«Необузданный» теперь несся на полной скорости, ныряя и вскидываясь на тяжелой морской волне, точно рыбачий поплавок; а катер остался стоять на месте, и белое божье око глядело им вслед недоуменно и немного обиженно. Мистер Нуль и мистер Ангел продолжали орать до тех пор, пока туман не скрыл от них даже прожекторы.
Теперь, когда мотобот углубился в лоно залива и раскачивался на волнах, не так сильно и не так громко стеная машиной, как в открытом океанском просторе, он сбавил ход, и мистер Ангел сделал попытку определиться. Наконец ему это удалось: по мерцающей неоновой рекламе пива.
— Бог ты мой, — вздохнул мистер Нуль. — Вот было бы дело, если бы капитан вышел, пока мы там ковырялись.
И оба одновременно обернулись: на мостик вышел капитан, в черном поношенном пальто, в старой черной шляпе, а лицо — иззелена-бледное от морской болезни. Крепко держась за поручень, он двинулся в их сторону. Был он необут, как их утопленник, в брюках с провисшей мотней, бородат и потрепан, как босяки с Третьей улицы. Белоснежные волосы его развевались.
— В чем дело? — спросил он.
— Утопленник, сэр, — ответил мистер Ангел. — Мы подняли его на борт.
Глаза старика расширились, рот запал: он счел невозможным в это поверить.
— Истинная правда, сэр, — подтвердил мистер Нуль. — Человек же, сэр.
Капитан Кулак перегнулся через поручень и стал блевать. Кончив, медленно, как океанский корабль, повернулся и ушел к себе в каюту спать.
Полчаса спустя, уже причалив, мистер Нуль и мистер Ангел выволокли тело из рыбного трюма, отряхнули от марихуаны и, не заметив, что утопленник уже дышит, но объят сном, а может, беспамятством, стали снова возиться с искусственным дыханием. На помощь подошла от штурвала Джейн, снимая на ходу очки. Она была красотка, но тертый калач.
— Боже ж ты мой, — сказала она и отогнала их обоих. Потом вытащила у утопленника язык и уселась ему на живот. Небольшая порция воды стекла по его подбородку. Она мяла ягодицами ему живот и подымала и опускала ему локти, как крылья. — Бесполезно, — говорила она при этом. — На час раньше надо было. — Но сама продолжала качаться. Мистер Нуль и мистер Ангел наблюдали за работой, сидя на корточках, и после долгого времени утопленник застонал. Она прижала рот к его рту.
Когда Питер Вагнер открыл глаза, повторилось все, как было раньше в его жизни. Он привычно обнял женщину и ответил на поцелуй. Она словно бы не ожидала этого и стала отбиваться. Он подался немного вверх, и их лобковые кости соприкоснулись. Но в этот миг он вспомнил мост и изумленно вытаращил глаза. Из-за ее плеча он увидел двух мужчин на корточках, один широкогрудый, с грустным лицом, плечи как у боксера и неожиданно слабый рот, другой щуплый, как мальчик, затылок топориком и глаза койота. А позади них в желто-зеленом свете стоял человек в старом черном пальто по щиколотку, и широкополая шляпа прикрывала его косматую белоснежную голову. В шишковатой руке была зажата тяжелая трость. Питер Вагнер отвел губы, и женщина подняла голову.
— Ну так, — сказала она. — Он жив.
Она слезла с его живота и надела очки. Эти слова были ошибкой. Он резко сел, перевернулся на четвереньки и пополз к борту. Старик с каменным лицом поднял в воздух трость — и опустил. Ощущение было такое, будто тебе угодили по голове бейсбольной битой. Он увидел звезды, а потом уже не видел ничего.
2
ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА
Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле...
Старуха опустила книгу на колени, в глубине души колеблясь: читать дальше или нет? Книжка оказалась все-таки небезынтересной — какие-то неожиданности взгляда и стиля доставляли ей минутные проблески удовольствия. Но даже для старой женщины, по прихоти безумца сидящей под замком в собственной спальне, такое чтение, не приходится отрицать, пустая трата времени, а поскольку, как она знала наперед, многих страниц не хватает — быть может, даже утрачены целые главы, — вопрос, читать или нет, вставал довольно остро. Впрочем, она его формулировала несколько иначе.
