Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вот кончится война...

ModernLib.Net / Военная проза / Генатулин Анатолий Юмабаевич / Вот кончится война... - Чтение (стр. 3)
Автор: Генатулин Анатолий Юмабаевич
Жанр: Военная проза

 

 


Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».

Поначалу я недоумевал, почему щуплый и малограмотный Музафаров ходит в первых номерах, носит «Дегтярева», стреляет из него в бою, а здоровый, бойкий Шалаев – второй номер, носит сумку с пулеметными дисками? Потом стал замечать, что к Музафарову во взводе относятся с уважением, да не зря же у него на груди орден Славы и медаль «За отвагу».

Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.

Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.

Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.

А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.

Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.

Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.

Как-то раз я перечитывал письмо от Полины. Я любил перечитывать ее письма. Они начинались словами: «Здравствуй, родной!». Мне еще никогда никто таких слов не говорил, таких писем не писал. От этих любовных слов, написанных карандашом на тетрадном листе, в душе моей, постоянно живущей в сладком томлении, поднималась непосильная радость, а поделиться было не с кем. Так вот Баулин увидел, как я читаю письмо, и спросил застенчиво:

– Из дома письмо?

Я ответил, что от девушки. И рассказал, что в госпитале познакомились, что она эвакуировалась в Ленинград, а я вместе с госпиталем переехал под Гольдап, что она сначала написала два письма, потом замолчала и не отвечает на мои письма.

– А из дома от матери получаешь?

Я сказал, что нет у меня ни отца, ни матери.

– Выходит, такой же сирота, как и я.

Я не спросил, почему он сирота, а только взглянул на него вопрошающе.

– Мать у меня умерла в оккупации, а жену с ребенком немцы угнали, – сказал Баулин, спокойно-задумчиво всматриваясь в свою печаль. – Если жива, должна быть где-то здесь, в Германии. Ишачила на какого-нибудь бауэра… Буду искать… Хотя не знаю, не знаю, надеяться особенно не приходится…

Теперь, после этого разговора, я о Баулине знал, если и не все, то уж главное в его жизни и большое его горе и сокровенную его надежду я понял.

Из второго, третьего и четвертого взводов я успел узнать только взводных – лейтенанта Алимжанова, лейтенанта Хоменко и лейтенанта Сорокина; между прочим шутка «Следи за мной!» относилась к лейтенанту Алимжанову, казаху по национальности. Говорили, что он в атаку всегда ходит впереди взвода и вместо того, чтобы командовать «Вперед, за мной!», командует: «Взвод, следи за мной!». Был еще в эскадроне пулеметный взвод на тачанках, но я там ни с кем пока не успел познакомиться.

Вот такие мы были разношерстные, совсем не похожие на тех лихих конников на породистых конях, которых я видел в кино. Многие из нас в кавалерии оказались случайно, пришли из запасных пехотных полков. Да, видно, уже для войны не хватало людей, скребли остатки в тылах, в госпиталях, уже ребята 26-го года рождения после спешного обучения в запасных полках догнали нас в Германии. В потертых шинелишках, в старых телогрейках, в ватных штанах, поверх всего этого плащ-палатка, обычные солдатские ушанки – только сапоги со шпорами, у кого они есть, да синие погоны отличались у нас от пехтуры. Да еще переходы мы делали верхом на конях. Кони наши тоже были разномастные, хорошо, кому достались низкорослые, но выносливые «монголки», а то немало уже было случайных, не приспособленных к верховой езде кляч.

И вот нам таким, латаным-перелатаным после ранений, смертно уставшим после четырех лет войны, но все еще крепким, жилистым, неодолимым, предстояло дойти до Берлина и закончить войну с победой.


– К пешему бою слеза-а-ай! – прошла команда по эскадрону, шутки «Следи за мной!» не послышалось, потому как тут же раздалась другая команда: – Передать коней коноводам!

