Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Былое и думы (Часть 4)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Герцен А. / Былое и думы (Часть 4) - Чтение (стр. 16)
Автор: Герцен А.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - А надобно тебе честь отдать: ловко ты вчера Михаилу Семеновичу напомнил, что он еще не заплатил тебе девятьсот рублей, которые брал у тебя.
      Я истинно ничего не понял, тем больше, что, наверное, год не думал об долге Щепкина.
      - Деликатно, нечего сказать. Старик теперь без денег с своей огромной семьей собирается в Крым, а тут ему в присутствии пяти человек говорят: "Нет денег на наем дачи!" Фу, какая гадость!
      Огарев вступился за меня, Кетчер накинулся HI него; нелепым обвинениям не было конца; Грановский попробовал его унять, не смог и уехал с Коршем прежде нас. Я был рассержен, унижен и отвечал очень жестко. Кетчер посмотрел исподлобья и, не говоря ни слова, пошел пешком в Москву. Мы остались одни и в каком-то жалком раздражении поехали домой.
      Я хотел на этот раз дать сильный урок и если не вовсе прервать, то приостановить сношения с Кетчером. Он раскаивался, плакал; .Грановский требовал мира, говорил с Natalie, был глубоко огорчен. Я помирился, но не весело и говоря Грановскому: "Ведь это на три дня".
      Вот прогулка, а вот и другая. (228)
      Месяца через два мы были в Соколове. Кетчер и Серафима отправлялись вечером в Москву. Огарев поехал "х провожать верхом на своей черкесской лошади; не было ни тени ссоры, размолвки.
      ...Огарев возвратился через два-три часа; мы посмеялись, что день прошел так мирно, и разошлись.
      На другой день Грановский, который накануне был в Москве, встретил меня у нас в парке; он был задумчив, грустнее обыкновенного, и наконец сказал мне, что у него есть что-то на душе и что он хочет поговорить со мной. Мы пошли длинной аллеей и сели на лавочке, вид с которой знают все, бывшие в Соколове.
      - Герцен, - сказал мне Грановский, - если б ты знал, как мне тяжело, как больно... как я, несмотря ни на что, всех люблю, ты знаешь... и с ужасом вижу, что все разваливается. И тут, как на смех, мелкие ошибки, проклятое невнимание, неделикатность...
      - Да что случилось, скажи, пожалуйста? - спросил я, действительно испуганный.
      - То, что Кетчер взбешен против Огарева, да и, по правде сказать, трудно не быть взбешенным: я стараюсь, делаю, что могу, но сил моих нет, особенно когда люди не хотят ничего сами сделать.
      - Да дело-то в чем?
      - А вот в чем: вчера Огарев поехал Кетчера и Серафиму провожать верхом.
      - При мне было, да и я Огарева видел вечером, он ни слова не говорил.
      - На мосту Кортик зашалил, стал на дыбы; Огарев, усмиряя его, с досады выругался при Серафиме, и она слышала... да и Кетчер слышал. Положим, что он не подумал, но Кетчер спрашивает: "Отчего на него не находят рассеянности в присутствии твоей жены или моей?" Что на это сказать?., и притом, при всей простоте своей, Серафима очень сюссептибельна157, что при ее положении очень понятно.
      Я молчал. Это перешло все границы.
      - Что ж тут делать?
      - Очень просто: с негодяями, которые в состоянии намеренно забываться при женщине, надобно (229) раззнакомиться. С такими людьми быть близким гом презрительно...
      - Да он не говорит, что Огарев это сделал намеренно.
      - Так о чем же речь? И ты, Грановский, друг Огарева, ты, который так знаешь его безграничную деликатность, повторяешь бред безумного, которого пора посадить в желтый дом. Стыдно тебе.
      Грановский смутился.
      - Боже мой! - сказал он, - неужели наша кучка людей, единственное место, где я отдыхал, надеялся, любил, куда спасался от гнетущей среды, -ч- неужели и она разойдется в ненависти и злобе?