— Вот до чего мы докатились, — вполголоса произнесла она, словно обращаясь к кому-то, кто находится в комнате. Ей припомнилось, как они с Горасом, бывало, ездили в Нью-Йорк смотреть какую-нибудь пьесу Вильяма Шекспира. Припомнились городские огни, людные улицы и как с замиранием сердца входишь в театр, словно переступаешь порог совсем другого мира: по-новому звучат голоса, тянутся красные реки ковровых дорожек, обшитые красным бархатом цепи на медных столбах, все люди нарядные, праздничные. Она представила себе то краткое мгновение, когда уже померкли огни и поднялся наружный занавес, точно тяжелый подол присевшей в поклоне придворной дамы, потом ушел вбок и второй, и открывается декорация, яркая, неправдоподобная, — врата в еще более сказочное царство, где неправдоподобные существа в разноцветных, унизанных блестками одеждах манерно расхаживают, и жестикулируют, и поворачивают из стороны в сторону ярко раскрашенные кукольные лица, и декламируют на языке, которым никто не говорит:
Прекрасная! Наш брачный час все ближе!
Четыре дня счастливых. . .[2]
После смерти Гораса она несколько раз ездила в город со своей подругой Эстелл, и, хотя это было уже не то, все-таки захватывающее чувство осталось: входишь в иной мир — мир кричащих красок и высоких чувств. До чего же мелки рядом с этим нынешние новомодные романы!
Но не только в театральном эффекте тут дело. Вон другая ее подруга, деревенская библиотекарша Рут Томас, бывает, усаживается у мужа в коровнике на доильную скамеечку и читает вслух ему и его работникам Эдгара Аллана По, Уилки Коллинза. Кажется, ну что может быть неуместнее, даже смехотворнее? Салли сама при этом не присутствовала, но слышала отзывы Эда Томаса, а иногда и Рут Томас и уверена, что их переживания такие же яркие. Эд переходит от коровы к корове, словно заботливый медведь (Рут любит изображать своего мужа медведем и сама при этом становится похожа на медведя еще гораздо больше, чем он, ведь она из них двоих крупнее и неповоротливее), а Рут сидит и читает с выражением, стараясь, чтобы доильная установка не заглушала ее голоса; если Эд что-то не расслышал, он переспрашивает: «Как-как?» — и она прочитывает это место еще раз. Так и Горас любил читать вслух своей Салли. В ту пору книги что-то значили. И мир был юн и чувства глубоки.
Но, подумав так, Салли тут же и усомнилась. Нет, с внезапной горечью сказала она себе, книги не имеют значения, от них нет ни малейшего проку.
Горас был ненасытный книгочей и очень любил музыку, искусство. Можно было бы предположить, что в них он и черпал мудрость и спокойствие духа — потому что его ничто не могло вывести из себя, разве уж, совсем изредка, ее брат. Но и Ричард тоже, племянник и почти что сын Гораса — разве, он им не был за родного сына? — Ричард тоже любил книги и хорошую музыку. Шекспир и Моцарт и все остальные не спасли его. В страшной решимости уединился от всех он в доме, где когда-то жили его родители, напился до бесчувствия и взошел на чердак...
Старуха вздохнула и переключилась на обыденное. Где сейчас Джинни?
Ей неприятно было думать, что племянница на заседании своей «ложи». Сидит сейчас в кресле наподобие трона, через плечо шелковая перевязь, и обращается к своим «сестрам» на эдаком придуманном, непонятном языке, сопровождая слова деланными жестами, как в скучном спектакле, где ничего не происходит. И такая это все безвкусица. Она представляла себе, как они в этих своих облачениях усаживаются на складных стульях вдоль стен, а середина комнаты свободна, и три или четыре женщины — Джинни, конечно, в их числе — маршируют там, размахивая рождественскими сине-алыми флажками: пузатые, толстозадые, они старательно топают в ногу, поглядывая то налево, то направо, чтобы держать ряд, — ряженые солдаты на марше неведомо в какие края. Противно даже подумать. А ведь в жизни многое к этому сводится — к жалкому маскараду, к дешевому притворству.