Мы приближались к уханию орудий и татаканию пулеметов, по звуку, немецких. Стрельба, хотя и еще отдаленная, где-то за лесом, била по нервам, возбуждала тревожно-радостное предчувствие опасности, сердце то и дело екало и как бы проваливалось куда-то в брюхо. Кони настороженно прядали ушами, и я подумал: знают ли или хотя бы догадываются четвероногие, что участвуют в большой человеческой войне и чувствуют ли как-то эту войну? Я взглянул в добрые чистые глаза своей Машки и понял, что ей нет никакого дела до нашей войны, что она просто работает, носит на спине человека и за это ее кормят, а кого возить, русского или немца, ей безразлично, лишь бы на перевалах кинули перед ее мордой охапку сенца и вешали на голову брезентовую торбу с овсом. Прощаясь с конем, я похлопал его по шее, отдал повод Решитилову и зашагал рядом с Баулиным. Справа, недалеко от дороги, стоял редкий березняк, среди березок кое-где темнели сосны. За лесом постреливали. Под ногами мягко поскрипывал влажный теплый снег – была оттепель, а сверху сеялась туманная морось. От проселка повернули в лес, пошли по узкой лесной дорожке, утоптанной по снегу ногами и наезженной колесами машин и орудий. Шли вразброд, курящие курили, разговаривали, шутили, сморкались, отходили по нужде в сторонку, потом догоняли. Позади нас шли второй, третий и четвертый взводы. Нас нагнали пулеметчики, приданные нашему взводу. Пулемет станковый и коробку с лентами они везли на санках, подобранных где-то на дорогах войны. Навстречу шли пехотинцы с лейтенантом, человек пять, шесть, один был ранен в руку, сквозь бинт проступила кровь.

– Ну как немец? – спросил Шалаев.

– Стреляет гад! – ответил пехотинец.

Пехотный лейтенант и наш взводный Ковригин обменялись двумя-тремя словами, и мы пошли дальше. Вышли к полянке, посреди поляны стояла пушка с коротким, задранным вверх стволом, возле нее хлопотало несколько солдат. Один загнал снаряд в казенник, другой клацнул затвором и как бы невзначай рванул шнур. Пушка дернулась, ухнув и выпустив снаряд, и к ногам солдата вылетела дымящая гильза. В ту сторону, куда стреляло орудие, никто не смотрел, и казалось, что артиллеристам нет никакого дела до того, куда летят их снаряды и попадают ли они в цель. И вообще в их как будто ленивых движениях и спокойных, даже скучных лицах стрельба из пушек виделась привычной, давно надоевшей им, хотя и необходимой работой, от которой они уже устали.

Теперь впереди нас никого не было, то есть впереди нас были только фрицы. Значит, мы вступаем в бой, точнее, мы уже вступили в бой.

Я вступал в бой не впервой. В первом бою больше любопытства, чем боязни, или боязнь и любопытство вместе. Тяжело вступать в бой по второму разу после отдыха. Но деваться некуда, надо воевать, ты мужчина, солдат, ты принял присягу, и ты обязан выполнять свой долг. Чувствуешь, понимаешь, что назад хода нет, ты должен войти в бой и идти только вперед, убив или прогнав врага, это в лучшем случае, если тебе повезет, если не подкосит пуля во время атаки. Хорошо если только ранит и ранит легко, уйдешь или унесут в тыл, в санбат, в госпиталь. Но ведь через какое-то время снова в бой. А ценой тяжелого ранения и увечья освободиться от войны не желает ни один солдат. Освобождают солдата от войны только смерть или победа, если доживешь до победы. Все это было бы похоже на безысходность, на обреченность, но сердце солдата не принимает безысходности, отбрасывает смерть, солдат, хороший солдат, смекалистый солдат, действует и надеется перехитрить смерть, проскочить через нее и выйти из боя живым.