      Он покрыл глаза рукой.
      Я взял другую, мне было очень тяжело.
      - Грановский, - сказал я ему, - Корш прав: мы все слишком близко подошли друг к другу, слишком стиснулись и заступили друг другу в постромки... Gemach! друг мой, Gemach!158 Нам надобно проветриться, освежиться. Огарев осенью едет в деревню, я скоро уеду в чужие края, - мы разойдемся без ненависти и злобы; что было истинного в нашей дружбе, то поправится, очистится разлукой.
      Грановский плакал. С Кетчером по этому делу никаких объяснений не было.
      Огарев действительно осенью уехал, а вслед за ним - и мы.
      Laurel House, Putney, 1857.
      Лер<есмотрено> в Буасьере
      и на дороге в сентябре 1865.
      ...Реже и реже доходили до нас вести о московских друзьях. Запуганные террором после 1848 они ждали верной оказии. Оказии эти были редки, паспортов почти не выдавали. От Кетчера - годы целые ни слова; впрочем, он никогда не любил писать.
      Первую живую весть, после моего переселения в Лондон, привез в 1855 году доктор Никулин... Кетчер был в своей стихии, шумел на банкетах в честь севастопольцев, обнимался с Погодиным и Кокоревым, обнимался с черноморскими моряками, шумел, бранился, (230) поучал. Огарев, приехавший прямо со свежей могилы Грановского, рассказывал мало; его рассказы были печальны...
      Прошло еще года полтора. В это время была окончена мною эта глава и кому первому из посторонних прочтена? - Да, - habent sua fata libelli!159
      Осенью 1857 года приехал в Лондон Чичерин. Мы его ждали с нетерпением; некогда один из любимых учеников Грановского, друг Корша и Кетчера, он для нас представлял близкого человека. Слышали мы о его жесткости, о консерваторских веллеитетах160, о безмерном самолюбии и доктринаризме, но он еще был молод... Много угловатого обтачивается течением времени.
      - Я долго думал, ехать мне к вам или нет. К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть... Я же, как вы знаете, вполне уважая вас, далеко не во всем согласен с вами.
      Вот с чего начал Чичерин.
      Он подходил не просто, не юно, у него были камни за пазухой; свет его глаз был холоден, в тембре голоса был вызов и страшная, отталкивающая самоуверенность. С первых слов я почуял, что это не противник, а враг, но подавил физиологический сторожевой окрик, - и мы разговорились.
      Разговор тотчас перешел к воспоминаниям и к расспросам с моей стороны. Он рассказывал о последних месяцах жизни Грановского, и, когда он ушел, я был довольнее им, чем сначала.
      На другой день после обеда речь зашла о Кетчере. Чичерин говорил об нем, как о человеке, которого он любит, беззлобно смеясь над его выходками; из подробностей, сообщенных им, я узнал, что обличительная любовь к друзьям продолжается, что влияние Серафимы дошло до того, что многие из друзей ополчились против нее, исключили из своего общества и пр. Увлеченный рассказами и воспоминаниями, я предложил Чичерину прочесть ненапечатанную тетрадь о Кетчере и прочел ее всю. Я много раз раскаивался в этом, не потому, чтоб он во зло употребил читанное мною, а потому, (231) что мне было больно и досадно, что я в сорок пять лет мог разоблачать наше прошедшее перед черствым человеком, насмеявшимся потом с такой беспощадной дерзостью над тем, что он называл моим "темпераментом".
      Расстояния, делившие наши воззрения и наши темпераменты, обозначились скоро. С первых дней начался спор, по которому ясно было, что мы расходимся во всем. Он был почитатель французского демократического строя и имел нелюбовь к английской, не приведенной в порядок свободе. Он в императорстве видел воспитание народа и проповедовал сильное государство и ничтожность лица перед ним. Можно понять, что были эти мысли в приложении к русскому вопросу. Он был гувернементалист, считал правительство гораздо выше общества и его стремлений и принимал императрицу Екатерину II почти за идеал того, что надобно России. Все это учение шло у него из целого догматического построения, из которого он мог всегда и тотчас выводить свою философию бюрократии.