Она еще раз вздохнула, уже не так глубоко. Мысли ее опять потекли туда, где болит. Вина на всех, что там говорить. (От этой мысли старухе стало легче, хотя лицо у нее оставалось печальным.) Даже на Горасе, он вон уклонялся от скуки, от прозы жизни, даже от безнадежности и, ковыряясь в гнилых зубах, заводил у себя в кабинете «Лебединое озеро». Даже и на ней, на Салли Пейдж Эббот, потому что она норовит погрузиться в эту книжку, в это унылое умничанье:
— Когда мы стали жить не по правде?
— Вопрос, которым задавался Лев Толстой.
Толстой, видите ли.
Притворство одно, для отводу глаз — только пестрая краска на трухлявых амбарных стенах. Может быть, именно это и осознал в ту ночь ее племянник.
Она с болью вспомнила ежегодную Беннингтонскую ярмарку древностей, где впервые увидела Ричарда с дочкой Флиннов. Всего одна картина всплыла в памяти, и вновь ее охватило чувство, которое она тогда испытала, притупленное годами, но все еще живое. Был август, пора, когда каждый вермонтский поселок в те годы устраивал свою ярмарку: накрывались столы на церковном дворе, вечерами играли оркестры, состязались в ловкости пожарники. Люди отмечали гуляньями верхушку лета и начало жатвы, дружно веселились напоследок — и наступал сентябрь, уборочная страда: яблоки, кукуруза, тыква — все больше становилось примет осени, и вот подходило время запирать в хлева скотину, а там уже и зима. В тот год они с Горасом взяли с собой на ярмарку Ричарда и Джинни — ему было семнадцать, а Джинни, наверное, десять, оба белокурые, как ангелы, оживленные, все время смеялись, шалили. Дети побродили по выставочному и торговому павильону без особого интереса — даже Ричард был тогда еще слишком мал, чтобы понимать красоту и значение старых столов и ламп, деревянных плугов, пожелтевших масляных полотен, на которых изображались подлинные сцены вермонтской жизни семидесятилетней давности, — и, пока она и Горас разглядывали расписанные от руки тарелки и беннингтонскую керамику, они прошли павильон насквозь и очутились на лужайке, где шли игры и где, неведомо для Салли Эббот, дочка Флиннов с бьющимся сердцем поджидала Ричарда. Когда она и Горас, нагруженные покупками, вышли на свет, Ричард и дочка Флиннов, взявшись за руки, кружились на ярко-зеленом отлогом берегу ручья, самозабвенно, будто в каком-то первобытном танце. Эта картина и осталась у Салли в памяти. Девушка была в белом платье, рыжие волосы ее развевались. А позади них стеной стояли сосны и темнел иссиня-зеленый склон Антониевой горы. Когда они с Горасом подошли, Джинни посмотрела на них заговорщицки.
— Ричард влюбился, — сказала она с гордостью, словно это все было ее рук дело.
Они глядели молча, потом Горас спросил:
— В дочку Флиннов? — И в тоне его прозвучала растерянность.
— Папа не знает, — поспешила заверить их девочка.
Их тогда изумило, как ясно представляет себе маленькая Джинни реальное положение вещей.
— А что, он бы не одобрил? — неискренне поинтересовался Горас.
— Они ирландцы, — ответила Джинни и опять улыбнулась.
Горас и глазом не моргнул. А Салли внимательно посмотрела на племянницу, сама не разбираясь во всех своих чувствах, хотя, безусловно, среди прочего была и растерянность. Но Джинни была просто в восторге; и Салли подивилась почти безотчетно, как легко опровергает природа закоснелые мнения, мертвые теории.
Горас откинул назад плешивую голову, чтобы охапка свертков в руках не загораживала от него танцующую пару, и проговорил, щуря добрые глаза:
— Так-так. Ирландцы, говоришь.