Шагая лесом рядом с Баулиным, я испытывал и лихорадящую тревогу и что-то похожее то ли на радость, то ли на наивную мальчишескую гордость оттого, что я, вооруженный настоящим карабином, иду в бой (я думал о Полине и видел себя ее глазами), оттого, что я в Германии, что конец войны уже не за горами. Радостно воспринимались и запахи талого снега, зимнего леса, махорочного дымка – и все это вместе с тревогой ощущалось остро, до опьянения, как будто на краю какой-то грани, что ли, за которой уже нет всего этого. Правда, я не сознавал, не осмысливал все эти чувства, переживания, я просто жил в них, жил перед боем, может, и перед смертью.

Мы перемахнули какую-то изгородь из проволоки, не из колючей, наверное, отгораживающую лес или поле от скота, и вышли к оврагу, спустились в овраг, наш первый взвод взял влево, поднялись на противоположный склон оврага, заросший молодыми березками, и остановились, не выходя на опушку. Перед нами лежали открытые увалистые поля, видно, пашни, теперь под снегом. Слева горел хутор, черный дым упирался в низкое небо. За ближним увалом с пологими склонами высился правее хутора увал повыше, на склоне его там и тут взметывались взрывы, рвались, наверное, снаряды той пушки с коротким стволом. Немцев, их окопов еще не разглядели. Взводный своим обычным твердо-спокойным синим взглядом, слегка щурясь от белизны снега, смотрел на поле и что-то соображал. Видно, не решался шагнуть сразу на открытое поле, боялся напороться на огонь противника, боялся ошибки и напрасных потерь. Ведь до нас здесь побывали пехотинцы, снег в овраге был утоптан; наверное, пехотинцы из оврага поднимались в атаку, но не смогли продвинуться. Но мы продвинемся, должны продвинуться и прогнать немцев из их окопов. У кавалеристов, как и у моряков, был свой гонор, дескать мы, кавалеристы, «головорезы Осликовского», отчаянные парни, когда поднимаемся в атаку, немец драпает от одного нашего вида.

– Гайнуллин, – негромко позвал меня старший лейтенант Ковригин, и я, гадая, для чего взводный меня зовет, подошел к нему, – продвинься вон туда, – он показал рукой на поле, на окатистый склон ближнего увала. – Только быстро, бегом!

Я понял: это испытание. Ты пришел из штадива, дисциплинка у тебя хромает, посмотрим, что ты за солдат, на что ты способен, за какие такие подвиги дали тебе орден Славы? Ну, если убьет тебя, ты ведь новенький, ты еще не наш, не Музафаров же ты. Думал ли так взводный, не знаю, может, и не думал, а думал за него я сам, но испытывать меня в бою, наверное, хотел.

– Есть продвинуться!

– Сумку оставь здесь.

Сумку с дисками я передал Баулину, вышел из березок и, мгновенно смекнув, что фриц, завидев меня, не сразу выстрелит или выпустит очередь из пулемета, а какое-то время будет ловить на мушку, поэтому первые десять шагов пробегу по прямой, потом прыгну вправо, затем сигану влево и, пробежав эти сто метров зигзагами, упаду вон там, где топорщится сухой бурьян из-под снега, где низина плавно переходит в пологий скат увала, прикинув все это мгновенно, я выбежал на открытое место, словно на край пропасти, и побежал, как бегут, наверное, сквозь бушующее пламя, бежал зигзагами и, добежав до бурьяна, рухнул наземь и отполз в сторону. И тут же по тому месту, где я только что лежал, стегнула пулеметная очередь, взметнулся, завихрился снег, смешанный с ошметками бурой земли. Опоздал фриц, а я лежал живехонек. Чувство опасности, чувство того, что ты рядом со смертью, на тонкой черте, отделяющей твою жизнь от смерти, чувство это было похоже на отчаянную веселость, хотя веселиться бы неотчего; наверное, душа моя защищалась этим странным чувством от безумия страха. Я оглянулся. Едва заметный за березками взводный стоял на том же месте, ребят не было видно – они лежали. Прошло несколько минут – никто не перебегал ко мне.