      - Зачем вы хотите быть профессором, - спрашивал я его, - и ищете кафедру? Вы должны быть министром и искать портфель.
      Споря с ним, проводили мы его на железную дорогу и расстались, не согласные ни в чем, кроме взаимного уважения.
      Из Франции он написал мне недели через две письмо, с восхищением говорил о работниках, об учреждениях. "Вы нашли то, что искали, - отвечал я ему, - и очень скоро. Вот что значит ехать с готовой доктриной". Потом я предложил ему начать печатную переписку и написал начало длинного письма.
      Он не хотел, говорил, что ему некогда, что такая полемика будет вредна...
      Замечание, сделанное в "Кол<околе>" о доктринерах вообще, он принял на свой счет; самолюбие было задето, и он мне прислал свой "обвинительный акт", наделавший в то время большой шум.
      Чичерин кампанию потерял, - в этом для меня нет сомнения. Взрыв негодования, вызванный его письмом, напечатанным в "Колоколе", был общим в молодом обществе, в литературных кругах. Я получил десятки статей и писем; одно было напечатано. Мы еще шли тогда в восходящем пути, и катковские бревна трудно было (232) класть под ноги. Сухо-оскорбительный, дерзко-гладкий тон возмутил, может, больше содержания и меня и публику одинаким образом: он был еще нов тогда. Зато со стороны Чичерина стали: Елена Павловна - Ифигения Зимнего дворца, Тимашев, начальник III отделения, и Н. X. Кетчер.
      Кетчер остался верен реакции, он стал тем же громовым голосом, с тем же откровенным негодованием и, вероятно, с тою же искренностью кричать против нас, как кричал против Николая, Дубельта, Булгарина... И это не потому, чтоб "Грандисона Ловласу предпочла", а потому, что, носимый без собственного компаса а lа ге-morque161 кружка, он остался верен ему, не замечая, что тот плывет в противуположную сторону. Человек котерии162, - для него вопросы шли под знаменем лиц, а не наоборот.
      Никогда не доработавшись ни до одного ясного понятия, ни до одного твердого убеждения, он шел с благородными стремлениями и завязанными глазами и постоянно бил врагов, не замечая, что позиции менялись, и в этих-то жмурках бил нас, бил других, бьет кого-нибудь и теперь, воображая, что делает дело.
      Прилагаю письмо, писанное мною к Чичерину для начала приятельской полемики, которой помешал его прокурорский обвинительный акт.
      "My learned friend163.
      Спорить с вами мне невозможно. Вы знаете много, знаете хорошо, все в вашей голове свежо и ново, а главное, вы уверены в том, что знаете, и потому покойны; вы с твердостью ждете рационального развития событий в подтверждение программы, раскрытой наукой. С настоящим вы не можете быть в разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так, настоящее должно быть так и так и привести к такому-то будущему: вы примиряетесь с ним вашим пониманием, вашим объяснением. Вам досталась завидная доля священников - утешение скорбящих вечными истинами вашей науки и верой в них. Все эти выгоды вам дает доктрина, потому что доктрина исключает сомнение. Сомнение - открытый (233) вопрос, доктрина -вопрос закрытый, решенный. Оттого всякая доктрина исключительна и неуступчива, а сомнение -никогда не достигает такой резкой законченности; оно потому и сомнение, что готово согласиться с говорящим или добросовестно искать смысл в его словах, теряя драгоценное время, необходимое на приискивание возражений. Доктрина видит истину под определенным углом и принимает его за едино-спасающий угол, а сомнение ищет отделаться от всех углов, осматривается, возвращается назад и часто парализует всякую деятельность своим смирением перед истиной. Вы, ученый друг, определенно знаете, куда идти, как вести,-я не знаю. И оттого я думаю, что нам надобно наблюдать и учиться, а вам - учить других. Правда, мы можем сказать, как не надобно, можем возбудить деятельность, привести в беспокойство мысль, освободить ее от цепей, улетучить призраки - церкви и съезжей, академии и уголовной палаты -"вот и все; но вы можете сказать, как надобно.