А те перестали кружиться и стояли, смеясь и все еще держась за руки. Потом Ричард их заметил и помахал. Дочка Флиннов замялась было, но тоже махнула им рукой. И Ричард собрался с духом — надо было знать Ричарда — и за руку подвел ее к ним. Представил, с запинкой выговорив ее странное старинное кельтское имя и залившись краской. И она покраснела тоже, под румянцем скрылись, затмились на минуту веснушки. Горас учтиво поклонился, как будто знакомился с новым пациентом, которого хотел уверить в своем внимании и почтении. Он был ниже ее ростом. Рядом с ее красотой он выглядел просто жалким.
Позже, в машине, когда они тронулись с места, Ричард, не очень-то таясь, смотрел назад, пока оранжевые волосы и белое платье не скрылись за деревьями.
А Джинни спросила у Салли:
— Правда ведь она хорошенькая?
— Красавица, — ответила Салли. И улыбнулась про себя, взглянула на Ричарда. Потом обратилась к мужу: — Ты не находишь, Горас?
Он, видно было, задумался, мягкие ладони крепко сжимали руль, голова все так же откинута и чуть-чуть повернута вбок. Салли отлично знала, о чем он сейчас думает. Что нехорошо вмешиваться не в свои семейные дела, но молодые имеют право влюбляться, в кого им больше нравится. Таков самый очевидный из уроков истории.
— По-моему, очень милая девушка, — сказал он.
И это было справедливо, как они вскоре убедились, когда познакомились с ней поближе.
Она была прелесть, веселая, нежная, пылкая, и умница, и такая забавница — но и с норовом, умела и надуться при случае. Они к ней за это хуже не относились: уж если она отважилась потягаться с Джеймсом Л. Пейджем, ей понадобятся все виды оружия. Постепенно Салли и Горас Эббот оказались втянуты в заговор влюбленных. Салли, например, не раскаивалась. Она бы и опять так поступила.
Она опустила взгляд в книгу, но сквозь строки ей по-прежнему виделся тот танец на зеленой лужайке и развевающиеся рыжие волосы дочки Флиннов. Нет, не танец, вдруг раздраженно поправила она себя, а естественное упоение юных влюбленных сердец.
Но и танец тоже. Условность. Притворство. Она полуприкрыла глаза и вгляделась попристальнее, высматривая деланные жесты, прислушиваясь к голосам.
Салли Эббот вдруг вздрогнула и очнулась. Надо же было так странно замечтаться. Картина, развернувшаяся в ее воспоминаниях, была такая же яркая, как те, что вставали перед нею со страниц книжки, — и, вероятно, не многим ближе к реальности. Но удивительно было то, осознала она теперь на расстоянии свои мысли, свою печаль, что все это совсем на нее непохоже. Она всегда была оптимисткой, умела радоваться жизни. Созерцательность — не ее черта; она убиралась в доме, готовила пищу, твердо брала вещи в свои руки и делала, что могла. Откуда такое недоверие к очевидности, такой неприличный цинизм? Приходится предположить здесь влияние найденной книжонки. И влияние нездоровое, это бесспорно!
Бесспорно, бесспорно, думала она, а пальцы у нее дрожали. Когда-то Салли Пейдж Эббот была красивой женщиной, жила обеспеченно, в удачном браке и безумно гордилась племянником и племянницей, хотя, конечно, и огорчалась, что не имела своих детей. А если оглядеться теперь... Она подняла глаза от книги и тут же, глотнув воздуха, снова опустила.
Теперь, видя перед собой печатные строки, она отчетливо поняла, что непременно будет читать дальше, уж хотя бы для того, чтобы провести время, чтобы спрятаться от бессмыслия, от тоски, от разбазаривания жизни. Пусть она дурацкая, эта книга, пусть в ней все выдумано. И выходит, сборища ее племянницы — как раз то, что нужно. Словеса, флаги — неважно. Все годится. Глазеть на экран, петь псалмы. Говорить стихами.
Она досадливо покосилась на бра над кроватью: слишком тусклый свет, абажур толстоват; подняла глаза на лампу под потолком: не многим ярче. Ни то ни другое явно не предназначено для чтения. Пожалуй, лучше засветить керосиновую лампу на комоде.
