Мы прошли по шоссе с километр без боя – никого не было ни на шоссе, ни по сторонам дороги, и нам коноводы подали коней. Решитилов подвел ко мне Машку, мне отрадно было видеть снова своего коня, я с удовольствием вдыхал запахи конского пота, шерсти и кожи, эти извечные и родные мне с детства запахи крестьянской жизни, крестьянского труда и дороги. Я снова был «копытником», конником, может, и конюхом. Я подтянул подпруги, и была команда «садись!». И мы поехали. Приятно было чувствовать себя снова в седле. Мы уже отошли немного после смертельного возбуждения, отошли от недоступных нашему пониманию чувств, пережитых нами во время атаки, во время преследования бегущих фрицев, и лица, глаза наши стали прежними, обыкновенными лицами и глазами обыкновенных юнцов и мужиков. На лицах наших, в глазах наших снова проступили и простая улыбка, и молодая жадность к жизни, и усталость. Музафаров, который, когда поднимался первым в атаку, был бледно-серым и остервенелым, ехал теперь с насмешливо-важным выражением на румяной мальчишеской роже; глаза Баулина снова стали мягкими и задумчивыми, думал он, наверное, о своей затерявшейся в немецкой неволе жене, размечтался о встрече с ней. А у меня перед глазами, мешая мне углубиться в сладостные ощущения жизни и в мысли о Полине, о которой я думал всегда, у меня перед глазами все еще стоял расстрелянный немец. Нет, я не считал, что расстреляли мы безоружного пленного, он не был пленным, он даже не поднял рук, он бил по нас с увала, потом отстреливался, вел себя надменно, нагло; я знал, был уверен, что если бы он поднял руки и держался смирно, как подобает пленному, или хотя бы произнес «Гитлер капут!», как обычно делают попавшие в плен немецкие солдаты, тогда, наверное, мы не убили бы его. Нет, не жалко было мне его. У комэска под немецкими бомбами погибли жена и дети, а у Костика на глазах фашистские нелюди повесили мать. Но мне все же думалось, что не надо было убивать немца Костику, четырнадцатилетнему мальчишке, что не должен был комэска приказывать Костику убивать…
До вечера мы ехали, шли, не встречая сопротивления, но всюду натыкаясь на следы поспешного отступления: брошенные пятнистые пушки, выпряженные, бродящие понуро артиллерийские кони, застрявшая в кювете машина, вразброс лежат фаустпатроны, вокруг рассыпаны какие-то бумаги, бланки с фашистским орлом и свастикой, взорванный через речку мост – пришлось ехать вброд. Видно, перед нами, в этом направлении у немцев для сопротивления не было больших сил…
Опять на ночь расположились в имении сбежавшего фон-барона. Снова брошенные на произвол судьбы голодные, недоеные, истошно ревущие коровы, свинячий визг и запах паленого. Правда, усадьба эта не была совсем безлюдной, в ней остались пять русских девушек, вернее украинок из Полтавщины. Они работали у помещика, а сейчас собирались «до дому». Первым кинулся к девушкам Баулин, стал расспрашивать, не знают ли они, где еще работают русские, нет ли среди них кого-нибудь из Брянщины, не встречали ли девушки случаем Баулину Зинаиду? Ничего радостного не могли ответить девушки. Вновь померкло осветившееся было надеждой лицо Баулина. А комэска девушкам сказал: «Девушки, вы чего это коров своих не кормите, не доите, ведь вы им вымя испортите». Девушки ответили: «Это не наши коровы, нам теперь все байдуже». «Как не ваши? – говорит комэска. – Это теперь ваши коровы, наши коровы, вот кончится война, вы их перегоните на Украину, там сейчас голодно, там все подчистую немец пограбил». Я расспрашивал у девушек, как они здесь жили, как относились к ним хозяева. Девушки рассказали, что хозяйка ходила с хлыстом и подгоняла: «Арбайтен, арбайтен!» Однажды она подглядела, как девушка во время дойки пила украдкой молоко из подойника, и избила ее, потом два дня есть не давала и на ночь запирала в свинарнике, девушка ела картофелины из пойла для свиней. Хозяйка чуть присмирела только тогда, когда наши вступили в Польшу и стали приближаться к границам Германии. «А мы к этим хозяйкам должны быть добренькими!» – возмущенно подумал я.
