Обыкновенно вся жизнь Толстого и представляется под знаком такого решительного перелома. Из «язычника» он стал «христианином», и вместо художника превратился в проповедника и моралиста…
Эта привычная схема очень и очень неточна. И, прежде всего, сама «Исповедь» есть художественное произведение, а не наивное признание, и в манере давно уже свойственной Толстому, начиная с его дневников молодости, с его «Франклинова журнала», «журнала для слабостей…»
Конечно, в конце 70-х годов он пережил очень значительное потрясение. Это и был его «религиозный кризис». Но это был уже не первый «кризис» в жизни Толстого. И это бурное душевное потрясение не означало еще перемены в мировоззрении. То была точно судорога в неразмыкаемом психическом круге. То был мучительный опыт. Но круг так и не разомкнулся…
В кризисе Толстого два слагаемых. Первое есть некое
недоумение. «На меня стали находить минуты недоумения,
остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще, и все в той самой форме. Эти остановки выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом?» Это был острый приступ рефлексии, навязчивое самовопрошание о смысле жизни, о смысле отдельных поступков. И всегда был одинаковый ответ. «Истина была та, что
жизнь есть бессмыслица…»
Второе слагаемое глубже. То была
тяга к смерти, именно тяга, влечение, роковая и влекущая сила. «Нельзя сказать, чтоб я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Я сам не знал, чего я хочу:
я боялся жизни, стремился прочь от нее, и между тем чего-то еще надеялся от нее, — и,
боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни». Здесь так характерен этот
двойной аффект страха, аффект
метафизическогоотчаяния. «Я не могу видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно истина.
Остальное все ложь. А истина одна смерть». То был страх перед конечным исчезновением или уничтожением: «есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной, предстоящей мне смертью?» Это делало и саму жизнь невозможной, — зачем? Ибо «придет смерть, которая уничтожит все». То был
ужас небытия. То был испуг оставленности, покинутости в мире. «Это было чувство страха сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежда на чью-то помощь…»
И кризис разрешился тогда, когда родилось новое чувство жизни, когда
вернуласьуверенность, что в мире человек
не один. «И странно, что та сила жизни, которая возратилась ко мне,
была не новая, а самая старая, — та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни…»
Это последнее признание особенно важно. Толстой сам признает и свидетельствует, что нового ничего не родилось, что сам он не переменился. Изменилось
только самочувствие. Здесь не было встречи, не было мистического опыта, откровения, восторжения. Просто стало вдруг ясно: «Знать Бога и жить одно и то же. Бог и есть жизнь. Живи, отыскивая Бога, и тогда не будет жизни без Бога…»
Это предел «самой свирепой имманенции», [
] — никакого просвета, никакого разрыва, все сплошно…
В опыте Толстого есть одно решительное противоречие. У него несомненно был темперамент проповедника или моралиста, но религиозного опыта у него вовсе не было. Толстой вовсе не был религиозен, он был религиозно бездарен. В свое время это очень смело отметил Овсянико-Куликовский. [
] В учении Толстого он видел только суррогат религии, годный разве «для группы образованных сектантов» Овсянико-Куликовский судил, как безрелигиозный гуманист, но наблюдал он верно. «Его учение сухое, рассудочное, рационалистическое. Это религия не души, а силлогизмов…»
Учение Толстого есть скорее особого рода
моральный позитивизм, отчасти напоминающей стоиков. И Толстой действительно ценил и Эпиктета, и Сенеку. «Это азбука христианской истины…»
И когда, после своего «кризиса», Толстой продолжал искать веру, он в действительности не столько искал, сколько испытывал верования других, исходя из своих давних и не менявшихся предпосылок. Свое «христианское» мировоззрение Толстой извлек вовсе не из Евангелия. Евангелие он уже сверяет со своим воззрением, и потому так легко он его урезывает и приспособляет. Евангелие для него есть книга, составленная много веков тому назад «людьми малообразованными и суеверными», и его нельзя принимать все целиком. Но Толстой имеет в виду не научную критику, а просто личный выбор или отбор.
