Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вот кончится война...

ModernLib.Net / Военная проза / Генатулин Анатолий Юмабаевич / Вот кончится война... - Чтение (стр. 1)
Автор: Генатулин Анатолий Юмабаевич
Жанр: Военная проза

 

 


Анатолий Юмабаевич Генатулин

Вот кончится война…

Война пятилась на запад. Истерзав и залив людской кровью огромные просторы нашей земли от берегов Волги до западных пределов, оставляя за собой пепелища деревень, дымные руины городов, разбросав на полях и вдоль дорог груды искореженного металла, солдатские могилы и незахороненные человеческие кости, война пятилась туда, откуда пришла, враг уползал туда, откуда начал свой кровавый дранг нах остен 22-го июня 41-го года.

Теперь, в начале сорок пятого, земля родная, освобожденная от фашистских нелюдей, очищенная от их мерзостного духа, уже лежала далеко за восточным горизонтом, и мы, наш фронт, наша армия, наши дивизии и полки, уже почти вплотную подошли к границам Германии. Мы уже верили, что война скоро кончится. Весной или летом. И мы, солдаты, уже в своих сладостных разговорах о доме, о том, какая житуха пойдет после войны, да и в письмах матерям, женам, невестам все чаще и чаще произносили и писали слова жизни, слова надежды: «Вот кончится война…»


Наш 3-й гвардейский кавалерийский корпус или, как назвали нас немцы в своих листовках, сброшенных в прошлом году под Августовом, «головорезы Осликовского» (меня тогда не было в корпусе, ребята рассказали), после тяжелых боев на Нареве, огненным клином вошел в прорыв и рванулся к польско-германской границе. Это было уже не впервой – пехота прогрызала брешь в обороне немцев, и в эту брешь бросались «копытники». Так было в Белоруссии, так было в Польше, под Августовом. Случалось, фронт за кавалеристами замыкался, немцы захлопывали или пытались захлопнуть вокруг корпуса ловушку, но конники с боями шли вперед или прорывались к своим, бывало, в конном строю и с развернутым знаменем.

Я – Гайнуллин Талгат, или Гайнуллин Толя, служил коноводом в комендантском эскадроне штаба 5-й дивизии. Я был коноводом у капитана Харибова из отдела связи. Харибов ездил на вороной масти трофейном строевом коне по кличке Ганс. Попал он к Харибову еще под Сталинградом. Конь был в общем-то хороший, но очень нервный, пугливый, видно, животина тоже хлебнула военного лиха. Я ругал Ганса заразой немецкой. «Стоять, зараза немецкая!»

Ехали форсированным маршем, это значит, не спешиваясь, как обычно, через каждые пять-шесть километров; кони, застоявшиеся в конюшнях в зимнюю передышку, после команды «повод» охотно брали рысью, но мы, «копытники», малость отвыкшие от долгой верховой езды, уже на десятой версте ощутили ломоту в пояснице и усталость в коленях.

Теплая слякотная зима Западной Польши лежала на земле знобящей морокой, из низкой сырой пасмури сыпал и сыпал крупный мокрый снег. Короткий январский день меркнул быстро, вечер как будто падал на нас сверху медленными серыми хлопьями. Среди сумеречных снегов под тяжелым небом там и сям торчали голые ветлы, темнели деревеньки, хутора. Соломенные кровли покосившихся хаток провалились, оконца были заколочены досками. Запустение и нежиль. Видно не месяц, не год назад, а давно покинули люди свои обжитые гнезда. Кто они были, почему ушли, куда ушли, где загинули? Может, не ушли, а вымерли, и эти черные развалины – не хаты, а могилы…

Изнурителен бессонный ночной марш. Когда-то в пехоте я спал на ходу и видел сны. На фронте я наловчился спать стоя, прислонившись к дереву или к стенке окопа. Спать сидя или лежа, даже на снегу, даже в грязи, – это уж было совсем привычно. А в кавалерии на ночных маршах я дремал в седле. Конечно, когда ехали шагом. Но когда по команде «повод» конь мой переходил на рысь, сон из меня вытряхивало движением, выдувало встречным ветром.