Девушки подоили коров, мы от пуза напились парного молока и, вырыв неглубокие окопчики за усадьбой, выставили посты и, кто не стоял на посту, завалились спать. Заняли все два этажа. Ночью, когда мы с Баулиным бодрствовали в окопе (четыре часа стояли мы, потом нас сменили Музафаров с Шалаевым), ночью я с ним немного поговорил. В общем мы не очень разговаривали, не нашли, как говорится, общего языка. Наверное, сказывалась разница в годах, ему было под тридцать, он воевал с первых же месяцев войны, был женат, а мне шел только двадцатый год, вернее, даже не двадцатый, а девятнадцатый, потому что я был не двадцать пятого года рождения, а двадцать шестого; чтобы попасть в ФЗО, я прибавил себе год, исправив в метрике не совсем разборчиво написанную цифру шесть на пять. Так что интересного разговора не получалось, да к тому же Баулин не любил пустого трепа. Но в этот раз ему, видно, хотелось поговорить, видно, его взбудоражила встреча с хохлушками – если эти девушки здесь дождались конца войны, значит, и жена Баулина затерялась где-то в этих краях. Только где – вот вопрос? И как найдешь ее, песчинку, в этой бескрайней, перелопаченной войной людской пустыне?
– Как ты думаешь, Толя, найдем мы своих девушек? – заговорил Баулин, скорее как бы размышляя про себя, чем ожидая от меня ответа.
Он курил очередную самокрутку (свой табачный паек я отдавал ему), курил, стоя в окопчике, который был ему по пояс. На нем поверх телогрейки и шинели была плащ-палатка, капюшон накинул на голову. Когда стоишь на посту, прежде всего мерзнут ноги. Валенки носили у нас только Решитилов и Федосеев, а нам они были ни к чему, они у нас раскисли бы сразу, потому что здесь зима теплая, сырая, частые оттепели, под снегом на пашнях земля талая и хлябистая. Но ноги в своих кирзачах мы держали в тепле, тряпья разного здесь навалом, сегодня мы содрали со стола плюшевое покрывало («Эх, жалко, ребята, такое добро на портянки!») и, разорвав, намотали на ноги.
– Найдем! – бодро ответил я, хотя не очень верил, что дождусь от Полины письма, последнее письмо она написала из госпиталя, писала, что выписывается в часть, что напишет, как только приедет в свой полк; а ведь она была санинструктором, выносила с поля боя раненых, такая маленькая, худенькая; может, ее уже и в живых нет. – Не здесь, так дома найдем, вернутся же они домой.
Дом, то есть домашний адрес Полины (Вологодская область, Бабаевский район, деревня Рысцево) – была моя последняя надежда.
– И то верно, если, конечно, она жива, – сказал Баулин и, помолчав, продолжил: – Я ведь женился поздно. Служил действительную. Демобилизовался, значит, пожил год дома – тут финская война… Ранило под Выборгом, два месяца прокантовался в госпитале и подчистую домой. Женился, ребятенок у нас народился – живи и радуйся, а тут, бац, – опять война, через неделю повестка. Еще донашивал красноармейскую форму, в ней и пошел снова в армию…
Он затянулся, бросил бычок в снег и замолчал. Ночь была темна, потому что вот уже который день над землей висела низкая сырая облачность, черноту ночи немного разбавляла белизна снега да, может, где-то за облаками бродила забытая луна. Окрест цепенела тишина, может, бои шли далеко отсюда, в стороне, только где-то вдали, будто давая знать, что война все же не дремлет, изредка побрехивал пулемет, ручной по звуку. Хотелось спать, аж ноги подкашивались.
– Толя, если хочешь спать, ложись подреми, – сказал Баулин.