В одной из позднейших статей он предлагает очень характерный метод. Пусть каждый читает Евангелие с карандашами в руке, и отмечает, что ему понятно, — красным слова Христа, синим другие места. Только отмеченное существенно в Евангелии, — «что вполне просто и понятно». В таком отборе все должны приблизительно совпасть по силе единства разума. «Прежде всего, надо
верить в разум, а потом отбирать из писаний, — и еврейских, и христианских, и магометанских, и буддийских, и китайских, и светских современных, — все, что
согласно с разумом, и откидывать все, что несогласно с ним…»
Здесь удивляет это наивное доверие к здравому смыслу. «Ошибка может быть во всем, но только не в разуме. И разойтись люди могут только тогда, когда они будут верить разным преданиям человеческим, а не единому, у всех одинаковому, и всем непосредственно от Бога данному разуму». У Толстого было несомненное искание духовной жизни, но отравленное сразу же и искаженное его безудержной рассудочностью. Толстой умел угадать в «Невидимой брани» Никодима Святогорца «прекрасную книгу», но мерил ее насильственным мерилом «понятности» и решал, что нужно «выпустить лишнее и неверное». Толстой читал и жития святых, и творения отцов и аскетов — и снова все отбирал и подбирал, опуская догматы и чудеса. Это именно система переделанного христианства…
Характерна одна из записей в дневнике Толстого еще в 1852-м году. «Верую во единого, непостижимого, доброго Бога, в бессмертие души и в вечное возмездие за дела наши.
Не понимаютайны Троицы и рождения Сына Божия, но уважаю и не отвергаю веру отцов моих». Впоследствии именно этим «непониманием» Толстой и разлагает «веру отцов». Это его основной и повторяющийся довод…
Любопытно, что его основной религиозный замысел определился очень задолго до «кризиса». Очень важна запись в дневнике, под 5 марта 1855 г. «Разговор о божестве и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь.
Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, что могут только поколения сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать эту мысль следующему, и когда-нибудь
фанатизм или разумприведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соблазнению людей религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня». Неясно, под каким впечатлением сделана эта запись. Есть здесь некоторое сходство с утопическим социализмом французским, но вряд ли Толстой им когда-нибудь занимался.
Еще неожиданнее отметка в дневнике 1860 года (по случаю смерти брата), — «пришла мне мысль написать материалистическое евангелие, жизнь Христа-материалиста…»
Во всяком случае, религиозная тема привлекала Толстого уже задолго до его последнего «обращения». И вся его душевная жизнь развертывается в смене каких-то полузамкнутых кругов, разделенных «переворотами» или «остановками жизни…»
Толстой был писатель очень личный, «эгоцентрический». Показательно, что к литературе он приходит от дневника, и первый его литературный опыт имеет автобиографический характер («Детство»). И уже сами его «дневники молодости» есть литературное произведение. «Переход к литературе совершается у Толстого непосредственно через дневник и наоборот — дневник тем самым должен рассматриваться не только как обычная тетрадь записей, но и как сборник литературных упражнений и литературного сырья» (Эйхенбаум). [
] Для понимания Толстого это очень важный источник. В этих его молодых дневниках чувствуется даже не влияние, но сам дух XVIII-гo века, дух Просвещения и сентиментализма, точно писал их какой-нибудь сверстник Жуковского или самого Карамзина. Толстой каким-то странным образом точно запоздал душевно в ХVIII-м веке, и потому оказался вне истории и современности. И он сознательно уходит из современности в какое-то надуманное прошлое. Все его творчество есть в этом отношении какая-то непрерывная моралистическая робинзонада. Еще Анненков называл ум Толстог
о сектантским.
«Он искал пояснений всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских пояснений, ни признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, полагая, что они выдуманы нарочно людьми для самообольщения или для обольщения других».