      Отношение доктрины к предмету есть религиозное отношение, то есть отношение с точки зрения вечности; временное, преходящее, "лица, события, поколения едва входят в Campo Santo164 науки или входят уже очищенные от живой жизни, вроде гербария логических теней., Доктрина в своей всеобщности живет действительно во все времена; она и в своем времени живет, как в истории, не портя страстным участием теоретическое отношение. Зная необходимость страдания, доктрина держит себя, как Симеон Столпник - на пьедестале, жертвуя всем временным - вечному, общим идеям - живыми частностями.
      Словом, доктринеры - больше всего историки, а мы вместе с толпой - ваш субстрат; вы - история fur sich165, мы - история an sich166. Вы нам объясняете, чем мы больны, но больны мы, Вы нас хороните, после смерти награждаете или наказываете... вы - доктора и попы наши. Но больные и умирающие мы.
      Этот антагонизм не новость, и он очень полезен для движения, для развития. Если б род людской мог весь поверить вам, он, может, сделался бы благоразумным, (534) но умер бы от всемирной скуки. Покойный Филимонов поставил эпиграфом к своему "Дурацкому колпаку": "Si la raison dominait le monde, il ne sy paeserait rien"167.
      Геометрическая сухость доктрины, алгебраическая безличность ее дают ей обширную возможность обобщений, - она должна бояться впечатлений, и, как Август, приказывать, чтоб Клеопатра опустила покрывало. Но для деятельного вмешательства надобно больше страсти, нежели доктрины, а алгебраически страстен человек не бывает. Всеобщее он понимает, а частное любит или ненавидит. Спиноза со всею мощью своего откровенного гения проповедовал необходимость считать существенным одно неточимое молью, вечное, неизменное субстанцию и не полагать своих надежд на случайное, частное, личное. Кто это не поймет в теории? Но только привязывается человек к одному частному, личному, современному; в уравновешивании этих крайностей, в их согласном сочетании - высшая мудрость жизни.
      Если мы от этого общего определения наших противуположных точек зрения перейдем к частным, мы, при одинаковости стремлений, найдем не меньше антагонизма даже в тех случаях, когда мы согласны вначале. Примером это легче объяснить.
      Мы совершенно согласны в отношении к религии; но согласие это идет только на отрицание надзвездной религии, и как только мы являемся лицом к лицу с подлунной религией, расстояние между нами неизмеримо. Из мрачных стен собора, пропитанных ладаном, вы переехали в светлое присутственное место, из гвельфов вы сделались гибеллином, чины небесные заменились для вас государственным чином, поглощение лица в боге - поглощением его в государстве, бог заменен централизацией и поп - квартальным надзирателем.
      Вы в этой перемене видите переход, успех, мы - новые цепи. Мы не хотим быть ни гвельфами, ни гибеллинами. Ваша светская, гражданская и уголовная религия тем страшнее, что она лишена всего поэтического, фантастического, всего детского характера своего, который заменится у вас канцелярским порядком, (235) идолом государства с царем наверху и палачом внизу. Вы хотите, чтобы человечество, освободившееся от церкви, ждало столетия два в передней присутственного места, пока каста жрецов-чиновников и монахов-доктринеров решит, как ему быть вольным и насколько. Вроде наших комитетов об освобождении крестьян. А нам все это противно; мы можем многое допустить, сделать уступку, принести жертву обстоятельствам, но для вас это не жертва. Разумеется, и тут вы счастливее нас. Утратив религиозную веру, вы не остались ни при чем, и, найдя, что гражданские верования человеку заменяют христианство, вы их приняли - и хорошо сделали - для нравственной гигиены, для покоя. Но лекарство это нам першит в горле, и мы ваше присутственное место, вашу централизацию ненавидим совсем не меньше инквизиции, консистории, Кормчей книги.