Я этого только и ждал. Вечером я из дома выволок большой ковер, одну его половину затолкал, втоптал в окоп, а другую накинул сверху, получилась нора, вот в эту самую нору из ковра я залез с ногами и поспал немного, пока нас не сменили Музафаров с Шалаевым.
Утром поднялись затемно и, как всегда, ждали команду «Получай овес!», «Получай еду!», но услышали другую: «Расседлать коней! Приступить к чистке!» Я уже не помнил, когда держал в руках щетку и скребницу. Так вот полчаса драили своих заперхотивших и запыленных коней, как будто к выводке готовились. Потом, после завтрака, было эскадронное построение, и старшина Дударев битый час мозги нам вправлял насчет того, чтоб мы во время этой стоянки не лодыря гоняли, а привели в порядок подзапущенное хозяйство, амуницию, обмундирование, подковали, подлечили коней (у некоторых коней спины были набиты). Затем, расходясь по взводам, проверили на форму двадцать, у Худякова нашли вошь. У помещика, хотя он и барон, бани не было, в ванной, наверное, мылся барон, там стоял титан, который топился дровами, но какой от него толк, солдату белье надо прожарить, обычно жарили в железных бочках, а их здесь нигде не было. «Ладно, потерплю до Берлина», – сказал Худяков. Словом, мы перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова, который говорил с нами на «вы», и неспеша занялись хозяйством. С Машкой у меня было все в порядке, шипы на подковах еще были не стерты, я вычистил седло, надраил стремена, затем почистил пулемет, набил диски патронами и напоследок занялся собой, пришил свежий подворотничок и до блеска натер песком шпоры.
Ближе к обеду нас догнал Голубицкий.
– Явился, не запылился, – ехидно встретил его Шалаев. – Ну и хитер же ты, Голубицкий. Мы в атаку, а ты в тыл.
– Я же паренька вынес, ты же видел.
– Выносить раненых не наше дело, на это есть санинструктор, санитар. Понял?
– Пока твой санинструктор соизволит прийти, человек кровью истечет.
– Ты, Голубицкий, лучше не оправдывайся. Говори, струсил. Тебе бы кривую винтовку с кривым штыком, чтобы ты из-за угла воевал с фрицем.
– Болтун! В Одессе я таким, как ты, башмаки чистить не давал.
– Врешь же ты. Никогда ты не был директором универмага.
– Не веришь – дело твое. Вот кончится война, приезжай в Одессу. Не сразу, ну лет через пяток, и спроси товарища Голубицкого Веньямина Захаровича, вот тогда поговорим, если, конечно, тебя ко мне пустят.
– Ну, если ты такой туз, почему рядовым воюешь и кобылам хвосты крутишь?
– Это не твоего ума дело. Мне и рядовым неплохо.
– Прекратите! – перебил их помкомвзвода. – А то развели тут!
Это относилось не столько к Голубицкому, сколько к Шалаеву. Видно, и взводный и помкомвзвода ничего не имели против того, что старик Голубицкий во время боя понес в тыл раненого и почти сутки отсутствовал.
После обеда нас никто особенно не тревожил, не дергал командами, распоряжениями, взводы расположились по комнатам, так как комнат этих в доме было много, каждый взвод занял отдельную (начальство разместилось на втором этаже, где у фон-барона была спальня), сидели курили, трепались, словом, отдыхали, кроме тех, конечно, кто дневалил возле лошадей и стоял на посту; некоторые уже собирались на боковую (такое удовольствие нам выпадало редко), как тут пошел взводный и приказал собраться в большой комнате. Не очень довольные, перешли в большую комнату, где стояло пианино и на стенах висели картины. Оказывается, приехал комсорг полка.