Для Толстого очень характерно это
нечувствие исторического, потому он и приходит к отрицанию культуры, как именно исторической формации и преемства, как связанности
преемством опыта. Эго преемство для него и загадочно. «Весь смысл его позиции и системы был в том, чтобы преодолеть натиск истории», верно отмечает новейший исследователь. Толстой борется «с историей, как таковою, — с
самым фактом исторического процесса», он «не хочет с ним согласиться, не допускает его возможности», он протестует против самого существования истории. И постольку он последовательный
нигилист. Это очень своеобразный «нигилизм»,
нигилизм здравого смысла, — «здравый смысл», против «истории» (Эйхенбаум). Всеми симпатиями своими Толстой в XVIII-м веке. Это, прежде всего, Руссо, Стерн, Бернарден де С. Пьер и даже Vicar of Wakefield (любопытно, что Толстой впоследствии предлагал «Посреднику» переиздать «Векфильдского священника» для народа), потом Стендаль, Кс. Де-Местр, Тёпфер, писавшие именно во вкусе Стерна, еще Прудон. О Руссо сам Толстой отмечал: «Руссо был моим учителем с 15-летнего возраста». И в юности он носил его портрет на груди вместо нательного креста. Удачно самого Толстого называли: un Emil realise.
В годы юности он литературно и психологически упражняется в сентиментализме, пишет подражания Стерну, письма в жанре m-me Жанлис. Из русских его всего больше привлекает Карамзин, еще Новиков, Радищев. Уже в 50-х годах он читает Карамзина и нравоучительные журналы прошлого века, как напр. «Утренний свет». Характерна его ремарка в дневнике 1853 г. — «а право не худо бы как в басне при каждом литературном сочинении писать нравоучение». В дневниках молодости у Толстого очень резко сказывается его потребность и склонность к нравственной
peгламентации, своего рода моралистическая казуистика, непрестанный самоанализ и недовольство собой, проектирование планов и расписаний. И здесь уже есть эта стилизация своих недостатков, что потом в «Исповеди». Можно сказать, «Исповедь» и написана в моралистическом жанре XVIII-го века, вся разработана в категориях сентиментализма.
В творчестве Толстого сентиментализм вновь прорывается в верхние исторические пласты русской культуры.
Но сентиментализм есть только обмирщенный пиетизм, эта вариация того же психологического типа. Религиозно-моралистическая влиятельность и популярность Толстого свидетельствует о всей силе этих пиетических соблазнов в русской душе, совсем не изжитых и не исчерпанных в свое время. Не случайно Толстой занимался Александровской эпохой, с ней во многом он чувствовал за одно. И если Пьера в «Войне и мире» он стилизовал под своего современника, то разве не хотел он еще больше саму современность и самого себя стилизовать под пиетиста и моралиста давних времен. Любопытно, что Толстой любил читать Фенелона, читал в свое время и Ангела Силезия (ср. и в «На каждый день»)…
В пределах того же XVIII-го века и близость Толстого к Канту, близость в том именно, что у самого Канта было от ограниченности его времени. Здесь не столько влияние, сколько прямое совпадение в одиноком замысле «религии в границах одного только разума», innerhalb des bloszen Vernunft, с изгнанием всего «таинственного» и «чудесного», с мертвящей «регламентацией» и законничеством. Под категорией
законау Толстого исчезает и само
добро. «Делай
не доброе, но законное. Это одно удовлетворяет. Это одно нужно, и важно, и радостно». И Бог для Толстого не столько Отец, сколько Хозяин, и человек работник у него. Это шаг назад, от сыновства возврат к рабству…
Сила Толстого — в его обличительной откровенности, в его моральной тревоге. У него услышали
призыв к покаянию, точно некий набат совести. Но в этой же именно точке всего острее чувствуется и вся его ограниченность и немочь. Толстой не умеет объяснить происхождение этой жизненной нечистоты и неправды. Он точно не замечает всей радикальности эмпирического зла. И наивно пытается свести все к одному непониманию или безрассудству, все объяснить «глупостью» или «обманом», или «злонамеренностью» и «сознательной ложью». Все это характерные черточки просвещения. Толстой знает о