Остановка. Ночь, тьма. Команды: «Эскадрон, получай овес! Получай хлеб!» Харибов передал мне Ганса и ушел в машину связистов. Покормили лошадей, пожевали мерзлый хлеб и снова бросок в ночь. Харибов теперь ехал в машине вместе со своим начальником майором Власенко, а Ганса с перекинутыми через седло стременами я вел налегке в поводу.

Где-то на перевале ночи впереди нашей колонны, вернее, чуть левее нас, вдруг завыли «катюши» и в ночные черные дали ударил огненный ливень, и через какое-то время далеко громыхнули раскатистые взрывы, потом в низких облаках заполыхали, заклубились багровые зарева пожаров. Говорили, что наши передовые полки уже перешли границу и вступили в бой и что это горит вдали немецкий город.

В прошлом году (тогда я был еще в госпитале) под Гольдапом я видел границу: покосившиеся столбы с обрывками колючей проволоки, а так и по ту и по эту сторону та же земля, пологие холмы, снежные равнины, одинокие хутора. Мы уже перешли тогда границу Восточной Пруссии, зацепились за плацдарм, но после неудачных попыток продвинуться дальше в глубь Германии пехота встала в оборону. Наш эвакогоспиталь стоял в Восточной Пруссии недалеко от Гольдапа, в маленьком городке, названия которого я не запомнил.

И вот теперь в маете бессонного марша, когда сны смешиваются с явью и, кроме желания сунуться куда-нибудь в тепло и подремать, ничего не было в душе, в мыслях, я и не заметил, как копыта наших коней стали ступать по немецкой земле. Вокруг лежали все те же темные поля, стояли черные перелески, мы проезжали через какие-то деревни без признаков жизни, затем снова поля, а вдали погромыхивал, потрескивал бой и по горизонту плескались сполохи пожаров. Потом наше движение по немецкой земле замедлилось, застопорило. Остаток ночи я провел, притулившись у стены покинутого хозяевами дома, снаружи, разумеется, держа понурых коней за поводья и клацая зубами от холода. К утру распогодилось, а когда развиднелось, я увидел Германию или, вернее, себя в Германии.

Что я знал о Германии? Я знал Германию с детства. Вместе с названиями местностей в окрестностях нашей деревни, горами Уралтау, Мышагыр, Иремель я узнал и слово «Германия». Дед мой воевал с германцами, вернулся с германской войны раненый, больной и помер еще задолго до моего рождения. Дядя Сафиулла побывал в германском плену, рассказывал, как удивились германцы, когда он, неграмотный, вместо того чтобы чиркнуть ручкой свою фамилию, макнул в чернильницу палец и приложил к бумаге. Дядя Сафиулла выучился у германцев рукомеслу, кузнечному и слесарному делу, привез из плена кое-какой инструмент и на всю округу чинил замки, сепараторы, швейные машины, лудил, паял, клепал. А германцы, военнопленные, в годы первой мировой войны жили в нашей деревне, стояли у моей бабушки. Чудно получалось: дед воевал с немцами, дядя Сафиулла батрачил у них, а пленные немцы работали в башкирской деревне на бабушкином хозяйстве. Бабушка рассказывала, что германцы были работники толковые и мастера на все руки, что, когда они уезжали в свою Германию, нарисовали на бумаге наши горы и рисунки увезли с собой. Первые немецкие слова я тоже слышал от бабушки. «Айн, цвай, – помнила она. – Данке, либен, швайн».

Мальчонкой я узнал, что в Германии, в фашистской тюрьме томится вождь немецких рабочих Эрнст Тельман, и верил, что немецкие рабочие борются с фашистами не на живот, а на смерть, что скоро они победят Гитлера и освободят Тельмана.

Позднее, подростком, я до сладостного бреда зачитывался стихами Хади Тахташа. В его поэме «Лесная дева» пелось о том, как возлюбленная немецкого поэта Генриха Гейне Матильда после смерти поэта, взглянув на него в последний раз бездонными глазами и распустив золотые кудри, тайком удалилась в пустыню и провела там долгие годы в одиночестве…

А за годы войны Германия сделалась для нас страной кровавой и проклятой и в слове «немец» слышалось нам что-то зловещее, нечеловеческое…

– По коням!