Комсорга нашего я видел впервые. Лейтенант, чуть постарше нас годами, ну, двадцать три, двадцать пять. Был он приземист, круглолиц, румян. Рядом с жестким и изуродованным лицом старшего лейтенанта Ковригина широкое лицо комсорга казалось чуть ли не женственным или, может, мальчишеским. Вообще весь он был такой округлый и опрятный. Я подумал, что ему очень подошло бы прозвище Колобок. Я и прозвал его про себя Колобком. В его серых мягких глазах я заметил тот особый взгляд, то выражение, которое я всегда улавливал у нестроевых офицеров и штабистов, газетчиков, заглянувших к нам после боя или на короткое время перед боем, выбравшихся по какому-нибудь заданию на самую передовую, в окопы, на позиции, под огонь (это я еще подметил давно, в пехоте) – выражение то ли смущенности, то ли какой-то непонятной вины, то ли прощальной жалости к нам: кто-то из этих ребят почти мальчишек, еще ни разу не обнимавших женщину, или из этих мужиков, по которым дома тоскуют жены и ребятишки, кто-нибудь из них, наверное, живет на белом свете последний свой денечек, но не знает об этом, рассудком, может, и допускает, но сердцем не верит. Во взгляде лейтенанта я уловил еще некоторую робость. Видно, комсоргом он стал недавно и не обвыкся еще с новой должностью.
Мы сели тесной кучкой кто на пол, кто на стулья, в кресла, сели близко к красивому дивану, на котором расположились комсорг и командиры взводов.
Комсорг встал и поздоровался негромким, мягким голосом:
– Здравствуйте, третий эскадрон!
– Здравжлам! – не очень дружно ответили мы. Комсорг держал в руке газету, дивизионную газету «За Родину», он развернул ее и сказал:
– Товарищи. Ваш эскадрон вчера отличился в бою, особенно первый взвод старшего лейтенанта Ковригина. Передаю вам благодарность командира полка. И в газете заметка про вас. Кто хорошо читает?
– Голубицкий! – позвал наш взводный.
Голубицкий встал, вышел к дивану, взял газету и громким басом прочитал про нашу вчерашнюю атаку. Уже успели написать и напечатать. Но в заметке все было не так, как в жизни, в заметке говорилось, что взводы сабельников попали в затруднительное положение, немцы контратаковали и оттеснили второй и третий взводы к оврагу, тогда к ним на выручку бросился взвод старшего лейтенанта Ковригина и вступил с врагом в рукопашную схватку, что в бою особенно отличился гвардии рядовой ручной пулеметчик Музафаров, он первый поднялся в атаку и повел за собой остальных…
Музафаров слушал и улыбался, то ли довольно, то ли насмешливо. Малость, конечно, присочинили, но все равно было приятно читать в газете про свой взвод.
– Неправильно написано, – возразил кто-то из второго взвода. – Немцы нас не оттеснили к оврагу. И рукопашной не было.
– Вы боялись высунуться из оврага, а мы в атаку поднялись. Скажешь неправда? – ответил тому сержант Андреев.
– Мы вместе поднялись.
– Музафаров первый поднялся – это верно.
– Он всегда первый поднимается.
– А что делать бедному татарину? Вы все лежите, а старший лейтенант мне: «Музафаров, давай!»
Дружно посмеялись.
– Молодец, Музафаров!
– Товарищи, – комсорг виновато улыбнулся, – газетная заметка не всегда может совпадать с тем, что было на самом деле. Что-то было не так, кого-то не назвали – это мелочи, частности. Главное ведь в том, что это о вашем эскадроне, о героизме ваших же товарищей. Об этом прочтут во всей дивизии, и, наверное, особо отличившиеся будут представлены к награде.
– Верно, чего тут спорить
– В мелочах после войны будем разбираться.
– Теперь в общих чертах о положении на фронтах, – комсорг вынул из планшетки бумагу и развернул – оказалось, карта, вернее, схема, нарисованная от руки. – Это вот Балтийское море, вот Польша, вот границы Германии, вот и сам Берлин. А это, обведено красным карандашом, Восточная Пруссия. Видите, она вытянута, как кулак в сторону Советского Союза и нависает над Польшей. Вот он, Кенигсберг, город-крепость на самом берегу Балтийского моря. Вот Алленштайн. А мы находимся вот здесь, севернее. Красными стрелками обозначены действия наших войск. Вот наш 2-й Белорусский фронт. 3-й Белорусский наступает на Кенигсберг. А на Берлин нацелены войска 1-го Белорусского и 1-го Украинского фронтов. После захвата Алленштайна в прорыв вошла 5-я танковая армия и стремительным броском вышла к Балтийскому морю. Вот сюда. Теперь вся восточнопрусская группировка немцев отрезана от их главных сил. А нам остается только добить, уничтожить эту группировку и занять Кенигсберг…
– А Берлин мы будем брать? – спросил кто-то из второго взвода.