сквернев человеке, и говорит о ней с брезгливостью и гнушением (срв. «Крейцерову сонату»). Но чувства
грехау него не было. И
стыдеще не есть
раскаяние…
Есть разительное несоответствие между агрессивным максимализмом социально-этических обличений и отрицаний Толстого и крайней бедностью его положительного нравственного учения. Вся мораль сводится у него к здравому смыслу и к житейскому благоразумию. «Христос учит нас именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо». И к этому сводится все Евангелие! Здесь нечувствие Толстого становится жутким, и «здравый смысл» оборачивается безумством…
Основное противоречие Толстого в том именно, что для него жизненная неправда преодолевается, строго говоря, только
отказом от истории, только выходом из культуры и опрощением, то есть — через снятие вопросов и отказ от задач. Морализм у Толстого оборачиваетс
я историческим нигилизмом. В этом психологический корень и его религиозного отступничества, его отпадения от Церкви…
Толстой уходил из истории не раз. В первый раз это было в конце 50-х годов, когда Толстой замкнулся в Ясной Поляне и отдался своим педагогическим экспериментам. Это был именно исход из культуры. Всего менее Толстой думал тогда о влиянии на народ. Напротив, нужно узнать
волю народа, и ее исполнить. В самом «противодействии народа нашему образованию» он усматривал только справедливый суд над этой бесполезной культурой. Ведь мужику действительно не нужна ни техника, ни изящная литература, ни само книгопечатание. Народничество Толстого приобретает почти что погромный оттенок. Несколько позже Толстой убеждается, что и вся философия и всякая наука есть только
бесполезноепустословие. И от него он ищет укрытия в трудовой жизни простого народа.
В статье: «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят» (1862) Толстой уже предвосхищает в основном свой будущий памфлет об искусстве. И тот же замысел в «Войне и мире». Овсянико-Куликовский очень удачно определял этот жанр, как «
нигилистический эпос». Большая история для Толстого есть только игра. И в этой игре нет героев, нет действующих лиц, есть только незримый рок и поступь безликих событий. Все точно снится. Все распадается и разложено в систему сцен и ситуаций. Это скорее маска жизни. В истории ничего не достигается. Из истории нужно укрыться…
И последним приступом нигилистической борьбы Толстого был его религиозный кризис.
Он отверг Церковь, ибо отрицал человека. Он хотел остаться
наедине со здравым смыслом…
Гордость и самоуничтожение странно смыкаются в этом
нигилизме от здравого смысла. И даже такой наблюдатель, как М. Горький, сумел за этим «злейшим нигилизмом» распознать и различить «бесконечное, ничем не устранимое отчаяние и одиночество…»
У последователей Толстого сказывалась такая же потребность уйти из истории, и поселиться в благочестивой Утопии, точно уже по ту сторону истории. В этом весь замысел толстовских «колоний». То был приступ своеобразного аскетизма, бегство из грешного мира, но сразу же и надежда создать новый мир. Острый привкус апокалиптики в этом движении очевиден. Движение не удалось. «Культурные скиты» слишком скоро запустели, умерли от внутреннего бессилия. Но не случайно для многих, в их личной, судьбе, «толстовство» оказалось путем возрата в Церковь (достаточно назвать М. А. Новоселова и позже кн. Дм. А. Хилкова). Здесь же следует упомянуть и о православном Крестовоздвиженском трудовом братстве, основанном Н. Н. Неплюевым в его черниговском имении…
Влияние Толстого характерно, как веяние и симптом…
«Не мудрена система переделанного Евангелия, ее также просто опровергнуть, как и многие другие заблуждения, но все они будут страшно заманчивы и заразительны, пока истина, пока Православие будет существовать только в книгах, да в проповедях, а осуществляться лишь в деревенской глуши, да в пустынях Валаама или Афона» (митр. Антоний Храповицкий).
10. Эпоха Победоносцева.