Мы едем по Германии. Я, девятнадцатилетний паренек, кавалерист комендантского эскадрона 5 кав. дивизии рядовой Гайнуллин Талгат, еду по Германии, вернее, по Восточной Пруссии.

Я хотя и побывал в прошлом году под Гольдапом на краешке этой самой Восточной Пруссии, видел уже эти чистенькие деревни, аккуратненькие домики из красного кирпича и под крутоскатными черепичными крышами, теперь опять жадно всматриваюсь в них, как если бы вижу все это впервые. Впереди в мглистой дали туманная масса большого города; в городе ухают взрывы, постукивают пулеметы; туда, на город, прошивая лохмотья низких облаков, пролетели наши штурмовики, над городом вполнеба стоят громадные клубы черного дыма.

Мы входим, вламываемся в этот горящий, громыхающий, стонущий мир, я вхожу, въезжаю в эту погибельную страну германцев, неся в сердце горькую ненависть к немцам-фашистам. Теперь они ответят за все: за кровь наших братьев, за слезы вдов и сирот, за разрушенные города, сожженные деревни, теперь они, немцы, кровавыми слезами умоются. И вместе с этими чувствами, ожесточенными чувствами, во мне, во всех нас, всколыхивается еще и радостное предчувствие праздника или весны, предчувствия победы, близости победы…

Город назывался Алленштейн. Наш штаб дивизии расположился недалеко от города в каком-то брошенном хозяевами имении. Хозяева, видно, бежали в панической спешке, захватив только самое необходимое, а все остальное: посуда, книги в шкафах, перины, одежда и прочие тряпки – все было переворошено, раскидано. Окна были выбиты, под ногами хрустело стеклянное крошево, шелестела бумага; по полу были рассыпаны фотокарточки, много фотокарточек. Надменные фашистские офицеры в отутюженных мундирах, красивые немки, детские мордашки. И среди этого разора две запуганные живые души, немолодая худая немка и мальчишка, первые невоенные немцы, гражданское население, так сказать. Их обнаружил в одной из комнат старшина Шевчук, который уже распоряжался в доме, как в казарме. «Убрать, подмести, вынести вон!» Заметил немку и: «Кто такая?!» Смертно-бледное лицо и увидевшие свою погибель или конец света немецкие глаза. «Вег, вег, шнель! – прикрикнул старшина. – Кому говорят! Шнель давай». Немка с мальчонкой, одетые в пальто, ни живы и ни мертвы, волоча по полу узлы, потащились к выходу. То ли от страха, то ли большой узел был очень тяжел немка с трудом сдвинула его с места. «Быстро, шнель!» Мы смотрели на немку равнодушно или, вернее, насмешливо-презрительно – напуганная насмерть, волокущая по полу узел, она не могла наши сердца, покрытые за годы войны коростой ненависти к немцам, тронуть жалостью. Она уже была в отчаянии, она тряслась, затравленно озираясь безнадежными глазами. И тут шевельнулось во мне какое-то слабенькое сочувствие к ней, потому как подумалось мне, что немка эта, может, жила здесь прислугой и хозяева бросили ее с ребенком на произвол судьбы, что она сейчас не враг, а всего лишь измученная войной и до смерти напуганная баба. Я поднял узел, тяжелый узел, и спустил на первый этаж, немка и мальчонка шли за мной. Оставлять их на первом этаже, наверное, тоже нельзя было, там тоже располагались наши штабисты, поэтому я потащил немкин узел на двор и отнес к воротам, вернее, к двери какого-то не то домика, не то сарая, стоящего у ворот. «Данке шён, данке шён!» – без конца повторяла немка, кланяясь мне и вглядываясь в мои глаза скорее изумленно, чем благодарно. Видно, самое поразительное для нее здесь было не то, что ее выгнали на улицу вместе с узлами – чего еще можно было ждать от этих казаков (наверное, она нас считала казаками) и большевиков, а то, что один из них, маленький, чубатый, с азиатской рожей, пожалел ее, помог ей…