– Гайнуллин, назад! – услышал я, наконец, голос старшего лейтенанта.

Я отполз чуть в сторону, чтобы немец сразу не скосил меня очередью, рывком поднялся и, пригнувшись, пустился назад. Бежать снова зигзагами у меня уже не было терпения, я побежал напрямик, чувствуя ничем не защищенную спину и в то же время почему-то надеясь, что фриц не выстрелит мне в спину, может, не успеет, может, просто поленится охотиться за бегающим туда-сюда русским, словом, я благополучно добежал до березок, вбежал в них и бросился наземь. И как только лег, тут же по тому месту, где лежал взвод, засвистели пули. Мы все лежали, стараясь углубиться в снег, стараясь спрятать головы за тонкими стволами березок, а старший лейтенант Ковригин продолжал стоять, пули отсекали рядом с ним метки, а он стоял и смотрел на поле. Хотелось крикнуть ему, чтобы он лег, но советовать и приказывать старшему по званию – не солдатское это дело. Может, это длилось минуту-другую, пока старший лейтенант принимал решение, что делать дальше, но мне казалось, что прошла вечность.

– Ой-ой-ой! Меня ранило! – вдруг жалко закричал, заплакал, застонал лежащий недалеко от меня молоденький солдатик, имя которого я еще не знал. Лицо у него сразу сделалось серым, неузнаваемым. К нему подполз Голубицкий и сказал:

– Ничего, ничего, браток, терпи.

– Голубицкий, вынеси меня отсюда! – взмолился паренек. – Голубицкий!

– Вынесу, вынесу, – негромко басил Голубицкий. – Только ты не паникуй.

Он привстал, подхватил раненого, закинув его левую руку себе на шею, и потащил к оврагу. Одной ногой солдат пытался переступать, а из другой, безжизненно волокущейся, из дыры в сапоге, капала на снег кровь. Старший лейтенант наконец как будто решил что-то, молча махнул рукой в сторону оврага и неспеша пошел назад. Мы поднялись и спустились за ним в овраг. Немного постояли возле раненого. Голубицкий хотел было разрезать сапог на раненой ноге солдата, но тот захныкал: «Не порть голенище, распори по шву, как же я без сапог буду?!» А сапоги у него были добротные, яловые, видно, как и я, паренек долго припухал в тылу и раздобыл там хорошие сапоги. Голубицкий снял с ноги раненого сапог, перевязал рану, поверх бинта намотал портянки и, рослый, здоровый, взвалив парня на закорки, неся в руке его карабин и разрезанный сапог, потащил в тыл.

Ранение нашего товарища и вид крови возбудил в нас темную злобу на немцев. Когда немец в тебя еще не стреляет, ты ненавидишь его какой-то спокойной или рассудочной, что ли, ненавистью, но как только он начинает бить по тебе, в душе твоей поднимается та самая лихорадка злобы и ненависти, которая в смертоубийственной драке бывает сильнее страха, сильнее разума.

Мы продвинулись по оврагу ближе к второму взводу. Второй, третий и четвертый взводы тоже никак не могли высунуться из оврага. Бил пулемет, только не тот, не со стороны горящего хутора, не тот, который обстрелял меня, а из другого окопа. Мы залегли на краю оврага. Лежа, мы не видели немецких окопов, потому что поле между возвышенностью, где сидели немцы, и краем оврага, где лежали мы, поле это было немного выгнуто, так что мы прятались в мертвом пространстве. Взводный приказал пулеметчикам Васину и Кошелеву выдвинуть станковый пулемет вперед и открыть огонь. Васин и Кошелев (теперь я знал их фамилии) выкатили станкач из оврага, поставили чуть впереди нас, повозились немного, заряжая, выпустили по немцам длинную очередь и, опустив головы, отползли назад.

– Товарищ старший лейтенант, бьет по щитку! – пожаловался Васин, солдат с широким монголистым лицом.

