В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед.
Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role50, - как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках. (278)
Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена - поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать.
Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры: к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут назваться тайнобрачными, другие - явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте. Встречаясь публично с своими друзьями, они не любят кланяться головой, а значительно кланяются глазами. Многие скрывают свой адрес, не сообщают день отъезда, не сказывают, куда едут, пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные просто голландской сажей в газетах.
При Людвиге-Филиппе, рассказывал мне один француз, Э., замешанный в какое-то политическое дело, скрывался в Париже; при всех своих прелестях, такая жизнь становится a la longue51 утомительна и скучна. Делессер, bon vivant52 и богатый человек, был тогда префектом; он служил по полиции не из нужды, а из страсти и любил иногда весело пообедать. У него и у Э. было много общих приятелей; раз, между "грушей и сыром", как говорят французы, один из них сказал ему: (279)
- Какая досада, что вы так преследуете бедного ЭЛ Мы лишены славного собеседника, и он должен скрываться, как преступник.
- Помилуйте, - сказал Делессер, - об его деле помину нет. Зачем он прячется? - Знакомые его иронически улыбались. - Я его постараюсь уверить, что он делает вздор, и вас с тем вместе.
Приехавши домой, он позвал одного из главных шпионов и спросил его:
- Что Э., в Париже?
- В Париже, - отвечал шпион.
- Прячется? - спросил Делессер.
- Прячется, - отвечал шпион.
- Где? - спросил Делессер. Шпион вынул книжку, порылся в ней и прочел его адрес.
- Хорошо, так ступайте к нему завтра утром рано и скажите, что он напрасно беспокоится, что мы его не ищем и что он может спокойно жить на своей квартире.
Шпион в точности исполнил приказание, а через два часа после его визита Э. таинственно извещал своих близких и друзей, что он уезжает из Парижа и будет скрываться в одном из дальних городов, потому-де, что префект открыл место, где он прятался!
Сколько заговорщики стараются покрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете.
... Для меня зрелище в cafe Lamblin было еще ново, я мало был знаком тогда с задним двором революции. Правда, я ходил в Риме и в caffe delle Belle Arti и на площадь, бывал в Circolo Romano и в Circolo Popolare, но тогдашнее римское движение не имело еще того характера политической махровости, который особенно развился после неудач 1848 года. Чичероваккио и его друзья имели свои наивности, свою южную мимику, которая нам кажется фразой, и свои итальянские фразы, (280) которые мы принимаем за декламацию, но они были в периоде юного увлечения, они еще не пришли в себя после трехвекового сна; il popolano53 Чичероваккио вовсе не был политическим агитатором по ремеслу, он ничего лучше не просил бы, как снова удалиться с миром в свой небольшой дом Strada Ripetta54 и торговать лесом и дровами в кругу своей семьи, как pater familias и свободный civis romanus55.
В людях, его окружавших, не могло быть той печати пошлого, изболтавшегося псевдореволюционизма, того характера tare56, который так печально распространился во Франции.
Само собою разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони, я вовсе не думал о тех сильных работниках человеческого освобождения, о тех огненных проповедниках независимости, о тех мучениках любви к ближнему, которым ни тюрьма, ни ссылка, ни изгнание, ни бедность не перерезала речи, о тех делателях и двигателях событий, - кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории. У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация - цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика - Николаю.
Реакции радоваться нечему - не такими репейниками и мухоморами поросла она, и не на закраинах, а повсюду. В ней целые населения чиновников, дрожащих перед начальниками, шныряющих шпионов, вольнонаемных убийц, готовых драться с той и другой стороны, офицеров во всех отвратительных видах, от прусского юнкертума до хищных французских алжирцев, от гвардейцев до "камер-пажей". И тут мы еще только коснулись светской реакция, не трогая ни нищенствующую братию, ни интригующих иезуитов, ни полицействующих попов, ни прочих членов ангельского и архангельского чина.