Почему-то ей вспомнилась жена Джеймса, миловидная, глупенькая Ария, она уже много лет как умерла — какая-то особая форма рака. На всем доме, где выросла когда-то Салли, лежит печать доброго, приветливого нрава последней хозяйки. Салли вспомнила, как Ария вешала на окна кружевные занавески и, залитая солнцем, пела. «У тебя прелестный голос», — сказал ей тогда Горас. Он всегда был особенно любезен с женщинами. Отчасти это было связано с его зубоврачебной профессией. С того дня, когда бы Салли и Горас ни бывали у них, Ария всякий раз выискивала повод помурлыкать что-нибудь себе под нос. Даже противно. И старая женщина решительно погрузилась в чтение.
2
ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА
Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот. Происшествия нынешнего вечера разогнали кровь у него в жилах; он впервые вышел на катере береговой охраны, и действительность сразу превзошла все его ожидания. Слово «самоубийство» вдохнуло жизнь в застой ночи, и молодые, здоровые охранники, в славной решимости выпятив подбородки, красиво играя звериными мышцами, носились взад-вперед по палубе, готовые к самопожертвованию и к беззаветному геройству, хотя делать им особенно было нечего. Джон Алкахест был сам не охранник, а врач, бывший нейрохирург, пользовавшийся в свое время превосходной репутацией. Сейчас ему было восемьдесят три года. У него имелись свои характерные особенности. Во-первых, он был паралитик, сухоножка, в инвалидном кресле с девяти лет, когда его отец, донимаемый опухолью и вообще с тяжелым характером, прострелил ему спину. Во-вторых, он был похож на маску Смерти в могильном маскараде: голая голова — как череп, белый и матовый, словно намеленный, кисти рук пепельные, можно поклясться, что у него в жилах не кровь, а формалин. Помимо бледности, его отличала феноменальная сверхчувствительность, крайняя острота восприятия, весьма редкая у людей преклонного возраста; он, как он сам говорил, напоминал персонажей из готических романов, которые слышат шелест савана на покойнице в другом конце дома. У него был нюх острее, чем у охотничьего пса, и потрясающе тонкое осязание. Только вот зрение было неважное. Он носил толстые буро-дымчатые очки. И то ли из-за близорукости, то ли по другим, более темным причинам, но глаза у доктора Алкахеста, глубоко посаженные, ввалившиеся, странно отсвечивали, отчего даже его старым коллегам становилось не по себе. Чтобы как-то сгладить такое действие глаз, он всегда, если не забывал, старался щериться улыбкой скелета. Был он, разумеется, крайне самолюбив. Всегда в модном темном костюме, при черном вязаном галстуке ручной итальянской работы с рубиновой булавкой, а сегодня на нем еще было австрийское зимнее пальто с черным меховым воротником. Его моторизованное инвалидное кресло было самого дорогого образца, «мерседес-бенц» среди инвалидных кресел: черная кожа на сиденье, серебряные спицы колес, черные кожаные подлокотники. Колени ему окутывал красивый алый плед.
На катер береговой охраны доктор Алкахест попал из-за возникшего у него в последние месяцы навязчивого сознания, что жизнь его — это непроглядно-черная, бездонная яма, лишенная всяких удовольствий и стремлений. Он нуждался во встряске, так он считал, в квазисексуальном возбуждении, вроде того, что он испытывал первое время, когда нанял себе уборщицей девочку, которая была изнасилована. Некогда пользовавшийся большой известностью в определенного рода английских кругах, прославленный завсегдатай злачных местечек, доктор Алкахест уже много лет пребывал в бездеятельности. Он утратил всякое ощущение того, что...
— Тьфу ты, — рассердилась Салли Эббот. Дальше не хватало листа, страниц одиннадцатой и двенадцатой. Она перебрала все вложенные в книгу выпавшие листы, но нет, этот потерялся. Может быть, конечно, остался на полу, где она подобрала книжку. Или под кроватью. Салли отложила раскрытую книжку, встала и, низко нагнувшись — еще подвижная, несмотря на годы, — пошарила левой рукой под кроватью. Листа там не было. Только хлопья пыли. Она распрямила спину и задумчиво посмотрела в окно, обращенное в сторону улицы.