– На кобылах! – отозвался Шалаев.
Засмеялись.
– Берлин, конечно, штурмовать мы не будем, но в берлинской операции, как я понимаю, будем участвовать.
– До берлинской операции еще дожить надо.
– Доживем!
– Живы будем – не помрем!
– Фриц, он, конечно, мастер воевать, но русский Иван его завсегда может объегорить, – врезал какой-то балагур из пулеметного взвода.
Пошумели одобрительно.
Комсорг сложил схему и засунул в планшетку.
– Можно вопрос? – поднял руку другой пулеметчик. – После войны в Германии что, Советская власть будет?
Комсорг помолчал, раздумывая, и ответил:
– Не знаю, ребята, знаю только, что фашизма там не будет… Есть еще вопросы?
Вопросов больше не было.
Нас подняли среди ночи. И сразу по коням. Не покормив даже положенной меркой овса, мы спешно оседлали коней, построились, выехали из усадьбы, и тут же команда «Повод!». Никто не знал, почему среди ночи подняли по тревоге и куда едем. Только когда километров двадцать отмахали, ни разу не спешиваясь, да все время то на рысях, то галопом, мы поняли, что нас форсированным маршем перебрасывают на другой участок фронта. Густо валил тяжелый мокрый снег, он облепил коней и людей с ног до головы, слепил нам глаза, таял на наших лицах; шинели наши отсырели, отяжелели, хорошо тем, у кого плащ-палатка, а еще лучше, если бурка на плечах. Я видел перед собой только голову своей Машки да смутно темнеющие в белом мраке согнутые спины Голубицкого, Музафарова и Шалаева с торчащими на плечах карабинами и пулеметом. Слева от меня ехал Баулин, справа – Худяков. Я заметил, что горе-кавалерист Голубицкий опять сидит в седле кособоко, то есть на одной половине зада, не соблюдая равновесия. Значит, снова набьет коню спину. Никто ни с кем не разговаривал, как будто ехали безмолвные призраки, только чье-нибудь покашливание да пофыркивание коней. Редко и недолго ехали шагом. Устали ноги, ломило в пояснице, а о конях и говорить нечего, я чувствовал, как с трудом пускается в рысь Машка, как от надсады ходуном ходят ее бока, как пахнет соленым конским потом, смешанным с талым снегом. Так ехали очень долго; сколько проехали, определить в ночи, в снегопаде и бессонной отупелости было невозможно: может, пятьдесят, может, и все сто. И наконец команда:
– К пешему бою слеза-а-ай! Передать коней коноводам.
Время, наверное, уже было под утро, посветлее как будто стало. Какая-то усадьба, домики, длинная ферма, загон с коровами. Коноводы повели коней к коровнику, а мы остались стоять на дороге, которая мимо фермы, между двумя рядами деревьев с обрубленными кронами уходила в темную даль, как в пропасть; там, где деревья, удаляясь, сливались с серо-черным снегопадом, в тревожной безвестности таился враг. Через какое-то время хриплый, торопливый голос комэска:
– Командиры взводов, ко мне!
Ковригин побежал к комэска, вернулся через минуту, и негромкая, но резкая команда хлестанула по нервам:
– Взвод, приготовиться к бою! За мной!
Мы побежали вправо от дороги, прочь от фермы, на поле.
Опять в предчувствии боя екало и проваливалось сердце. Но пока ни стрельбы, ни грохота орудий. Только слышен был тот слитный, смутный шум, который рождается движением в ночное время огромной массы людей – тяжелое дыхание и топот ног бегущих, негромкий говор, команды, ругань. Справа и слева от нас, наверное, тоже разворачивались другие эскадроны и, может, даже другие полки. Пробежав метров двести от дороги, перешли на шаг, шли, стараясь держаться вместе, чтобы не отстать, не потерять друг друга. Остановились посреди поля. Весь эскадрон пока топтался в одной куче. Нас догнал комэска со своим ординарцем и Костиком.