Если в реакции есть что-нибудь похожее на наших дилетантов революции, то это придворные - люди, употребляемые для церемоний, люди выходов и входов, (281) люди, бросающиеся в глаза на крестинах и бракосочетаниях, на коронациях и похоронах, люди для мундира, для шитья, представляющие лучи власти, ее аромат.
В cafe Larablin, где отчаянные граждане сидели за птиверами57 и большими стаканами, я узнал, что нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов. Только в одном пункте все были согласны, - в том, чтоб явиться на место сбора без оружия. После пустой болтовни, продолжавшейся часа два, условившись, чтоб завтра в восемь часов утра собраться на Boulevard Bonne Nouvelle, против Chateau dEau, мы отправились в редакцию "Истинной республики".
Издателя не было дома: он поехал к "горцам" за инструкциями. В большой, почернелой, слабо освещенной и еще слабее меблированной зале, служившей редакции для сбора и совещаний, было человек двадцать, большей частью поляки и немцы. Сазонов взял лист бумаги и принялся что-то писать; написавши, он нам прочел: это была протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. Тем, кто хотел обессмертить свое имя, связывая его с славным завтра, - он предлагал подписаться. Почти все хотели обессмертить свое имя и подписались. Вошел издатель, усталый, невеселый, стараясь внушить, что он много знает, но должен молчать; я был уверен, что он ничего не знает.
- Citoyens, - сказал Торэ, - la Montagne est en permanence58. Ну что же сомневаться в успехе - en permanence! - Сазонов передал издателю протестацию европейской демократии. Издатель перечитал и сказал:
- Это прекрасно, это прекрасно! Франция вас благодарит, граждане; но зачем же подписи? Их так немного, что в случае неудачи на вас обрушится вся злоба наших врагов.
Сазонов настаивал, чтобы имена остались; многие были согласны с ним.
- Я не беру этого на мою ответственность, - возразил издатель, - простите меня, я лучше вас знаю, с кем мы имеем дело. (282)
При этом он оторвал подписи и предал имена дюжины кандидатов на бессмертие - всесожжению на свече, а текст послал набирать в типографию.
Когда мы вышли из редакции, рассветало; толпы оборванных мальчишек и несчастных, убого одетых женщин стояли, сидели, лежали по тротуарам, возле разных редакций, ожидая кипы журналов - одни, чтоб их складывать, другие, чтоб бежать с ними во все концы Парижа. Мы вышли на бульвар - тишина была совершенная, изредка попадались патрули Национальной гвардии, прогуливались и лукаво посматривавшие городовые сержанты.
- Как беззаботно спит этот город, - сказал мой товарищ,- не предчувствуя, какая гроза его разбудит завтра!
- Вот кто не спит за нас за всех, - сказал я ему, указывая наверх, то есть на освещенное окно в Maison-dOr. - Это очень кстати, зайдем выпить абсинту; у меня что-то на желудке нехорошо.
- А у меня пусто, к тому же оно и недурно поужинать; как едят в Капитолии, я не знаю, ну, а в Консьержри кормят отвратительно.
По костям холодной индейки, оставшимся от трапезы нашей, нельзя было догадаться ни того, что холера свирепствовала в Париже, ни того, что мы идем через два часа менять судьбы Европы. Мы ели в Maison-dOr так, как Наполеон спал под Аустерлицем.
Часу в девятом, когда мы пришли на бульвар Bonne Nouvelle, на нем уже стояли многочисленные кучки людей, с видимым нетерпением ожидавших, что делать; на лицах было написано недоумение, но с тем вместе по особенной физиономии групп видно было большое озлобление. Найди себе эти люди настоящих вожатаев, день не кончился бы фарсом.
Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело. Какой-то господин довольно тихо ехал верхом по бульварам. В нем узнали одного из министров (Лакруа), который, вероятно, не для одного чистого воздуха прогуливался верхом так рано. Его окружили с криком, стащили с лошади, изодрали ему фрак и потом отпустили, то есть другая группа отбила его и эскортировала куда-то. Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, (283) к кому мы ни обращались, никто ничего не знал. Керсози, времен минувших карбонаро, уверял нас, что банлье59 входит в Ars de Trimphe с криком: "Vive la Republique!"
"Пуще всего, - опять повторяли все старейшины демократии, - будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете".
Наконец, колонны состроились. Из нас, иностранцев, составили почетную фалангу за самыми вожатаями, в числе которых были Э. Араго, в полковничьем мундире, бывший министр Бастид и другие знаменитости 1848 года. С разными криками и с "Марсельезой" двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма.
В эту минуту демонстрация получила величавый характер. По мере того как мы тихо двигались по бульварам, все окна отворялись; дамы, дети толкались у них и выходили на балконы; мрачные и встревоженные лица их мужей, отцов-проприетеров60 выглядывали из-за них, не замечая, что в четвертых этажах и мансардах высовывались другие головки - бедных швей и работниц; они махали нам платками, кланялись и приветствовали руками. Время от времени подымались разные крики, когда мы проходили мимо домов известных лиц.
Так дошли мы до того места, где Rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и, когда наша колонна поровнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре,- и Шангарнье верхом на небольшой лошади скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций61, без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной (284) при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и в одно мгновение был увлечен толпой и прижат к решетке Rue Basse des Remparts. Из нашего ряда остался возле меня один М<юллер>-Стрюбинг; между тем драгуны жали передовых людей лошадьми, а они нас людьми, которым некуда было деться. Э. Араго соскочил в улицу Basse des Remparts, поскользнулся и вывихнул себе ногу; вслед за ним соскочил и я с Стрюбингом; мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодования, Стрюбинг обернулся и громко закричал: "Au armes! Au агmes!"62 Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:
- Что вы, с ума сошли, что ли?., смотрите сюда. По улице - должно быть, Chaussee dAntin - двигалась густая щетина штыков.
- Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! - прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, - будто ничего не было, удалился скорыми шагами.
Мы пошли на площадь Согласия На Елисейских полях не было ни одного взвода из банлье; ведь и Керсози знал, что не было; это была дипломатическая ложь к спасению, а может, она была бы и к гибели тех, которые поверили бы.
Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой. "Гора", вместо того чтоб явиться во весь рост, услышав о том, как смешно разогнали лошадьми самодержавный народ, скрылась за облаком. Ледрю-Роллен вел переговоры с Гинаром. Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но ни под каким видом не хотел давать зарядов; он как-то хотел действовать моральной стороной пушек; то же делал со своим легионом Форестье. Много ли им помогло это - мы видели по версальскому процессу. (285)
Всем чего-то хотелось - но никто не дерзал; всего предусмотрительнее оказались несколько молодых людей, с надеждой на новый порядок - они заказали себе префект-ские мундиры, которых, после неудачи движения, не взяли, в портной принужден был вывесить их на продажу.
Когда наскоро сколоченное правительство расположилось в Arts et Metiers, работники, походивши по улицам с вопрошающим взглядом и не находя ни совета, ни призыва,- отправились домой, еще раз убедившись в несостоятельности "горных" отцов отечества, может быть, глотая слезы, как блузник, говоривший нам: "Все погибло! - все!", а может, и смеясь исподтишка тому, что "Гора" опростоволосилась.
Но нерасторопность Ледрю-Роллена, формализм Гинара - все это внешние причины неудачи и являются с тем же кстати, как резкие характеры и счастливые обстоятельства, когда их нужно. Внутренняя причина состояла в бедности той республиканской идеи, из которой шло движение. Идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже - как Христос - еще раз, два показаться после смерти своим адептам, - но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей. Если б "Гора" одолела 13 июня, - что бы она сделала? Нового у "ее за душой ничего не было. Опять бесцветная фотография яркой и мрачной рембрандтовской, сальватор-розовской картины 1793 года, без якобинцев, без войны, даже без наивной гильотины...
