о Бакунине, в силу чего не могла повторить и сказанного в газете. Маркс нашелся ловко - и поместил письмо Ж. Санд с примечанием, что статейка о Бакунине была помещена "во время его отсутствия". (143)
Финал совершенно немецкий - он невозможен не только во Франции, где point dhonneur так щепетилен и где издатель зарыл бы всю нечистоту дела под кучей фраз, слов, околичнословий, нравственных сентенций, покрыл бы ее отчаянием quon avait surpris sa religion186 - но даже английский издатель, несравненно менее церемонный, не смел бы свалить дела на сотрудников187.
Через год после моего приезда в Лондон Маркоова партия еще раз возвратилась на гнусную клевету против Бакунина, тогда погребенного в Алексеевском равелине.
В Англия, в этом стародавнем отечестве поврежденных - одно из самых оригинальных мест между ними занимает Давид Уркуард, человек с талантом и энергией. Эксцентрический радикал из консерватизма, он помешался на двух идеях: во-первых, что Турция превосходная страна, имеющая большую будущность (144) в силу чего он завел себе турецкую кухню, турецкую баню, турецкие диваны... во-вторых - что русская дипломация, самая хитрая и ловкая во всей Европе, подкупает и надувает всех государственных людей, во всех государствах мира сего и преимущественно в Англии. Уркуард работал годы, чтоб отыскать доказательства того, что Палмерстон - на откупу петербургского кабинета. Он об этом печатал статьи и брошюры, делал предложения в парламенте, проповедовал на митингах. Сначала на него сердились, отвечали ему, бранили его, потом привыкли, обвиняемые и слушавшие стали улыбаться, не обращали внимания... наконец разразились общим хохотом.
На одном митинге - в одном из больших центров Уркуард до того увлекся своей idee fixe, что, представляя Кошута человеком неверным, он прибавил, что если Кошут и не подкуплен Россией - то находится под влиянием человека, явным образом работающего в пользу России... и этот человек - Маццини!
Уркуард, как дантовская Франческа, не продолжал больше своего чтения в этот день. При имени Маццини поднялся такой гомерический смех, что сам Давид заметил, что итальянского Голиафа он не сбил своей пращой, а себе свихнул руку.
Человек, думавший и открыто говоривший, что от Гизо и Дерби до Эспартеро, Кобдена и Маццини - всё русские агенты - был клад для шайки непризнанных немецких государственных людей, окружавших - неузнанного гения первой величины - Маркса. Они из своего неудачного патриотизма и страшных притязаний сделали какую-то Hochschule188 клеветы и заподозревания всех людей, выступавших на сцену с большим успехом, чем они сами. Им недоставало честного имени. Уркуард его дал.
Д. Уркуард имел тогда большое влияние на "Morning Advertiser" - один из журналов, самым странным образом поставленных. Журнала этого нет ни в клубах, ни у больших стешионеров189, ни на столе у порядочных людей - а он имеет большую циркуляцию, чем "Daily News", и только в последнее время дешевые листы вроде (145) "Daily Telegraph", "Morning и Evening Star" - отодвинули "М. Advertiser" на второй план. Явление чисто английское, "М. Advertisers - журнал питейных домов, и нет кабака, в котором бы его не было.
С Уркуардом и публикой питейных домов взошли в "Morning Advertiser" марксиды и их друзья - "Где пиво, там и немцы".
Одним добрым утром "Morning Advertiser" вдруг поднял вопрос: "Был ли Бакунин русский агент, или нет?" - Само собою разумеется, отвечал на него положительно. Поступок этот был до того гнусен, что возмутил даже таких людей, которые не принимали особенного участия в Бакунине.
Оставить это дело так было невозможно. Как ни досадно было, что приходилось подписать коллективную протестацию с Головиным (об этом субъекте будет особая глава) - но выбора не было. Я пригласил Ворцеля и Маццини присоединиться к нашему протесту - они тотчас согласились. Казалось бы, что после свидетельства председателя польской демократической Централизации и такого человека, как Маццини, все кончено. Но немцы не остановились на этом. Они затянули скучнейшую полемику с Головиным, который, с своей стороны, поддерживал ее для того, чтоб занимать публику лондонских кабаков.