      Понимаете ли вы разницу? Вы как учитель хотите учить, управлять, пасти стадо.
      Мы как стадо, приходящее к сознанию, не хотим, чтоб нас пасли, а хотим иметь свои земские избы, своих поверенных, своих подьячих, которым поручать хождение по делам. Оттого нас правительство оскорбляет на всяком шагу своей властью, а вы ему рукоплещете так, как ваши предшественники, попы, рукоплескали светской власти. Вы можете и расходиться с ним так, как духовенство расходилось, или как люди, ссорящиеся на корабле, как бы они ни удалялись друг от друга: за борт вы не уйдете, и для нас, мирян, вы все-таки будете со стороны его.
      Гражданская религия - апотеоза государства, идея чисто романская и в новом мире преимущественно французская. С нею можно быть сильным государством, но нельзя быть свободным народом; можно иметь славных солдат... но нельзя иметь независимых граждан. Северо-Американские Штаты, совсем напротив, отняли религиозный характер полиции и администрации до той степени, до которой это возможно..."
      ЭПИЛОГ
      Перечитывая главу о Кетчере, невольно призадумываешься о том, что за чудаки, что за оригинальные личности живут и жили на Руси! Какими капризными раз(236)витиями сочилась и просочилась история нашего образования. Где, в каких краях, под каким градусом широты, долготы возможна угловатая, шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, недобрая, шумная, неукладистая фигура Кетчера, кроме Москвы?
      А сколько я их нагляделся - этих оригинальных фигур "во всех родах различных", начиная с моего отца и оканчивая "детьми" Тургенева.
      "Так русская печь печет!" - говорил мне Погодин. И в самом деле, каких чудес она ни печет, особенно, когда хлеб сажают на немецкий лад... от саек и калачей до православных булок с Гегелем и французских хлебов a la quatre-vingt-treize!168 Досадно, если все эти своеобычные печенья пропадут бесследно. Мы останавливаемся обыкновенно только на сильных деятелях.
      ...Но в них меньше видна русская печь, в них ее особенности поправлены, выкуплены; в них больше русского склада да ума, чем печи. Возле них пробиваются, за ними плетутся разные партикулярные люди, сбившиеся с дороги... вот в их-то числе не оберешься чудаков.
      Волосяные проводники исторических течений, капли дрожжей, потерявшихся в опаре, но поднявших ее не для себя. Люди, рано проснувшиеся темной ночью и ощупью отправившиеся на работу, толкаясь обо все, что ни попадалось на дороге, - они разбудили других на совсем иной труд.
      ...Попробую когда-нибудь спасти еще два-три профиля от полного забвения. Их уж теперь едва видно из-за серого тумана, из-за которого только и вырезываются вершины гор и утесов...
      ЭПИЗОД ИЗ 1844 ГОДА
      К нашей второй виллежиатуре относится очень характеристический эпизод; его не пометить просто жаль, несмотря на то, что я и Natalie участвовали в нем очень мало. Эпизод этот можно было бы назвать: Арманс и Базиль - философ из учтивости, христианин из вежливости и Жак Ж. Санда, делающийся Жаком-фаталистом. (237)
      Начался он на французской томболе.
      Зимой 1843 я поехал на томболу. Публики было бездна, помнится тысяч пять человек; знакомых почти никого. Базиль шмыгнул с какой-то маской, - ему было не до менд, Он слегка покачал головой и прищурил ресницы так, как делают знатоки, находя вино превосходным и бекаса удивительным.
      Бал был в зале Благородного собрания, Я походил, посидел, Глядя, как русские аристократы, переодетые в разных пьерро, ото всей души усердствовали представить из себя парижских сидельцев и отчаянных канка-неров... и пошел ужинать наверх, Там-то меня отыскал Базиль. Он был совершенно не в нормальном положении, а в первом разгаре острого периода любви; он у него был тем острее, что Базилю тогда было около сорока лет и волос начал падать с возвышенного чела. Бессвязно толковал он мне о какой-то французской "Миньоне, со всей простотой "Клерхен" и со всей игривой прелестью парижской гризетки..."