Вслед за 13 июнем и опытом лионского восстания - начались аресты; мэр с полицией приходил к нам в Ville dAvray искать К. Блинда и А. Руге; часть знакомых была захвачена. Крнсьержри была набита битком, в небольшом зале было до шестидесяти человек; посреди него стоял ушат для нечистот, раз в сутки его выносили - и все это в образованном Париже, во время свирепейшей холеры. Не имея ни малейшей охоты прожить месяца два в этом комфорте, на гнилых бобах и тухлой говядине, я взял пасс у одного молдовалаха и уехал в Женеву63. (286)
Тогда еще возили Францию Lafitte и Caillard; дилижансы ставили на железную дорогу, потом снимали, помнится, в Шалоне и опять где-то ставили. Со мной в купе сел худощавый мужчина, загорелый, с подстриженными усами, довольно неприятной наружности и подозрительно посматривавший на меня; с ним был небольшой сак и шпага, завернутая в клеенку. Очевидно, что это был переодетый городской сержант. Он тщательно осмотрел меня с ног до головы, потом уткнулся в угол и не произнес ни одного слова. На первой станции он подозвал кондуктора и сказал ему, что забыл превосходную карту, что он его обяжет, давши клочок бумаги и конверт. Кондуктор заметил, что до звонка остается всего минуты три; сержа"т выпрыгнул и, возвратившись, стал еще подозрительнее осматривать меня. Часа четыре продолжалось молчание, даже позволение курить он спросил у меня молча; я отвечал также головой и глазами и вынул сам сигару. Когда стало смеркаться, он спросил меня:
- Вы в Женеву?
- Нет, в Лион, - отвечал я.
- А! - Тем разговор и кончился.
Через несколько времени отворилась дверь и кондуктор с трудом всунул плешивую фигуру в пространном гороховом пальто, в цветном жилете, с толстой тростью, мешком, зонтиком и огромным животом. Когда этот тип добродетельного дяди уселся между мной и сержантом, я его спросил, не давши ему прийти в себя от одышки:
- Monsieur, vous navez pas dobjection?64 Кашляя, отирая пот и повязывая фуляром голову, он отвечал мне:
- Сделайте одолжение; помилуйте, мой сын, который теперь в Алжире, всегда курит, il fume toujours, - и потом, с легкой руки; пошел рассказывать и болтать; через полчаса он уже допросил меня, откуда я и куда еду, и, услыхав, что я из Валахии, с свойственной французу учтивостью прибавил: "Ah! cest un beau pays"65, хотя он и не знал наверно, в Турции она или в Венгрии.
Сосед мой отвечал на его вопросы очень лаконически.
- Monsieur est militaire?
- Oui, monsieur. (287)
- Monsieur a ete en Algeiie?
- Oui, monsieur66.
- Мой старший сын тоже, он я теперь там. Вы, верно, в Оран?
- Non, monsieur.
- А в ваших странах есть дилижансы?
- Между Яссами и Бухарестом, - отвечал я с неподражаемой самоуверенностью. - Только у нас дилижансы ходят на волах.
Это привело в крайнее удивление моего соседа, и он наверно присягнул бы, что я валах; после этой счастливой подробности даже сержант смягчился и стал разговорчивее.
В Лионе я взял свей чемодан и тотчас поехал в другую контору дилижансов, вскарабкался на империал и через пять минут скакал уже по женевской дороге. В последнем большом городе, на площадке перед полицейским домом, сидел комиссар полиции с писарем, около стояли жандармы, тут свидетельствовали предварительно пассы. Приметы не совсем шли ко мне, а потому, слезая с империала, я сказал жандарму:
- Mon brave67, пожалуйста, где бы на скорую руку выпить стакан вина с вами, укажите, мочи нет, какой жар.
- Да вот тут, два шага, кафе моей родной сестры.