– Продолжай огонь!

Васин подполз к пулемету, привстал и снова дал длинную очередь. Рядом с пулеметом, вскапывая снег и почву, ударили пули, Васин прижался к земле, снова отполз назад.

– Взвод, ползком вперед! – негромко скомандовал Ковригин.

Мы подползли к самому краю мертвого пространства и теперь, приподняв головы, могли видеть немецкие окопы: вот они, совсем рядом, я мог даже разглядеть высунутую из окопа голову в каске. За окопами, чуть поодаль, в два ряда стояли обрубленные деревья, видно, там проходило шоссе. Взводный лежал чуть позади нас.

– Баулин, огонь! – скомандовал он.

Баулин поставил пулемет на сошки, прицелился и выпустил длинную очередь, над бруствером немецкого окопа взметнулась желтая пыль, голова тут же исчезла, я вытащил из сумки заряженный диск и держал наготове. Справа снова зататакал станковый пулемет и стрелял из «Дегтярева» Музафаров. Левее, на увале со стороны горящего хутора, то и дело рвались снаряды.

– Приготовься к атаке! – голос Ковригина был негромок, как будто даже спокоен, но жестко властен: – Музафаров, давай!

Музафаров поднялся и, держа пулемет как ружье, бросился вперед.

– За Родину, за Сталина! – прокричал он каким-то не своим голосом.

Поднялись и мы с Баулиным, встали и остальные, кто сразу, кто чуть помешкав, и побежали вперед. Справа поднялись в атаку второй, третий и четвертый взводы. Бежали и кричали кто во что горазд, кто «ура!», кто ругался матюками, до окопов немецких было примерно метров сто, около минуты бега. Но добежать до них, казалось, не в силах человеческих, не в наших силах. То, что подхватило нас и несло вперед, на пулемет, было нечто совсем другое, чем просто злость, ярость, преодолеваемый страх и даже безумие. А, может, это и было помрачением разума… Я и раньше ходил в атаку и потом не мог вспомнить, как ходил, что чувствовал и видел. Мы пришли немного в себя только тогда, когда достигли окопов и увидели убегающих немцев. Двое драпало прямо через шоссе по полю, один добежал до шоссе и повернул по нему влево. Тут мной, наверное, и другими, овладело новое чувство, что-то похожее на охотничий азарт, нам очень хотелось убить этих убегающих фрицев, нас охватила веселая жажда убийства, и мы стали палить по убегающим, палили беспорядочно, не целясь, поэтому не попадали, и эти двое давай бог ноги все дальше и дальше от нас. Я сунул в сумку заряженный диск, который во время атаки готовно нес в руке, затем вскинул карабин, прицелился, чуть впереди бегущего немца, задержал дыхание и нажал на спуск, немец шатнулся в сторону и упал в кювет, не шевелился, видно, я убил его. И я был очень доволен, что сразил немца метким попаданием. Баулин сменил пустой диск на «Дегтяреве», я зарядил свой карабин новой обоймой. Я мельком взглянул на Баулина. Лицо его было бледно, глаза – шальные, незнакомые.

С оврага к занятым немецким окопам тяжелой походкой поднимался комэска Овсянников со своим ординарцем Барсуковым и приемным сыном Костиком. Комэска махнул плеткой, дескать, давай, продолжай наступать. Мы побежали к шоссе. Чуть позади нас везли на санках станковый пулемет Васин и Кошелев. Впереди всех шагал сержант Андреев. Когда было опасно, его что-то не заметно, не слышно было, а сейчас, когда по нас не стреляли, он вперед вырвался да еще покрикивал. Вышли на шоссе и слева снова увидели немцев. Оставив свои окопы на увале со стороны горящего хутора, они бежали к дороге, перебегали ее и драпали дальше.

– Васин, быстро пулемет!