Политический поворот с начала 80-х годов сразу же сказался и в церковных делах. Главным идеологом и вдохновителем нового «обратного хода», новой охранительной политики, «главным ретроградом» и был на этот раз обер-прокурор Святейшего Синода, незадолго перед 1-м марта назначенный К. П. Победоносцев (1827–1907). Его имя — символ эпохи…
Есть что-то призрачное и загадочное во всем духовном образе Победоносцева. «И только тень огромных крыл», очень удачно о нем сказал Блок. Он был очень скрытен, в словах и в действиях, и в его «пергаментных речах» было трудно расслышать его подлинный голос. Он всегда говорил точно за кого-то другого, укрывался в условном благозвучии и благообразии очень и очень размеренных слов. Свои книжечки и книги он имел обыкновение издавать безымянно, точно он их издает или составляет, точно в них он передает или излагает чьи-то чужие мнения и мысли. Эта условная псевдонимность для него очень характерна. Он был враг личного творчества…
Победоносцев по-своему был народником или почвенником. Это сблизило его с Достоевским. «У меня был для него отведен час, в субботу после всенощной, и он нередко ходил ко мне, и мы говорили долго и много за полночь…»
Но вдохновение Достоевского было Победоносцеву духовно чуждо. И образ пророка скоро померк в его холодной памяти…
Народником Победоносцев был не в стиле романтиков или славянофилов, скорее в духе Эдм. Бёрка, [
] и без всякой метафизической перспективы. Очень многое в его критике западной цивилизации и прямо напоминает контрреволюционные апострофы Бёрка. Победоносцев верил в прочность патриархального быта, в растительную мудрость народной стихии, и не доверял личной инициативе. Он верил в простой народ, в силу народной простоты и первобытности, и не хотел разлагать эту наивную целостность чувства ядовитой прививкой рассудочной западной цивилизации. «Народ чует душой». И это чутье воплощается в преданиях и обрядах. К ним Победоносцев не хотел бы прикасаться испытующим сомнением мысли, — в представлении Победоносцева мысль всегда сомневается, всегда разлагает, никогда не творит. И лучше молчать, и хранить даже суеверие, ибо в них есть эта первичная энергия жизни. Победоносцева радовало и удовлетворяло вполне, что «во всех этих невоспитанных умах воздвигнут
неизвестно кемалтарь
НеведомомуБогу». Он любил растворяться в народной толпе, «исчезать со своим я в этой массе молящегося народа». И его совсем не смущало, что слишком многие в этой молящейся толпе не могут сознательно следить за словами церковной службы.
«Народ не понимает
решительно ничегони в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш», повторяемом нередко с пропусками или с прибавками, отнимающими всякий смысл у слов молитвы».
Но ведь истина постигается не разумом, но верой, «стоящею выше всех теоретических формул и выводов разума». «Самые драгоценные понятия», настаивает Победоносцев, «находятся в самой глубине воли и
в полумраке…»
Есть что-то от позитивизма в этом непримиримом отталкивании Победоносцева от всякого рассуждения. Умозаключениям он всегда противопоставляет «факты». Обобщений он избегает не без иронии, и отвлеченных идей боится. Мысль убивает, замораживает жизнь. Его ученый курс гражданского права очень удачно называли «межевым планом» X-го тома. Так называемой «общей части» в нем почти нет. Нет и системы. Победоносцев избегает и «опасается вводить мысль в построение институтов…»
И здесь основная двусмысленность его воззрения. Вся эта защита непосредственного чувства у Победоносцева построена от противного. Сам он всего меньше был человеком непосредственным или наивным. Всего меньше сам он жил инстинктом. Сам он весь насквозь отвлеченность. Это был человек острого и надменного ума, «нигилистического по природе», как о нем говорил Витте. [
] Это был безочарованный скептик. И в самом себе он ощущал весь этот холод отвлеченной мысли. От него он ищет противоядия в народной простоте. От собственной безбытности он хочет укрыться в быте, вернуться к «почве…»
И когда он говорит о вере, он всегда разумеет
веру народа, не столько
веру Церкви. Не догматическую веру, не учение веры, но именно «простую веру», т. е. чутье или чувство, некий инстинкт, пресловутую «веру угольщика». И сама Церковь для него есть, прежде всего, «живое,