После завтрака эскадронное построение. Командир нашего комендантского эскадрона капитан Лысенко, высокий, сухотелый, в кубанке и синей венгерке, прочитал нам приказ Военного совета фронта. В приказе Военный совет и штаб фронта поздравляли солдат, сержантов и офицеров с историческим событием – переходом нашими войсками границы Германии. В приказе говорилось, что Красная Армия несет освободительную миссию («Надо спросить, что такое «миссия»), что мы воюем с фашистской армией, а не с мирным населением, что мы пришли в Германию не мстить, а помочь избавиться немецкому народу от фашизма…

Затем капитан перешел на свой обычный солдатский язык:

– Еще вот что. Мы все тут мужики. Четвертый год спим в обнимку с карабином, жен своих изредка только во сне видим. Так вот, кое-кто сразу же начнет хватать немок за юбку. Предупреждаю: всякие сношения с бабами на территории врага, во-первых, разлагают дисциплину в армии, во-вторых, можно легко подцепить известную фронтовую болезнь, которая в боевых условиях будет приравниваться к членовредительству. Вы сами понимаете, что полагается за членовредительство. Вопросы есть? Если нет вопросов, разойдись.

Не всем понравился приказ Военного совета. Курили, обсуждали.

– А они что у нас творили! Людей заживо жгли, детей брали за ногу и об стенку! Будь моя воля, я бы им, сволочам, показал!

– Ну, насчет населения, оно, может, и верно…

– А по мне все они фашисты. Их надо так проучить, чтобы навсегда отбило охоту воевать с русскими!

– Интересно, какую казнь придумают этому Гитлеру? Неужели просто расстреляют или повесят?

– Его еще поймать надо. Он, гад, смоется и спрячется где-нибудь.

– Никуда он не денется.

– Хлопцы, кому коня надо подковать, не теряй время, – это эскадронный коваль Маштаков.

– Кончай перекур!

Подковали коней, шипы заменили на подковах, почистили амуницию, оружие, потом малость поспали. А после обеда снова команда: «Хомутай, запрягай, по коням!»

Проехали через Алленштейн, уже занятый нашими, без жителей, и выжигаемый зловещим пожаром войны. Это был первый европейский, или, вернее, первый немецкий город в моей жизни. Алленштейн не был похож на те города, которые я видел раньше, на Ленинград, к примеру, или Белосток. Это был многоэтажный темный город с угрюмо-серыми, как бы сплошными домами и узкими, выложенными брусчаткой мостовыми. Дома были как скалы, вернее, они казались вырубленными из темных тяжелых скал не столько для жилья, сколько для украшения города (башенки, карнизы, балконы, колонны, фигурки, звериные морды). Теперь в этих каменных ущельях, по которым гулял чадный ветер, неся клубы дыма и хлопья сажи, было тесно лошадям, людям, машинам, тесно и жарко. Потому что многие дома горели, языки пламени высовывались из окон, круто загибались вверх и метались по стене, будто пытаясь улететь вслед за черным дымом. Оконные проемы сквозили огнем, как печные устья, а окна негоревших домов были темны, глухи и безлюдны.

Проезжали мимо длинных трупов немецких солдат. Они мне уже были привычны, я был к ним равнодушен. Потом проехали мимо убитой старушки. Маленькая, во всем черном, в шляпке, она уткнулась в камни мостовой и закоченела в луже собственной крови. Почему она не ушла из города? Не успела? Не хотела? Как угодила под пули? Меня больше удивило даже не то, что убили старуху, а то, что в этом городе жили, могли жить такие вот обыкновенные старушки…