– Эскадрон… слушай! – одышливо выкрикнул комэска. – Ситуация такая. Немцы прорвались из окружения, прошли через пехоту и идут в этом направлении, чтобы соединиться со своими. Наша задача: не пропустить ни одного фрица на запад. В случае если они все же пробьются через нас, позиции не бросать. Через полчаса к нам подоспеют пехота и танки. Нам во что бы то ни стало надо продержаться эти полчаса. Ясна задача?
Никто не ответил, вернее, не успели осмыслить и ответить в озадаченности, как тут из темного снегопада возникло двое верховых, один в бурке и кубанке. Видно, командир полка полковник Шовкуненко.
– Овсянников, рассредоточь своих людей чуть левее, – громко распорядился комполка, придержав коня. – Дистанцию между пулеметами побольше. И окопаться! Не в снег зарывайтесь, а в землю. Поглубже…
И поехал дальше.
– Ковригин, занимай вон там, ближе к дороге! Сорокин!..
– Первый взвод, за мной!
Отбежали влево. Взводный указал, кому где занять позицию, мы с Баулиным оказались на левом фланге, на самом крае эскадрона. Кто левее нас, я не знал, вернее, знал, что там должен быть четвертый эскадрон, но вблизи не видел никого. Надо было окопаться. Но как копать, чем копать? У редких были малые саперные лопаты, а у меня ее в кавалерии сроду не было. Копали обычно большими саперными или подобранными на хуторах штыковыми лопатами, их возили на повозке, а где они сейчас, эти повозки, отстали от нас почитай верст на двадцать, в снегах застряли. У Баулина тоже не было лопаты. Мы разгребли снег, слепили перед собой нечто вроде бруствера, пристроили пулемет и залегли. Снег все шел, да еще поднялся ветер и гнал снегопад над землей горизонтально, начался буран. Хорошо, ветер дул нам в спину, не совсем в спину, а чуть с левого боку, по крайней мере не слепил нам глаза. Уже совсем рассвело. Я всматривался в белую мглу, и порой мне блазнилась вдали темная, колыхающаяся в снежном вихре людская масса, она как будто стремительно приближалась и вдруг исчезала, заволакиваясь белым мороком.
Я услышал слева голоса и увидел невдалеке каких-то людей. Когда они приблизились настолько, что можно было различить их лица, Баулин встал, я тоже вскочил, подумав, что начальство. Одного я сразу узнал – это был наш комсорг, Колобок. Другой, немолодой смуглолицый офицер в ушанке и плащ-палатке, мне не был знаком.
– Третий эскадрон? – спросил тот, что в плащ-палатке.
– Так точно, товарищ майор, – ответил Баулин.
– Как настроение? Выдержите, если немец пойдет?
– Должны, товарищ майор.
– Ну как, солдат, – с улыбкой обратился ко мне комсорг. – Не подведем?
– Не подведем! – ответил я, стараясь казаться веселым.
Когда они ушли дальше, Баулин сказал:
– Если майор Худ сам пришел, значит дело действительно худо.
– Почему худо? – спросил я.
– Это у нас в полку так говорят. Дескать, если майор Худ пришел на передовую, значит дело худо.
– А кто он такой?
– Замполит полка.
– А Худ – это его фамилия? – я подумал, что, наверное, Худ прозвище майора.
– Да. Он кавказец. Кажется, адыгеец. Хороший мужик, простой.