Мой протест, то, что я писал к Маццини и Ворцелю, должно было обратить на меня гнев Маркса. Вообще это было время, в которое немцы спохватились и стали меня окружать такой же грубой неприязней, как окружали прежде грубым ухаживанием. Они уже не писали мне панегириков, как во время выхода "V. andern Ufer" и "Писем из Италии", а отзывались обо мне, "как о дерзком варваре, осмеливающемся смотреть на Германию сверху вниз"190. Один из марксовских гезеллей191 написал целую книжку против меня и отослал Гофману и Кампе, которые отказались ее печатать. Тогда он напечатал (что (146) я узнал гораздо позже) ту статейку в "Лидере", о которой шла речь. Имя его я не припомню.
К марксидам присоединился вскоре рыцарь с опущенным забралом. Карл Блинд тогда famulus192 Маркса, теперь его враг. (В его корреспонденции в нью-йоркские журналы было сказано - по поводу обеда, который давал нам американский консул в Лондоне: "На этом обеде был русский, именно А. Г., выдающий себя за социалиста и республиканца. Г. живет в близких отношениях с Маццини, Кошутом и Саффи... Со стороны людей, стоящих во главе движения, чрезвычайно неосторожно, что они допускают русского в свою близость. Желаем, чтоб им не пришлось слишком поздно раскаяться в этом".
Сам ли Блинд это писал, или кто из его помощников, я не знаю - текста у меня перед глазами нет, но за смысл я отвечаю.
При этом надобно заметить, что как со стороны К. Блинда, так и со стороны Маркса, которого я совсем не знал, вся эта ненависть была чисто платоническая, так сказать, безличная - меня приносили в жертву фатерланду - из патриотизма. В американском обеде, между прочим, их бесило отсутствие немца - за это они наказали русского193.
Обед этот, наделавший много шуму по ту и другую сторону Атлантики, случился таким образом. Президент Пирс будировал старые европейские правительства и делал всякие школьничества. Долею для того, чтоб приобрести больше популярности дома, долею, чтоб отвести глаза всех радикальных партий в Европе от главного алмаза, на котором ходила вся его политика, - от незаметного упрочения и распространения невольничества.
Это было время посольства Суле в Испанию и сына (147) Р. Оуэна в Неаполь, вскоре после дуэли Суле с Тюрго и его настоятельного требования проехать вопреки приказа Наполеона, через Фракцию в Брюссель, в котором император французов отказать не решился. "Мы посылаем послов, - говорили американцы, не к царям, а к народам". Отсюда идея дать дипломатический обед врагам всех существующих правительств.
Я не имел понятия о готовящемся обеде. Получаю вдруг приглашение от Соундерса, американского консула, - в приглашении лежала небольшая записочка о г Маццини, он просил меня, чтоб я не отказывался, что обед этот делается с целью кой-кого подразнить и показать симпатию кой-кому другому.
На обеде были - Маццини, Кошут, Ледрю-Роллен, Гарибальди, Орсини, Ворцель, Пульский и я, из англичан - один радикальный член парламента, Жозуа Вомслей, потом посол Бюханан и все посольские чиновники.
Надобно заметить, что одна из целей красного обеда, данного защитником черного рабства, состояла в сближении Кошута с Ледрю-Ролленом. Дело было не в том, чтоб их примирить, - они никогда не ссорились, - а чтоб их официально познакомить. Их незнакомство случилось так. Ледрю-Роллен был уже в Лондоне, когда Кошут приехал из Турции. Возник вопрос, кому первому ехать с визитом: Ледрю-Роллену к Кошуту или Кошуту к Ледрю-Роллену, вопрос этот сильно занимал их друзей, сподвижников, их двор, гвардию и чернь. - Pro и contra194 были значительные. Один был диктатор Венгрии - другой не был диктатор, но зато француз. Один был почетный гость Англии, лев первой величины, на вершине своей садящейся славы - другой был в Англии как дома, а визиты делаются вновь приезжающими... Словом, вопрос этот, как квадратура круга, perpetuum mobile был найден обоими дворами неразрешимым... а потому и решили тем, чтоб не ездить ни тому, ни Другому, предоставляя дело встречи воле божией и случаю... Года три или четыре Ледрю-Роллен и Кошут, живши в одном городе, имея общих друзей, общие интересы и одно дело, должны были игнорировать друг друга, а (148) случая никакого не было. - Маццини решился помочь судьбе.