За Алленштейном снова открылись снежные поля, пологие холмы, перелески. Дорога, обсаженная по обочинам корявыми деревьями, шла мимо одиноких хуторов, иногда входила в небольшие безлюдные деревеньки с однообразными кирпичными домиками под крутоскатной черепичной крышей. По сторонам из-за холмов тут и там, как острие пик, торчали шпили немецких церквей. В Польше были костелы, а как эти называются, я еще не знал. Впереди, в мутной дали чужбины, откуда низкие пасмурные облака волокли серо-белые пологи мокрого снега, громыхала, дымила, полыхала передовая. Мы, комендантский эскадрон 5-й дивизии, штабные офицеры, их коноводы, знаменосцы, обозы, кухня, машины – словом, колонна, мы ехали, спешили вослед дальнему огненному, дымному валу, который тоже отодвигался, катился в глубь Германии. Обгоняя нас, в снежной кутерьме вперед мчались какие-то штабисты в черных бурках, кубанках и на добрых конях, за ними трусили их ординарцы в полушубках и на лошаденках похуже. Тесня нас к обочине, проезжали штабные легковушки, грузовики с прицепленными пушками, перли вперед танки. Назад шли только пленные фрицы, не по дороге шли, а брели по пашне, по сугробам; человек двадцать пленных, запаренных, жалких, бежало впритруску, погонял их молоденький с очень серьезным и гордым лицом «копытник» на низкорослой монгольской лошади.

И этот огненный поток, эту железную лаву, хлынувшую с востока в германские пределы, уже было не остановить ничем – ни армией, ни огнем, ни железом.


Ночь застала нас на каком-то хуторе. Штаб расположился в большом деревянном доме, там же приютились знаменосцы со знаменами, а мы, несколько коноводов (куда завернули остальные, я не видел), поставили своих коней в дощатый сарайчик. На чердаке сена было вдоволь. Я напоил коней, набил кормушку сеном, поужинал чем бог послал – кухня где-то отстала – и залез в кормушку рядом с мордами своих коней. Уснуть я не мог – было холодно, как только начинал подремывать, мне снилось, будто я тону в ледяной воде или лежу голый на снегу, да к тому же боялся проспать, отстать, потому что, я понял это еще под Гольдапом, комендантский эскадрон – это тебе не пехотная рота, не обычный эскадрон, где за тебя отвечает помкомвзвода, глаз с тебя не спускает, здесь, в комендантском эскадроне, каждый сам по себе или в лучшем случае люди держатся отдельными группками, хотя здесь тоже есть взводы и сержанты; здесь я как будто сбоку припека, тронутся спешно – забудут меня. Сквозь чуткую дрему я всю ночь слышал отдаленную автоматную и пулеметную трескотню, грохот пушек, где-то неподалеку несколько раз прорычали «катюши», переступали и толкались в темноте встревоженные стрельбой кони. Потом кто-то меня будил, толкал, тормошил, матерно ругаясь, или, может, это снилось мне. Я долго боролся со сном, мне казалось, что я сплю в шалаше, на сенокосе в горах, раннее прохладное утро, роса, туман, вставать не хочется, а бригадир дядя Хаким тормошит меня, поднимает на работу. Открыл глаза – в сарае светло, рядом никого, только я да мои кони. Отстал!

Вскочил, кинулся на двор. На высоком крыльце дома стоял незнакомый или, вернее, малознакомый штабной майор в кубанке и спокойно смотрел вдаль, у крыльца коновод держал оседланного коня. Я спросил у коновода, где остальные. Он махнул рукой. Я глянул туда, куда указал коновод: далеко за низиной (хутор стоял на юру) на заснеженный увал тянулись всадники. А от небольшого леска справа по низине, взвихривая снег, влача два или три орудия, мчались кони. И тут я глянул влево, за сарай: недалеко горела деревня. Дома из красного кирпича, оранжевые черепичные крутоскатные крыши, оранжевые языки пламени, серо-черные клубы дыма – все это на миг показалось мне очень красивым. Оттуда, от деревни, медленно ползли на нас танки, три или четыре танка и одна самоходка. Я хорошо разглядел их: приземистые, угластые, пятнисто-бурые на белизне снега. Немцы наступали – это я сразу понял, только непонятно было, почему наши штабники взяли вправо вдоль фронта, а не в тыл подались. Вдруг меня обуяла паника, не оттого, что наступали немцы – если на крыльце дома стоял майор и преспокойно, будто любуясь, смотрел на танки, если навстречу к ним мчались орудия, ничего страшного, наверное, не было, хотя и за всю войну впервые шли на меня танки; я скорее запаниковал оттого, что отстал от своих, от мысли, что я их не догоню, что Харибову потребуется конь, а меня нет. Я метнулся в сарай, отвязал и вывел коней на двор.