- А как же быть с пассом?
- Давайте сюда, я отдам моему товарищу, он принесет его нам.
Через минуту мы осушали с жандармом бутылку Бон в кафе его родной сестры, а через пять его приятель принес пасс, я ему поднес стакан, он приложил руку к шляпе, и мы отправились друзьями к дилижансу. Первый раз сошло хорошо с рук. Приезжаем на границу - река, на реке мост, за мостом пиэмонтская таможня. Французские жандармы на берегу таскаются во всех направлениях, ищут Ледрю-Роллена, который давно проехал, или по крайней мере Феликса Пиа, который все-таки проедет и, так же как я, с валахским пассом.
Кондуктор заметил нам, что здесь окончательно смот(288)рят бумаги, что это продолжается довольно долго, с полчаса, в силу чего советовал поесть в почтовом трактире. Мы вошли и только что уселись, прикатил другой лионский дилижанс; входят пассажиры, и первый - мой сержант, фу, пропасть какая, я ведь ему сказал, что еду в Лион. Мы с ним сухо поклонились, он также, кажется, удивился, однако не сказал ни слова.
Пришел жандарм, роздал пассы, дилижансы были уже "а той стороне.
- Извольте, господа, отправляться пешком через мост.
Вот тут-то, думаю, и пойдет история. Вышли мы... Вот и на мосту - истории нет, вот и за мостом - истории нет.
- Ха, ха, ха! - сказал, нервно смеясь, сержант,- переехали-таки, фу, как будто какая-нибудь тяжесть свалилась.
- Как, - сказал я, - и вы?
- Да ведь и вы, кажется?
- Помилуйте, - отвечал я, смеясь от души, - прямо из Бухареста, чуть не на волах.
- Ваше счастье,-сказал мне кондуктор, грозя пальцем, - а вперед будьте осторожнее. Зачем вы дали два франка на водку мальчику, который привел вас в контору? Хорошо, что он тоже наш, он мне тотчас сказал: "Должно быть, красный; ни минуты не остался в Лионе и так обрадовался месту, что дал мне два франка на водку". - "Ну, молчи, не твое дело, - сказал я ему, - а то услышит бестия какая-нибудь полицейская и, пожалуй, остановит".
На другой день мы приехали в Женеву, эту старинную гавань гонимых... "Во время смерти короля сто пятьдесят семейств, - говорит Мишле в своей истории XVI столетия, - бежали в Женеву; спустя некоторое время еще тысяча четыреста. Выходцы французские и выходцы из Италии основали истинную Женеву, это удивительное убежище между тремя нациями; без всякой опоры, боясь самих швейцарцев, о"о держалось одной нравственной силой".
Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие остатки европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев пере(289)ходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Трусливое федеральное правительство еще не смело открыто их гнать, кантоны еще держались за свое старинное, святое право убежища.
Точно на смотру, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва, которых я любил заочно и к которым теперь торопился навстречу...
ГЛАВА XXXVII
Вавилонское столпотворение. - Немецкие Umwalzungs-mannefbi68. Французские красные горцы. - Итальянские fuorusciti69 в Женеве. - Маццини, Гарибальди, Орсини.. романская и германская традиция. - Прогулка на "Князе Радецком".
Было время, когда, в порыве раздражения и горького смеха, я собирался, на манер гранвилевской иллюстрации, написать памфлет: "Les refugies peints par eux-memes"70. Я рад, что не сделал этого. Теперь я смотрю покойнее, меньше смеюсь и меньше негодую. К тому же и эмиграция продолжается слишком долго и слишком тяжко гнетет людей...
Тем не меньше я и теперь скажу, что эмиграции, предпринимаемые не с определенной целью, а вытесняемые победой противной партии, замыкают развитие и утягивают людей из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому; надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, "о озлобленные споры (не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной (290) наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерный тип.
Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен.