всенародное учреждение…»
В православной традиции он дорожил не тем, чем она действительно жива и сильна, не дерзновением подвига, но только ее привычными, обычными формами. Он был уверен, что вера крепка и крепится нерассуждением, а искуса мысли и рефлексии выдержать не сможет. Он дорожит
исконным и кореннымбольше, чем истинным. «Старое учреждение тем драгоценно, потому незаменимо, что оно не придумано, а создано жизнью». И этого органического авторитета, очевидно, ничем нельзя заменить: «потому что корни его в той части бытия, где всего крепче и глубже утверждаются нравственные узы, — именно в бессознательной части бытия» (срв. у Бёрка его теорию «давности», prejudice and prescription). Поэтому и легендарный образ надежнее ясного понятия. В легенде есть сила жизни, а понятие бессильно…
Безотчетное чувство правдивее и надежнее, чем любознательный разум…
Богословия Победоносцев решительно не любил и боялся, и об «искании истины» отзывался всегда с недоброй и презрительной усмешкой. Духовной жизни не понимал, но пугался ее просторов. Отсюда вся двойственность его церковной политики. Он ценил сельское духовенство, немудреных пастырей наивного стада, и не любил действительных вождей. Он боялся их дерзновения и свободы, боялся и не признавал пророческого духа. Его смущали не только Влад. Соловьев или Толстой. Еще больше его тревожили такие подвижники и учителя духовного делания, как Феофан Затворник и даже о. Иоанн Кронштадтский. Победоносцев не хотел общественной и культурной влиятельности иерархии и клира, и властно следил за выбором епископов, не только по политическим мотивам, не только ради охраны правительственного суверенитета. Это расходилось и с его личным религиозным опытом и идеалом. За Победоносцевым остаются его заслуги: основание церковно-приходских школ, строительство благообразных сельских храмов, издательство благочестивых книг и молитвенников дли народа, забота о благочинном пении в церквах, материальная помощь духовенству, усиление церковной благотворительности. Он сумел понять и оценить С. А. Рачинского [
] и его «сельскую школу».
Но с Рачинским он разделял и его основную ошибку, что «сельская школа» должна быть окончательной школой, не следует внушать ученикам беспокойного и тщеславного желания идти дальше, искать высшего или другого, и тем колебать устои социальных группировок. Народной школе Победоносцев усваивал роль охранительного учреждения: «содержать людей в строгом подчинении
порядку общественной жизни». Школа должна не столько давать «общее развитие», сколько развивать навыки и умения, в строгом соответствии наличной среде, — иначе сказать, она должна быть сословной и полупрофессиональной.
И Победоносцев никак не хотел идти дальше этих начатков прикладного полупросвещения, — «ограждать священные заветы предков», и это все. Он не хотел религиозного пробуждения народа, он не хотел творческого обновления Церкви. Он боялся, что религиозное просвещение поведет к протестантизму. И, как замечает ?. ?. Гиляров-Платонов, «опасение протестанства и вольномыслия повело к обскурантизму». Победоносцев верил в
охранительнуюпрочность патриархальных устоев, но не верил в
созидательнуюсилу Христовой истины и правды. Он опасался
всякогодействия,
всякогодвижения, — охранительное
бездействиеказалось ему
надежнеедаже
подвига. Он не хотел усложнения жизни, — «что просто, только то право», — и в этом пафосе исторического неделания он неожиданно встречается с Л. Толстым. При всем различии исторического настроения и темперамента они сближаются в исходных предпосылках, как близки были идейно Руссо и Бёрк…
Передают, «не надо», это был привычный ответ Победоносцева. Ему приписывают этот пронзительный афоризм о России: «ледяная пустыня, и в ней ходит лихой человек». Россия потому и представлялась ему пустыней, что он не умел узнавать добрых людей. Он не верил людям, он не верил в человека. Он страдал «историческим унынием», подозрительностью и маловерием. И сам он был ледяной человек. Ив. Аксаков [