Майор стоял на прежнем месте и так же спокойно смотрел на приближающиеся танки. Артиллеристы с хода развернули орудия, ездовые отпрягли лошадей и галопом погнали к лесу, а расчет открыл огонь по танкам. Все это было сделано так быстро и лихо, что я, несмотря на паническую смятенность души, увидел, почувствовал захватывающую красоту боя, красоту солдатской сноровки и бесстрашия. Кони мои не стояли, рвались туда, куда ушел эскадрон. Кони не любят отставать от своих. Я кое-как зацепил ногой стремя, потянулся и… вместе с седлом сполз под брюхо коня. В спешке забыл подтянуть подпруги. Тут еще Ганс рвался. «Стой, зараза немецкая!» Майор, увидевший все это с крыльца, произнес, убийственно взглянув на меня, ругательное слово, означающее на грубом языке задницу. Наконец я сел в седло и дал волю коням. Кони всегда идут туда, куда ушел эскадрон, куда ушли остальные кони, с которыми они сжились, породнились, и находят своих то ли по запаху, то ли еще по каким-то непонятным людям приметам. След эскадрона на снегу еще был свеж. Кони взяли прямо по следу. Но с того времени, когда скрылись за увалом коноводы, обстановка изменилась так, что след коней теперь лежал между артиллеристами и немецкими танками, хотя с того момента, когда я вышел из сарая и увидел мчащихся встречь танкам артиллеристов, прошло, ну, от силы десять минут. Я еще не успел сообразить, что надо дать кругаля, обходя орудия с тыла, как уже мчался очертя голову между ними и танками. А когда одумался, было уже поздно да кони рвались. А, была не была! Я видел искоса, как один танк задымил, закрутился и встал. Остальные, стреляя из пушек и пулеметов, медленно ползли на орудия. Впереди и позади артиллеристов там и тут вырастали кусты взрывов и рассеивались, оставляя на снегу черные лунки воронок. Артиллеристы, завидев меня, замахали руками и закричали что-то, а я мчался дальше, припав к холке лошади. Я увидел себя глазами артиллеристов, глазами того майора и глазами немцев. Я был сумасшедшим в их глазах, а в глазах майора к тому же задницей. Посвистывали пули. Я шпорил, не жалея бока своего меринка. Проскочить, домчаться до увала – дальше не страшно. Мельком, сбоку увидел, как слева от меня, чуть позади, очень близко грохнул снаряд. Смерть моя! Вот здесь, на этом вот заснеженном поле! Вжавшись в холодный комочек, я ждал следующего снаряда. Нет, кажется, пронесло. И вот танки и орудия остались позади, и я, промчавшись через бой и все еще ощущая спиной леденящий ветерок смерти, взлетел на увал, увидел вдали какое-то село, дорогу, войска, приободрился и наметом погнал туда. Почувствовал, что Ганс тянется, потом заметил, что жеребец припадает на заднюю левую. Глянул назад: белизну снега прометила алая строчка лошадиной крови. Ранило! Ну и влетит же мне от Харибова!

Эскадрон я догнал в большом селе. Штадив теперь располагался там. Привязал коней (левая задняя нога жеребца от голени до копыта была залита черной кровью), нашел Харибова и доложил, что Ганса ранило.

– Как ранило?! Где ранило?!

– В ногу.

– Я спрашиваю, где попал под обстрел?!

Я рассказал. Харибов расстроился до слез, подошел к коню, потрогал рану и приказал, чуть не плача:

– Ну чего стоишь?! Иди за ветеринаром!

Пришел ветеринар, пожилой старшина, осмотрел Ганса и сказал, что коня надо отправить в дэвээл – дивизионный ветеринарный лазарет. Харибов взглянул на меня с таким казнящим укором, что я даже подумал: лучше бы уж меня самого ранило. Харибов похлопал коня по шее, видно, прощаясь, махнул рукой и ушел. Больше я его не видел.

Меня вызвал капитан Лысенко, вручил какую-то бумагу и приказал отвести Ганса в дэвээл, а оттуда отправиться в распоряжение 17-го полка, в эскадрон.