      Сначала я думал, что это один из тех романов в одну главу, в которых победа на первой странице, а иа последней, вместо оглавления, счет; но убедился, что это не так.
      Базиль видел свою парижанку во второй или третий раз и вел циркумволюционные линии, не бросаясь на приступ. Он меня познакомил с ней. Арманс, действительно, была живое, милое дитя Парижа, совершенно уродившееся в отца. От ее языка до манер и известной самостоятельности, отваги - все в ней принадлежало благородному плебейству великого города. Она еще была работница, а не мещанка. У нас этот тип никогда не существовал. Беззаботная веселость, развязность, свобода, шалость и середь всего чутье самосохранения, чутье опасности и чести. Дети, брошенные иногда с десяти лет на борьбу с бедностью и искушениями, беззащитные, окруженные заразой Парижа и всевозможными сетями, они сами становятся своим провидением и охраной. Такие девушки могут легко отдаться, но взять их невзначай, врасплох трудно. Те из них, которых можно бы было купить, - те до этого круга работниц не доходят: они уже куплены прежде, завертелись, унеслись и исчезли в омуте другой жизни, иногда навсегда, иногда для того, чтоб через пять-шесть лет явиться (238) в своей коляске по Longchamp или в первом ярусе оперы в своей ложе - mil Perlen und Diamanten169.
      Базиль был влюблен по уши. Резонер в музыке и философ в живописи, он был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев. Он всю жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях. На жизнь он смотрел так, как Речер на Шекспира, возводя все в жизни к философскому значению, делая скучным все живое, пережеванным все свежее, словом не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души. Взгляд этот, впрочем, в разных степенях принадлежал тогда почти всему кружку; иные срывались талантом, другие живостью, но у всех еще долго оставался - у кого жаргон, у кого и самое дело. "Пойдем, - говорил Бакунин Тургеневу в Берлине, в начале сороковых годов, - окунуться в пучину действительной жизни, бросимся в ее волны", - и они шли просить Варнгагена фон Энзе, чтоб он их ввел ловким купальщиком в практические пучины и представил бы их одной хорошенькой актрисе. Понятно, что с этими приготовлениями не только ни до какого купанья в страстях, "разъедающих тайники духа нашего", но вообще ни до какого поступка дойти нельзя. Не доходят до них и немцы; но зато немцы и не ищут поступков, а как бы поспокойнее. Наша натура, напротив, не выносит этого постного отношения - des teoretischen Schwelgens170, запутывается, спотыкается и падает больше смешно, чем опасно.
      Итак, влюбленный и сорокалетний философ, щуря глазки, стал сводить все спекулативные вопросы на "демоническую силу любви", равно влекущую Геркулеса и слабого отрока к ногам Омфалы, начал уяснять себе и другим нравственную идею семьи, почву брака. Со стороны Гегеля (Гегелевой философии права, глава Sittlichkeit171) препятствий не было. Но призрачный мир случайности и "кажущегося", мир духа, не освободившегося от преданий, не был так сговорчив. У Базиля был отец - Петр Кононыч,-старый кулак, богач, который сам был женат последовательно на трех и от каждой (239) имел человека по три детей. Узнав, что его сын, и притом старший, хочет жениться на католичке, на нищей, на француженке, да еще с Кузнецкого моста, он решительно отказал в своем благословении. Без родительского благословения, может, Базиль, принявший в себя шик и момент скептицизма, как-нибудь и обошелся бы, но старик связывал с благословением не только последствие jenseits (на том свете), но и diesseits (на этом), а именно наследство.