Вдруг слева хлопнула пушка. Она, кажется, стояла возле фермы, на дороге, уходящей в ту сторону, откуда мы ждали немцев. И там, где выстроившиеся по обеим сторонам дороги деревья с обрубленными кронами сливались со снежной мглой, там полыхнуло желтое пламя. И тут только я разглядел за тем пламенем – наверное, загоревшаяся машина или подбитый бронетранспортер – смутную, уходящую вдаль массу, должно быть, колонну. Вот она, эта колонна, дрогнула, как будто сломалась и хлынула вправо по шоссе. Пушка хлопала еще и еще, на дороге черный дым косо уходил в низкую серую мглу. А темная людская масса – тысячи и тысячи немцев – выхлестнулась на открытое поле и двинулась на нас. Но ведь нас так мало, вот мы лежим в цепи, а за нами – никого. А пехота еще только ползет сюда. Мне стало не по себе. До сих пор на войне я в основном наступал, сам ходил на немцев, а чтобы вот так и столько фрицев шло на меня, этого ни разу еще не было. Тайная надежда, что теперь до конца войны будут только марши да небольшие стычки, тайная надежда моя рухнула.
– Они же нас затопчут! – высказал я свое опасение Баулину.
– Не паникуй, Толя, – ответил он.
Но меня это не успокоило. Я оглянулся назад. Там, чуть левее нас, были длинные кирпичные коровники. Вот бы засесть в них и стрелять из окон. А то ведь на голом поле, на снегу. Я повзглядывал на Баулина, пытаясь угадать по его лицу, по глазам, что он думает, чувствует. Он всматривался в немцев внимательно и озабоченно, но был спокоен или, может, казался спокойным. Я глянул вправо, где были комэска, взводный, но не увидел ни комэска, ни взводного, ни остальных; в двадцати шагах от меня в белых космах бурана темнела только одна фигура, кажется, Худяков копошился. И было тихо, если не считать редкие хлопки пушки на дороге; по насту мягко шуршала гонимая ветром метель, где-то невдалеке негромко переговаривались люди. А немцы, их размытая и перечеркнутая снегопадом масса, все ближе и ближе. Ветер гнал снег им в лицо, поэтому вряд ли они нас видели, хотя, ясное дело, уже знали, что здесь их поджидают. Они еще не стреляли, да стрелять могли только передние, да и в кого стрелять, когда в этом снежном хаосе не видно ни зги.
Вдруг правее нас с нашей стороны затрещало и захлопало, хотя никаких команд мы и не услышали. Открыл огонь и Баулин. Светлые трассы пуль, прошивая снежную кисею, вонзались в серое людское месиво и гасли. Я вытащил из сумки заряженный диск, положил рядом с Баулиным и стал стрелять из своего карабина. Я целился в самую густоту и был уверен, что пули мои попадают и убивают. Но странно, наступающая толпа немцев как бы не восприняла стрельбы, не дрогнула, не залегла, не отступила. Мало того, передние короткими очередями стали на ходу строчить из автоматов. Баулин шпарил длинными очередями, не жалея патронов, а ведь запаса патронов у нас было кот наплакал. Всего на два диска в подсумке да еще немного в карманах шинели. Полная пачка была еще в переметной суме, но я их не захватил, да куда класть, и так навьючен, что на коня с трудом садишься.
– Экономь патроны! – крикнул я Баулину, это вышло у меня как приказ, и я смутился; я ему хотя уже не говорил «вы», но сказать «ты» или звать по фамилии тоже не решался; обращаться к нему «товарищ сержант» вроде было бы слишком официально, а звать Петровичем, как Морозов, это равносильно, что звать его дяденька, поэтому я в разговоре намеренно избегал все это. – Стреляй короткими очередями!
Но Баулин как будто не расслышал, он бил и бил трассирующими пулями, раскаленной струей хлестал по находящему на нас серо-белому валу. Простреляв диск, он поставил другой, я отложил карабин и стал набивать опорожненный диск, я торопился, руки мои плохо слушались. Меня ни на минуту не оставляло ощущение, что на нас катится страшная всесокрушающая лавина, что она разорвет нашу реденькую цепь, как паутинку, затопчет и сметет нас. Я прислушивался, нет ли приказа отступать назад к ферме. Если бы кто-нибудь побежал назад, кто знает, меня обуяла бы такая паника, что не в силах овладеть собой, теряя рассудок, я в безумии пустился бы в тыл, к позору, к гибели своей. Но слава богу, никто не бежал.