Ну и что же, в полк так в полк, в эскадрон так в эскадрон. Хватит припухать в штадиве. Пора и вернуться на передовую. Так вот я пешком, ведя раненого, хромающего Ганса в поводу, налегке, без оружия, только с вещмешком, пошел искать среди войск, штабов, медсанбатов, тыловых хозяйств ветеринарный лазарет. Не очень горевал: начиналась другая жизнь, жизнь вблизи со смертью, для солдата обычная жизнь. Что будет со мной: ранит, убьет или все-таки доживу до победы?..


В штаб 5-й кавалерийской дивизии я попал под Гольдапом. Под Гольдапом в маленьком городке на немецкой земле стоял наш эвакогоспиталь. Я был санитаром в госпитале. После контузии в боях под Выборгом у меня из правого уха текла кровь, потом ухо стало гноиться, и я оглох. Военврач Рудина водила меня к ушнику и сказала, что мне, вероятно, дадут нестроевую, то есть я останусь в госпитале санитаром до конца войны. Мне не хотелось оставаться в госпитале, мне хотелось вернуться в свою часть, в свой полк, который стоял в Выборге, но капитан Рудина сказала, что я глуп, и не отпустила, вернее, попросту не выписала меня из госпиталя как недолечившегося ранбольного. Значит, начальству виднее, решил я, значит, так тому и быть, припухать мне в госпитале до конца войны. Я сходил в Выборг, в свой батальон, получил выписку из приказа о награждении меня орденом Славы и об уходе в часть старался забыть, старался настроиться на новую службу. Потом наш эвакогоспиталь переехал в Польшу, оттуда под Гольдап. Так как после захвата плацдарма на краешке Восточной Пруссии и неудачи под Гольдапом активные военные действия прекратились и войска стали в оборону, наплыва раненых не было. Я делал разную случайную работу и нес караульную службу.

В городке не осталось ни одного жителя. Брошенные дома заняли войска, штабы и разные тыловые хозяйства. Капитан Рудина и еще несколько военных врачей обитали на втором этаже двухэтажного дома, а на первом жили медсестры, санитары и прочий медперсонал. Мужчины жили отдельно. Хотя и военврачи женского пола носили на своих погонах капитанские и майорские звездочки, оставались они все же бабами. Они постоянно чего-то боялись; может быть, боялись внезапного немецкого наступления, окружения и почему-то боялись выходить ночью на улицу. Мне приходилось стоять по ночам на посту у их двери, вернее, сидеть на стуле и дремать. Меня сменял Горшков, оставленный, как и я, в госпитале санитаром, тихий, как будто забитый или придуривающийся, видно, неотступно решивший дождаться здесь конца войны. Ну, стояние по ночам у двери женской комнаты – это еще полбеды. В доме не было уборной, так что каждое утро вместе с Горшковым я выносил приспособленный для ночной нужды бак. Я чувствовал, догадывался, что для меня это унизительно, хотя, с другой стороны, ничего особенного в этом вроде бы и не было, солдат есть солдат, прикажут чистить уборную – чистишь, прикажут идти на пулемет идешь. Но осточертело мне все это бабство, я уже крепко подумывал о побеге в часть, ждал только случая.

В городе стоял штаб 3-го кавалерийского корпуса. Он располагался неподалеку от госпиталя. Все, даже рядовые, в сапогах, многие офицеры в кубанках, во время верховой езды накидывают на плечи бурку, ту самую, чапаевскую, похожую на крылья птицы. А у рядовых к седлу с левой стороны привьючены клинки. Кавалерия! Казаки! Я бы с радостью пошел в кавалеристы, но, думал, не примут, как, к примеру, не приняли бы меня во флот. Другое дело в пехоту-матушку.

Наши медсестры, санитарки уже влюблены в кавалеристов. Они ведь вечно влюбляются то в летчиков, то в кавалерийских офицеров, уже у наших девушек есть «симпатии» среди штабистов. Ах, как звенят их шпоры, как лихо они ездят на лошадях, как целуются!