      Препятствие старика, как всегда, двинуло дело вперед, и Базиль стал подумывать о скорейшей развязке. Оставалось жениться, не говоря худого_слова, и впоследствии заставить старика принять un fait accompli172 или скрыть от него брак в ожидании, что он скоро не будет ни благословлять, ни клясть, ни распоряжаться наследством.
      Но непросветленный мир преданий и тут подставлял свою ногу. Обвенчаться под сурдинку в Москве было не легко, чрезвычайно дорого и тотчас бы дошло до отца через дьяконов, архидьяконов, дьячков, просвирен, свах, приказчиков, сидельцев и разных потаскушек. Положено было посондировать нашего отца Иоанна в с. Покровском, известного читателям нашим своей историей о похищении в нетрезвом виде серебряных "часов и шкатулки" у дьячка.
      Отец Иоанн, узнав, что непокорному сыну около сорока лет, что невеста не русская и что родителей ее здесь нет, что, сверх меня, подпишется свидетелем университетский профессор, - стал меня благодарить за такую милость, полагая, вероятно, что я старался женить Базиля для доставления ему двухсотенной бумажки. Он был до того тронут, что закричал в другую комнату: "Попадья, попадья, выпусти два-три яичка!", и достал из шкапа полуштоф, заткнутый бумажкой, для того чтоб меня попотчевать.
      Все шло прекрасно.
      Дня свадьбы и прочее не назначали. Арманс должна была приехать к нам в Покровское погостить; Базиль (хотевший ее сопровождать) - возвратиться в Москву и, окончательно устроившись, идти от отцовского проклятия под благословение пьяненького отца Иоанна. (240)
      ...Ожидая i promessi sposi173, мы велели приготовить ужин и сели ждать. Ждем, ждем; бьет двенадцать ночи. Никого нет... Час - никого нет. Дамы пошли уснуть; я с Г<рановским> и К<етчером> принялся за ужин.
      Le ore suonam, quadratiо,
      E un, e due, e Ire...174
      Ma175... их нет, как нет.
      ...Наконец, колокольчик... ближе и ближе; повозка простучала по мосту. Мы бросились в сени. Тарантас, заложенный тройкою, быстро въезжал на двор и остановился. Вышел Базиль. Я подошел дать руку Арманс; она вдруг меня схватила за руку, да с такой силой, что я чуть не вскрикнул, и потом разом бросилась мне на шею, с хохотом повторяя: "Monsieur Herstin"... Это был не кто иной, как Виссарион Григорьевич Белинский in propria persona176.
      В тарантасе не было больше никого. Мы смотрели друг на друга с удивлением, кроме Белинского, который хохотал до кашля, и Базиля, который чуть до насморка не плакал. К дополнению эффекта надобно заметить, что два дня тому назад в Москве о Белинском и слуху не было.
      - Давайте мне есть, - сказал, наконец, Белинский,- я вам расскажу там, какие у нас были чудеса; надобно же выручить несчастного Базиля, который вас боится больше Арманс.
      Вот что случилось. Видя, что дело быстро приближается к развязке, Базиль испугался, начал рефлектировать и совершенно сконфузился, обдумывая неумолимый фатализм брака, неразрушимость его по Кормчей книге и по книге Гегеля. Он заперся, отданный на жертву духу мучительного исследования и беспощадного анализа. Страх возрастал с часу на час, и тем больше, что дорога к отступлению была тоже не легка и что решиться на нее почти надобно было иметь столько же характера, как и на самый брак. Страх этот рос до тех пор, пока в дверь постучался Белин(241)ский, приехавший из Петербурга прямо к нему в дом. Базиль рассказал ему весь ужас, с которым он идет на сретение своего счастия, и все отвращение, с которым он вступает в бракосочетание по любви, и требовал его совета и помощи.
      Белинский отвечал ему, что надобно быть сумасшедшим, чтоб после этого, сознательно и зная вперед, что будет, положить на себя такую цепь.