– Не оглядывайся назад, – сказал Баулин.
– Почему?
– Бежать захочется.
Он понял мое состояние, потому как сам, наверное, тоже испытывал такое.
А немцы все ближе и ближе. Облепленные снегом и смутные в белой мгле бурана, они шли, бежали на нас отдельными кучками, вразброс, поодиночке. За передними, которые, развернувшись почти на километр, пытались держаться в цепи, просматривались задние, которых была тьма, может, до самого горизонта. В общем это была огромная толпа, прущая на нас с отчаяньем обреченных, в безумной надежде пробиться сквозь пулеметы на запад, к своим. Некоторые падали, убитые, а те, кого пули еще не скосили, перешагивали через трупы, шли, бежали на нас. В том, что они нас просто затопчут, просто пройдут по нас, как проходит, затоптав людей, обезумевший от страха вспугнутый стаей волков табун лошадей, в этом я уже не сомневался. Назад, к жизни, хода не было. Я мельком подумал о Полине, вернее, ощутил ее присутствие за спиной, почувствовал ее глаза, ее серые, грустные и ласковые глаза. «Вот видишь, Поля, в какую переделку попал я… наверное, погибну… а письма от тебя так и не дождался… «Или, может, как всегда в бою, мысль о возможности смерти просто допускалась, на всякий случай, как будто душа силилась привыкнуть к этой мысли, а на самом деле, в глубине, не верила, противилась…
– Толя, постреляй, я покурю! – сказал Баулин.
Он отодвинулся, достал из отворота шапки загодя свернутую цигарку и, спрятав лицо от ветра, прикурил от зажигалки. Я выпустил остаток пуль, снял диск, а когда, вставляя новый диск, коснулся казенника, обжег пальцы. Приложил к казеннику ком снега, снег зашипел и пар пошел. Я бил по наступающим немцам, бил прицельно, короткими очередями, я видел, как они падали, будто ложились, уткнувшись лицом в снег, я убивал их, я убивал людей, но не было в моем сознании того ощущения, что я убиваю людей. А они все ближе и ближе. Сквозь вихри бурана точного расстояния до них просто нельзя было определить; от нас до передних немцев, может, было не больше ста метров, но порой казалось, что они уже совсем рядом. И видно стало, что они не бегут стремительно, как мерещилось тогда, а быстро шагают, переходя временами в трусцу. Передние, сраженные нашими пулями, падают, а задние, перешагивая их, вырываются вперед. И короткими очередями на ходу строчат из автоматов, и наобум бьют из винтовок. Мы уже хорошо слышали их гвалт, крики, где-то правее нас звучала песня – пели немцы.
Я передал пулемет Баулину и принялся набивать диск. На какое-то время ветер разогнал облака, приоткрылся небольшой проем синевы над головой, снег вдруг перестал, и я, глянув вправо, увидел всех наших – вон Худяков, Андреев, дальше Музафаров с Шалаевым, за ними еще кто-то; поодаль, на правом фланге взвода, рядом со станковым пулеметом, во весь рост стоит взводный Ковригин и короткими очередями постреливает из трофейного автомата. А немцы, кучная толпа, что перла с песней, вырвалась вперед, как бы образуя острие направленного на нас треугольника, вошла в цепь, там, где наш эскадрон смыкался с соседним вторым эскадроном, и пошла дальше. Я видел, как четвертый взвод, бросая позицию, перебегает ближе к нам, как из-за снежного укрытия встал комэска и, махая рукой, что-то крича, тяжело побежал к отступающему взводу, видел, как несколько человек, должно быть, солдаты соседнего эскадрона, побежали назад, к коровникам; чувствуя, как постепенно овладевает мной отвратительный, тошнотворный страшок, я глянул назад, на коровник – вот бы где укрыться – и увидел, как из-за коровника, навстречу бегущим верхом на коне вылетел, я узнал, комполка полковник Шовкуненко в синей венгерке и кубанке и, что-то крича, поскакал наперерез бегущим.