Станковый пулемет перекатили через кювет на другую сторону шоссе, поставили на краю неглубокого овражка или канавы для стока воды из проложенной под дорогой трубы, старший лейтенант лег за пулемет сам и стал шпарить по бегущим по полю немцам. Я видел, как на жестком, изуродованном шрамом лице взводного загорелся азарт. Мы воевали, но в то же время мы и немного играли в войну, потому что мы все, почти все, были вчерашними пацанами.

Пока взводный стрелял из пулемета, мы, все четыре взвода, сбившись в толпу, побежали по шоссе вперед. Мы заходили к немцам в тыл, мы теперь увидели увалы с тыла. Немцы, перебежав шоссе, падали, оставались лежать недвижно или, встав, бежали дальше. Мы кричали, улюлюкали, передние стреляли на ходу. И вдруг увидели слева еще двух немцев, они, видно, отстали и пустились к шоссе последними. По ним стреляли, но не попадали. И тут Шалаев отдал сумку с дисками Музафарову и прытко рванулся наперерез немцам. Те бежали по рыхлой пашне, по мягкому снегу, им было трудно бежать, один уже выбился из сил, стал отставать, а Шалаев чесал по твердому асфальту. Когда он стал приближаться к впереди бегущему немцу, опережая его на дороге, тот выхватил пистолет и на бегу выпустил в Шалаева несколько пуль. Шалаев замешкался только на секунду, что-то заорал и, видно, невредимый, пустился дальше. А второй немец вдруг поднял руки и побежал в нашу сторону. Тот, передний немец, еще несколько раз стрельнул на бегу в Шалаева и, кажется, опять промазал. Шалаев настиг его, когда тот уже перебежал шоссе, догнал, ударил, что-то вырвал у него из руки и, ударив еще, стал пинками гнать по дороге в нашу сторону. Второй немец приближался к нам.

– Я француз, я француз, я француз! – выкрикивал он по-русски.

Это был тощий, грязный солдат в поношенной шинелишке. Худое лицо его густо заросло темной щетиной, большие серые глаза смотрели затравленно, дико. Голова была обмотана то ли куском строго байкового одеяла, то ли ветхим шерстяным платком, поверх платка нахлобучена каска, за спиной был ранец. Я знал, видел как-то: в этом ранце у него бритва, полотенце, вакса и обязательная сапожная щетка. Он подошел к нам и, не опуская рук, все повторял и повторял свое: «Я француз!» Мы окружили его и стали разглядывать с любопытством («вот так фриц!») и с презрением («довоевался!»).

– Теперь все они французы, – сказал кто-то из второго взвода.

– Один тоже под Августовом: «Я коммунист, я коммунист!» Бумажку совал, партбилет старый, его или у убитого взял, кто его знает, но партбилет настоящий, серп и молот, хотя все по-немецки. Комэска ему: «Какого хрена против нас воюешь, если ты коммунист?!» Гитлер, говорит, заставил.

– Ну, чего с ним? – спросил я.

– Чего? Обниматься, что ли, с ним? В плен пошел.

Между тем к нам подошел Шалаев со своим фрицем, а с тыла нас догнали комэска и старший лейтенант Ковригин. Комэска сперва обратил внимание на «француза».

– Я француз, я француз! – все повторял немец, всматриваясь в комэска с мольбой обреченного.

– Может, эльзасец? – сказал Ковригин. – Таких мы брали в плен.

– Йа, йа, Эльзас, Эльзас-Лотарингия! – шумно обрадовался фриц, и в его затравленных глазах затеплилась надежда.

Комэска, выпивший малость, смотрел на пленного тяжелым взглядом влажных и как будто чуть заплаканных глаз.

– Что мне с тобой делать, француз? – комэска подумал и махнул рукоятью плетки в сторону нашего тыла. – Топай давай в плен, ищи комендатуру!

– Йа, йа, комендатура! – эльзасец, видно, все еще никак не мог поверить, что русские его не расстреляют, он неуверенно опустил руки, потоптался на месте, улыбаясь опасливо-заискивающе, затем пошел как-то бочком-бочком; пройдя немного, снял с головы каску, швырнул в кювет и зашагал, почти побежал по дороге.