      - Вот Герцен, - говорил он, - и женился, и жену свою увез, и за ней приезжал из ссылки; а спроси его - он ни разу не задумывался, следует ему так делать или нет и какие будут последствия. Я уверен, что ему казалось, что он -не может иначе поступить. Ну, ему и вытанцевалось. А ты то же хочешь сделать, лю-бомудрствуя и рефлектируя.
      Только этого и надо было Базилю. Он в ту же ночь написал Арманс диссертацию о браке, о своей несчастной рефлекции, о неспособности простого счастья для пытливого духа, излагал все невыгоды и опасности их соединения и спрашивал Арманс совета, что им теперь делать?
      Ответ Арманс он привез с собой.
      В рассказе Белинского и письме Арманс обе натуры - ее и Базиля - вполне вышли, как на ладони. Действительно, брачный союз таких противуположных людей был бы странен. Арманс писала ему грустно; она была удивлена, оскорблена, рефлекции его не понимала, а видела в них предлог, охлаждение; говорила, что в таком случае не должно быть и речи о свадьбе, развязывала его от данного слова и заключила тем, что после случившегося им не следует видеться. "Я вас буду помнить,- писала она, - с благодарностью и нисколько не виню вас: я знаю, вы чрезвычайно добры, но еще больше слабы! Прощайте же и будьте счастливы!"
      Такое письмо, должно быть, не совсем приятно получить. В каждом слове сила, энергия и немного свысока. Дитя славного плебейского кряжа, Арманс поддержала свое происхождение. Будь это англичанка, как бы крепко она ухватилась за письмо Базиля, как ртом бы своего добродетельного соллиситора177 расска(242)зала с негодованием, с стыдом о первом пожатии руки, о первом поцелуе... и как бы ее адвокат, со слезами на глазах и мелом в парике, потребовал бы у присяжных вознаградить обиженную невинность тысячью или двумя фунтов...
      Француженке, бедной швее, и в голову этого не пришло.
      Два или три дня, которые они провели в Покровском, были печальны для экс-жениха. Точно ученик, сильно напакостивший в классе и который боится и учителя и товарищей, Базиль потерпел день-другой и уехал в Москву.
      Вскоре мы услышали, что Боткин едет в чужие край. Он писал ко мне письмо смутное, недовольное собой, звал проститься. В первых числах августа я поехал из Покровского в Москву; новая диссертация ехала в то же время из Москвы в Покровское к Natalie. Я отправился к Боткину и прямо попал на прощальный пир. Пили шампанское, и в тостах, в желаниях были какие-то странные намеки.
      - Ведь ты не знаешь, - сказал мне Базиль на ухо, - ведь я... того... - и он прибавил шепотом: - ведь Арманс едет со мной. Вот девушка! Я теперь только ее узнал, - и он качал головой.
      Это стоило появления Белинского.
      В эпистоле к Natalie он пространно объяснял ей, что мысль и рефлекция о женитьбе повергли его в раздумье и отчаяние: он усомнился и в своей любви к Арманс и в своей способности к семейной жизни; что таким образом он дошел до мучительного сознания, что он должен все разорвать и бежать в Париж, что в этом расположении он явился смешным^ и жалким в Покровское... Решившись таким образом, он, перечитывая письмо Арманс, сделал новое открытие, именно, - что он Арманс любит очень много, и потому потребовал у нее свидания и снова предложил ей руку. Он думал опять о покровском попе, но близость майковской фабрики пугала его. Венчаться он собирался в Петербурге и тотчас ехал во Францию. "Арманс рада, как ребенок".
      В Петербурге Базиль придумал венчаться в Казанском соборе. Чтоб при этом философия и наука не были забыты, он пригласил для совершения обряда (243) протоиерея Сидонского, ученого автора "Введения в науку философии". Сидонский давно знал Базиля по его статьям, как свободного светского мыслителя и немецкого любомудра. После всех чудес, бывших с Арманс, ей досталась честь, редко достающаяся: послужить поводом одной из самых комических встреч двух заклятых врагов - религии и науки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17