] остроумно писал ему еще в 1882 г. «Если бы в те времена спросили тебя: созывать ли вселенские соборы, которые мы признаем теперь святыми, ты представил бы столько основательных критических резонов против из созыва, что они бы, пожалуй, и не состоялись…
Исторгая плевелы, не следует исторгать и пшеницу, и лучше не исторгать плевел, чтобы не исторгнуть хотя бы один колос пшеницы…
Так и во всем. Твоя душа слишком болезненно чувствительна ко всему ложному, нечистому, и потому ты стал отрицательно относиться ко всему
живому, усматривая в нем примесь нечистоты и фальши. Но без этого ничто живое в мире и не живет, и нужно верить в силу добра, которое преизбудет лишь в свободе… А если дать силу унынию, то нечем будет и осолиться…»
Так показательно, что Победоносцев не сумел почувствовать серафической святости преподобного Серафима Саровского. Здесь он расходился и с самым благочестивым «чутьем» народа…
Он веровал не от исполнения сердца, а от испуга. У него было больше презрения к человеку, чем даже негодования. Розанов верно назвал его известный «Московский Сборник»
грешной книгой, — это грех уныния, безверия и печали…
В том парадокс, что сам Победоносцев был не так далек от своеобразного протестантизма. Он всем сердцем принимал Петровскую реформу. И при всем своем отвращении к современной западной цивилизации, либеральной и демократической, он оставался западным человеком. Характерно, что он переводил все западные книги: А. Тирша, Христианские основы семейной жизни (1861), Фому Кемпийского (1869), Ле Пле (1893). Характерен и его выбор авторитетов в его известном «Московском сборнике» (перв. изд. 1896), — Карлайль, Эмерсон, Гладстон, и даже Герберт Спенсер, [
] и из романтиков — Карус [
] с его книгой о душе.
Победоносцева остроумно сравнивали с «круглоголовыми», — тот же дух законничества и нетерпимого морализма. И, подобно суровому английскому Протектору, Победоносцев хотел властвовать в Церкви, ради народного блага. Мистической реальности Церкви он как-то не чувствовал. Он был типичным «эрастианцем» [
] в своей деятельности. И вселенских перспектив у него не было. Всего характернее в этом отношении его опыт «усовершенствовать» русский текст Нового Завета на основе «
славянского подлинника», и
безобращения к греческому (этот опыт совсем не удался, даже стилистически)…
Победоносцев был бесчувственно нетерпим не только к инославным. Еще деспотичнее был он в «господствующей» Церкви. И ему почти что удалось создать вокруг себя эту жуткую иллюзию ледяного покоя. Конечно, далеко не все в Церкви поддавалось его энергичной регуляции. Но правительствующее значение обер-прокурорской власти в «ведомстве православного исповедания» при нем еще возросло. Настойчивость Победоносцева часто объясняется его страхом перед надвигающейся революцией, и его сравнивают с Конст. Леонтьевым. Сравнение неточно.
Леонтьев в одном из своих писем 80-х годов осудил со всей беспощадностью все это «бездарное безмолвие» испуганных охранителей. Он ясно видел, что ограничить всю жизнь Церкви одним охранением «значило бы обрекать Церковь почти что и на полное бессилие». Запрет не есть средство убеждения. «Положим, что нам сказано: «под конец» останется мало «избранных», но так как нам сказано тоже, что
верногосрока
этому концумы знать не будем до самой
последнейминуты, то зачем же нам преждевременно опускать руки и лишать Церковь всех тех
обновляющихреформ, которыми она обладала в ее лучшие времена, от сошествия Святого Духа до великой победы иконопочитания над иконоборством и т. д., и т. д». И Леонтьев настаивает, что теперь время богословствовать, в особенности же мирянам.
Личную жизньнужно связать
послушанием, и вполне подчинить воле избранного старца. Но ум должен оставаться
свободным, конечно, в пределах догмата и предания. Ведь есть
новые вопросы, и о них подобает писать мирянам, исследуя пути…
Для Победоносцева не было таких «новых вопросов», которые бы стоило решать. Вопрошать опасно. Он избирал именно то «бездарное безмолвие», которое Леонтьев осуждал. Победоносцев не хотел, чтобы о вере размышляли и говорили. Он был не только пессимист, но и скептик, — он соблазнялся не только о неправде, но и о самой истине христианской…
Первой пробой новой церковной политики было снова преобразование духовной школы.