— Хватило б у тебя ума забросить этот дурацкий романчик и лечь спать, — пробормотала она не то в пустоту, не то собственному отражению в стекле.
Деревья у забора стояли неподвижные и черные — до странности черные, если вспомнить, что совсем недавно при дневном свете они играли всеми красками осени. Под забором что-то шелохнулось. Салли вздрогнула. Оказалось, чепуха, просто курица, но ей все равно сделалось не по себе, можно подумать, что она, как когда-то ее сумасшедший дядя Айра, допускает в зверях и птицах нечто сверх очевидного. Она решила продолжить чтение, несмотря на недостающие страницы, но потом подумала, что сначала надо переодеться на ночь. Взялась за ручку двери, хотела пойти умыться перед сном, и тут вспомнила, что брат ее запер. Горячий прилив злости окатил ее с ног до головы, она постояла минуту, потом вздохнула и отпустила ручку. Ей надо было в уборную, но она была женщина с сильной волей, как некогда ее мать, а еще раньше бабка; она сможет протерпеть, если понадобится, всю ночь. Хотя вернется племянница, и этим глупостям будет положен конец.
Она разделась, все еще немного дрожа от негодования, повесила платье в шкаф, надела ночную рубашку, засунула за манжет носовой платок, положила зубы в стакан с водой и, еще раз глубоко вздохнув, с книжкой в руках улеглась под одеяло. Снизу по-прежнему не доносилось ни звука. Она читала:
...на палубе мотобота двух человек, которые махали руками и указывали на воду. Мотобот между тем стал под их возгласы быстро набирать скорость. И вот уже в луче прожектора не осталось ничего, кроме клубящегося тумана.
Но тут что-то случилось. Доктору Алкахесту сначала показалось, что это похоже на солнечный удар или на припадок, когда в организме нехватка витаминов или нервное перенапряжение. Парусиновые шланги, надраенная медь, заклепки на транцах, выскобленная палуба, поручни, форма охранников — все вдруг обрело подчеркнутую, сверхъестественную реальность, «эффект присутствия», как говорят живописцы, ту вроде бы и нестрашную, но все-таки пугающую яркость, которая свойственна зрению в раннем детском возрасте. Он потянулся к фляге, опасаясь обморока, и в этот же миг его сверхострые чувства сомкнулись на одном впечатлении, как пальцы обыкновенного человека на топорище. Словно взрыв произошел в его уме: ему сразу стало все ясно. Запах каннабиса! Поднимается прямо из моря у них за бортом, как бы извергнутый самим безмерным чревом мира. От этого запаха душа его воспарила к небесам, как от аромата свежего сена. Вспомнилось детство, первый поцелуй, диплом с отличием. Захотелось петь. Он издал пробный, сипловатый писк — и вот уже, опьяненный наркотиком, и вправду запел! Голова запрокинута, рот разинут. «Смейся, паяц!» Матросы на носу обернулись, уставились на него. Он сразу сник. Оборвал высокую ноту, виновато ощерился. Перешел на мычание, потом вовсе смолк, нащупал и развинтил флягу, отпил. Снова замычал какой-то мотив. Хихикнул и тут же придал лицу серьезное выражение. Что его привело на катер, он уже не помнил. «Как я счастлив!» — подумал он. И потряс головой — пальцы у него и без того тряслись — от изумления.