Перед обедом, после того как Бюханан уже пережал нам всем руки, - изъявляя каждому свое полное удовольствие, что познакомился лично, - Маццини взял Ледрю-Роллена под руку, и в то же самое время Бюханан сделал такой же маневр с Кошутом - и, кротко подвигая виновников, привели их почти к столкновению и назвали их друг другу - новые знакомые не остались в долгу и осыпали друг друга комплиментами - с восточным, цветистым оттенком со стороны великого мадьяра и с сильным колоритом речей Конвента со стороны великого галла...
Я стоял во время всей этой сцены у окна с Орсини... взглянув на него, я был до смерти рад, видя легкую улыбку - больше в его глазах, чем на губах.
- Послушайте, - сказал я ему, - какой мне вздор пришел в голову, в 1847 году я видел в Париже, в Историческом театре, какую-то глупейшую военную пьесу, в которой главную роль играли дым и стрельба, а вторую - лошади, пушки и барабаны. В одном из действий полководцы обеих армий выходят для переговоров с противуположных сторон сцены - храбро идут против друг друга - и, подойдя, один снимает шляпу и говорит:
- Souvaroff - Massena! На что другой ему отвечает, тоже без шляпы:
- Massena - Souvaroff!
- Я сам едва удержался от смеха, - сказал мне Орсини с совершенно серьезным лицом.
Хитрый старик Бюханан, мечтавший тогда уже, несмотря на семидесятилетний возраст, о президентстве и потому говоривший постоянно о счастии покоя, об идиллической жизни и о своей дряхлости, - любезничал с нами так, как любезничал в Зимнем дворце с Орловым и Бенкендорфом, когда был послом при Николае. С Ношутом и Маццини он был прежде знаком - другим он говорил очень хорошо отделанные комплименты, напоминавшие гораздо больше тертого дипломата, чем сурового гражданина демократической республики. Мне он ничего "е сказал, кроме того, что он долго был в России и вывез убеждение, что она имеет великую будущность. Я ему на это, разумеется, ничего не сказал, а заметил, что помню его еще со времен коронации Николая. "Я был (149) мальчиком, но вы были так заметны - в вашем простом черном фраке и в круглой шляпе - в толпе шитой, золоченой, ливрейной знати"195.
Гарибальди он заметил: "У вас такая же слава в Америке, как в Европе, только что в Америке еще прдбавляется новый титул. Там вас знают - там вас знают за отличного моряка..."
За десертом, когда m-me Saunders уже вышла и нам подали сигары с еще большим количеством вина, Бюханан, сидевший против Ледрю-Роллена, сказал ему, что "у него был знакомый в Нью-Йорке, говоривший, что он готов бы был съездить из Америки во Францию - только для того, чтоб познакомиться с ним".
По несчастию, Бюханан как-то шамшил, а Ледрю-Роллен плохо понимал по-английски. В силу чего вышло презабавное qui pro quo196 - Ледрю-Роллен думал, что Бюханан говорит это от себя, и с французским effusion de reconnaissance197 стал его благодарить и протянул ему, через стол свою огромную руку. Бюханан принял благодарность и руку и с тем невозмущаемым спокойствием в трудных обстоятельствах, с которыми англичане и американцы тонут с кораблем или теряют полсостояния, заметил ему: "I think - it is a mistake198 - это не я так думал, это один из моих хороших приятелей в New-Yorke".