Шел я однажды по улице городка и вдруг слышу: два кавалериста говорят по-башкирски. Немолодые уже, ну, под тридцать, в защитных ватниках, в сапогах со шпорами, молодцеватые. Они болтают на таком родном до пронзительности языке, что хочется заплакать от радости. Причем они говорят не просто по-башкирски, они так произносят слова, говорят на таком наречии, на котором говорила моя мать, на котором говорят в нашей деревне, в нашем районе. За несколько лет на войне язык этот я малость подзабыл, вернее, чуточку отвык от него, потому как говорил только по-русски и даже во сне с матерью и родичами стал разговаривать по-русски.

– Эй, башкиры, что ли?! – окликнул я их по-башкирски.

– Башкиры. А ты кто будешь?

– Я тоже башкир.

– Мы и так видим, что ты башкир. Откуда, из какой части?

– Из госпиталя я. Тут рядом.

– Ранен, что ли?

– Да, ранен, контужен.

– Из какого района?

– Из Учалинского.

– О-о-о! А-а! Земляк! Мы ведь тоже учалинские! Из какой деревни?

– Из Уразова.

– А я из Наурузова, а он вот из Аккужина.

Наурузово было в тридцати километрах от нас, Аккужино – в пятнадцати. Аккужино, как и наша деревня, была типтярской, в Аккужине говорили чуть иначе, чем в Наурузове, но здесь, на войне, разница эта совсем не слышалась. Да на чужбине башкир любого, даже очень отдаленного района, для тебя роднее самого близкого родственника.

– Чей будешь? – спросил аккужинский.

– Миннебая сын.

– Не знаю. Из вашей деревни я знаю только горбуна Гарифа.

– Я тоже его знаю! – обрадовался наурузовский.

И все мы очень обрадовались тому, что знаем горбуна Гарифа. И вот этого горбуна, который носит сейчас свой горб за тридевять земель от нас, мы вспомнили так радостно, словно он был нашим общим родственником и к тому же очень хорошим человеком. Почему его знали все окрестные деревни? Может, потому, что горбун всегда приметен, а вот нам, деревенским пацанам, он казался человеком особенным, загадочным. У него было маленькое горбатое туловище, остренькое, с надменным подбородком худое лицо, длинные руки и длинные ноги. Нам казалось, что ноги у него начинаются прямо от горба. Носил он черное суконное галифе и хромовые сапоги. Он единственный в деревне был обладателем велосипеда. Когда он ехал по деревне, удобно пристроив на седле свой горб, нам казалось, что едут только голова да ноги. Однажды он взобрался на мечеть, вернее, на шпиль минарета, привязав себя веревкой и обхватив минарет длинными ногами, руками, и попытался спилить полумесяц, но не смог, не для дураков делали, погнул только его. У своих ворот стояли набожные старики и, поднося тылы ладоней к бородам, проклинали горбуна. «Шайтан, иблис!» говорили старики. И самое поразительное, Гариф-горбун, этот маленький уродец, женился на самой красивой девушке из соседней деревни. Гариф работал то ли счетоводом, то ли бухгалтером в правлении колхоза, а в начале войны его перевели в район на какую-то должность.

Мы постояли, поговорили о Гарифе-горбуне, мол, хотя и горбун, но парень не промах, джигит настоящий. Потом земляки мои куда-то заторопились и сказали, уходя:

– Заходи вечерком. Посидим. Мы вот в том доме стоим. Спросишь, где живут коноводы.

Вечером я зашел к ним. Комната на втором этаже, нары, на нарах потники, шинели, телогрейки, тут же седла, уздечки, карабины, клинки; запахи кожи, конского пота, портянок, махры. Все это родное, напоминает деревню, конный двор и шорню. На гимнастерках земляков посверкивали, позвякивали медали, на погонах – сержантские лычки, и чувствовалось, что земляки мои горды тем, что они кавалеристы, коноводы, сержанты и служат не где-нибудь, а в штабе корпуса.

Достали флягу со спиртом, нарезали хлеба, открыли банку со свиной тушенкой, выпили немного, вспомнили деревню, окрестности наших деревень, довоенную житуху, которая отсюда казалась полузабытым детским сном.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12