Эмигранты 1849 не верили еще в продолжительность победы своих врагов, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич по-русски, взятками и посулами, надул Гёргея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 года. Итальянцы всех стран, французы, ушедшие от Бошарова следствия, от версальского процесса, баденские ошаченцы, вступившие в Женеву правильным строем, с своими офицерами и с Густавом Струве, участники венского восстания, богемцы, познанские и галицийские поляки,- все это толпилось между отель де Берг и почтовым кафе. Умнейшие из них стали догадываться, что эта эмиграция не минутна, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, совсем напротив, и в особенности французы, верные своей натуре, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики демократической и социальной- одни, другие-демократической, но. отнюдь не социальной.
Через несколько дней после моего приезда, гуляя в Паки, я встретил какого-то пожилого господина с видом русского сельского священника, в низкой шляпе с большими полями, в черном белом сертуке, прогуливавшегося с каким-то иерейским помазанием; возле него шел человек страшных размеров, небрежно собранный из огромных частей людского тела. Со мной был молодой литератор Ф. Капп.
- Вы не знаете их? - спросил он меня. (291)
- Нет, но, если я не ошибаюсь, это Ной или Лот, прогуливающийся с Адамом, который, вместо фиговых листьев, надел не по мерке сшитое пальто.
- Это Струве и Гейнцен, - ответил он, смеясь. - Хотите познакомиться?
- Очень.
Он подвел меня.
Разговор был ничтожен; Струве возвращался домой и просил зайти, мы пошли с ним. Небольшая квартира его была наполнена баденцами; середь их сидела высокая и издали очень красивая женщина, с богатой шевелюрой, оригинальным образом разбросанной, - это была известная Амалия Струве, его жена.
Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам. Глядя на этот крепкий, сжатый лоб, на покойное выражение глаз, на нечесаную бороду, на волосы с проседью и на всю его фигуру, мне казалось, что это или какой-нибудь фанатический пастор из войска Густава-Адольфа, забывший умереть, или какой-нибудь таборит, проповедующий покаяние и причастие в двух видах. Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба; сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал.
Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции, друг всех выходцев; он на свой счет лечил, кормил и поил их. Бывало, как рано ни придешь в Cafe de la Poste, а доктор уже там и уже читает третью или четвертую газету, зовет таинственно пальцем и сообщает на ухо:
- Я думаю, что сегодня в Париже горячий день.
- Отчего же?
- Я вам не могу сказать, от кого я слышал, но только от близкого человека Ледрю-Роллена, он был здесь проездом... (292)
- Да ведь вы и вчера и третьего дня ждали чего-то, любезнейший доктор?
- Ну так что ж, Stadt Rom war nicht in einem Tage gebaut71.
Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился,"когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу.
- Зачем же, - сказал я ему, - ваш приятель пишет, такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право - что за Мара, переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов?
Р. сконфузился, но друга выдать не хотел.
- Послушайте, - сказал он наконец, - вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев.
- Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, - ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину.
Дня через два после моей встречи в Паки гарсон Hotel des Bergues, где я стоял, прибежал ко мне в комнату и с важной миной возвестил:
- Генерал Струве с своими адъютантами.
Я подумал, или что мальчика кто-нибудь подослал шутя, или что он что-нибудь переврал; но дверь отворилась, и
Mit bedachtigem Schrltt
Густав Струве tritt...72
и с ним четыре господина; двое были в военном костюме, как их тогда носили фрейшерлеры73, и вдобавок с большими красными брасарами74, украшенными разными эмблемами. Струве представил мне свою свиту, демократически называя ее "братьями в ссылке". Я с удовольствием узнал, что один из них, молодой человек лет двадцати, с видом бурша, недавно вышедшего из фуксов, успешно занимал уже должность министра внутренних дел per interim75. (293)
Струве тотчас начал меня поучать своей теории о семи бичах, der sieben Gisseln: папы, попы, короли, солдаты, банкиры и т. д., и о водворении какой-то новой демократической и революционной религии.