– А это что за гусь? – комэска перевел взгляд на фрица Шалаева.

Это был рослый немец лет тридцати, офицер, кажется, обер-лейтенант; был он в шапке с широким козырьком и по сравнению с эльзасцем сохранил выправку, держался прямо и надменно, глядел с ненавистью, хотя лицо его, заросшее рыжеватой щетиной, было землисто-серо. Рук он не поднял.

– Офицер, товарищ капитан, – доложил Шалаев. – Отстреливался, чуть не убил меня! – повернулся к немцу и гаркнул: – Ханде хох, морда фашистская!

Немец не шелохнулся.

– Ковригин, спроси: какая часть здесь оборонялась? – комэска кивнул на пленного.

Трудно подбирая немецкие слова, старший лейтенант Ковригин что-то спросил у немца. Немец не ответил. С какой открытой ненавистью, ядовитым презрением и надменным изумлением он смотрел с высоты своего роста на капитана: вот такие малорослые, скуластые, узкоглазые азиаты побеждают нас, немцев, о майн гот, они уже в Германии! «Ненавижу вас, ненавижу!» – кричали его белесые льдистые немецкие глаза.

Капитан Овсянников, невысокий, ширококостный, немолодой, выпивший, багровея лицом, какое-то время взглядывал на немца маленькими слезящимися глазами, в которых мутнела спокойная, но беспощадная ненависть к одному из тех, кто убил его жену и детей, поглядел и коротко приказал своему приемному сыну Костику:

– Костик, а ну, врежь ему!

Костик, с автоматом на груди, дернулся вперед и с двух-трех шагов, от пояса, всадил в живот немца длинную очередь. Немец упал как подкошенный. Из-под клочьев сукна его шинели повыше поясного ремня закурился дымок опаленной шерсти. Костик медленно попятился от немца и оглянулся на ребят с бледной улыбкой, дескать, видели, как это я. Капитан Овсянников поглядел на Костика странным хмельным взглядом и, вдруг рассердившись на нас, закричал:

– Чего столпились?! Дохлого фрица не видели?! Вперед давай, вперед!..

Мы зашагали по шоссе дальше. Шли вразброд, смешиваясь взводами. Комэска с ординарцем и Костиком, наш взводный и командиры остальных взводов шли позади. Ковригин оторвался от них, догнал нас и, шагая рядом с Шалаевым своей кривоногой, чуть развалистой походкой, сказал ему негромко, как бы между прочим:

– Шалаев, отдай сюда пистолет.

– Ну, товарищ старший лейтенант, я же его в бою добыл, жизнью рисковал.

– Не положено. У тебя есть личное оружие.

Шалаев вытащил из-за пазухи пистолет, такой ловкий, красивый, и сунул старшему лейтенанту. Взводный вынул обойму, вставил обратно и сказал:

– Как он еще не убил тебя.

– Он же на бегу стрелял. Да издалека. Когда я догнал его, у него уже патроны вышли. И попал бы – не убил. Эта штука на сто метров телогрейку не пробивает. Я пробовал.

– Ты еще скажешь, Шалаев. Это же «вальтер», у него отличный бой, – насмешливо проговорил старший лейтенант и, отстав, снова присоединился к офицерам.

– Хрен с ним, я еще достану, – сказал Шалаев и вытащил из кармана часы на цепочке. Зато вот что у меня есть. Вот это трофейчик!

Карманные и ручные часики были моей мечтой, я их никогда в руках даже не держал, иногда мне снились сладостные сны, будто у меня появились ручные часы, но я не смог бы, не посмел бы отобрать их у пленного, тем более сорвать у убитого. Плохая примета – убьет. Оставалось только завидовать Шалаеву, этому ушлому, смелому и хваткому солдату, которому сам черт не брат.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12