К нему уже подходил офицер, поглядывая как-то странно, и он решительно взял себя в руки. Флягу отложил. Начал было напевать: «Дам-ди-ди-дам!» — но бросил и умолк окончательно, бесповоротно. Только запах все равно стоял вокруг, этот упоительный аромат! Он ощущал его всеми порами. До удивления похоже на сено — но сено преображенное, преосуществленное, возведенное в рыцарское достоинство. Неужели они не чувствуют? Не то чтобы он раньше не нюхал марихуаны, конечно, нюхал, она ему даже нравилась, пахучая травка. Но тут было что-то особенное. Ее, должно быть, там целые тонны, на борту у этих «рыбаков». Благослови их бог, думал он. Благослови их бог всех до единого. Справа у него за спиной, мористее, стонали в тумане гудки пароходов, где-то на берегу четыре раза ударил колокол. Глаза его наполнились слезами. Конопляный запах в воздухе! Слава божия в небесах! То-то веселье для Сынов Свободы! Он плакал. К нему медленно приближался офицер с мегафоном в руке, по-детски ведя свободной ладонью по перилам. Он, очевидно, не знал, что и как сказать по поводу странного поведения старого доктора Алкахеста. Крупный, могучий детина, итальянец или грек, он в своем смущении казался сейчас робким, нерешительным ребенком. Доктор Алкахест вытер слезы носовым платком. Он хотел было объяснить про запах, но потом предусмотрительно рассчитал, что это успеется. Офицер остановился перед его креслом, облокотился о поручень, покачал головой, подумал немного и покачал головой еще раз. И, кивнув в сторону моста, наконец выговорил: «Самоубийство».
Доктор Алкахест кивнул в ответ и, спохватившись, сделал озабоченное лицо.
А тот все качал головой.
— Их у нас тут сотни сигают, с этого моста. — Лицо у него мясистое, глазки косят, на подбородке ямка. Прижимая раструб мегафона к толстому пивному брюху и еще сильнее скосив глаза, запрокинув голову, спросил: — В летающие блюдца верите?
— Простите? — не понял доктор Алкахест. Ощерился на мгновение улыбкой.
— Все сходится одно к одному, — пояснил офицер, губы поджал и кивнул.
Доктор Алкахест беззвучно побарабанил пальцами по подлокотникам своего кресла. Мертвыми глазницами в стальной оправе очков он посмотрел мимо головы офицера в бегучий туман и голосом, который для него самого прозвучал отдаленно, будто декламируя стихи, выученные в далеком детстве, произнес:
— Море в бесконечной нежности своей несет на себе все, хорошее и дурное, дерьмо или совсем наоборот.
Офицер мельком взглянул на него. Доктор Алкахест ощерился, глубоко вздохнул:
— Оно послушно всем богам.
Офицер потупился и сжал губы так крепко, что у него дернулся кончик носа.
Но доктор Алкахест не перестал щериться, тонкими темными пальцами барабаня по серебряному театральному биноклю, который он опустил к себе на колени на алый плед. Он медленно повел головой вперед и вниз, следуя за извилистой философской проблемой. Он всеми силами противился соблазну запеть песенку, так и стучавшую у него в голове: «Мадера, бесспорно, вкуснее, чем пиво, чем пиво любого разлива!»
— Я часто размышляю о том, — проговорил он мягко и задумчиво, — что мы все должны проявлять терпимость. Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни. Мы же американцы, как-никак. Истина имеет много лиц и даже может их менять. Мы организуем, мы создаем превосходные законы, но, знаете ли... — Он замолчал, глубже втянул воздух трепещущими ноздрями. — Придут новые люди, и, вполне вероятно, с новыми взглядами; в настоящий момент активно действуют факторы, долженствующие вызвать эти перемены.
Офицер минуту переваривал его слова, вглядываясь в туман. Наконец проговорил...
Опять нет страниц. Салли Эббот, задрав голову и прищурившись, вслушалась в тишину, потом вздохнула раздраженно и опустила глаза в книгу. «Мы сами свои злейшие враги», — бывало, говорил Горас. (Ну с чего это она вдруг вспомнила?) Оказывается, в голове у нее крутилась одна фраза из книжки: «Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни». Горас бы, конечно, с этим согласился, хотя и по своим собственным, не вполне абстрактным соображениям. (Салли не ребенок, она допускала нечистоту мотивов. Все мы что-нибудь да не договариваем, «темним карту», как выражался Феррис, муж ее подруги Эстелл.) Горас, в молодости такой разговорчивый, с годами впал в привычку молчать, особенно с ней, со своей женой. Придет домой с приема и весь вечер только слушает пластинки да читает книги, хотя очень может быть, что мысленно он вел бесконечные разговоры с самим собой. Не дулся, нет! Она никогда не встречала человека, более довольного жизнью. Просто не любил разговаривать. Мужчины часто с годами становятся неразговорчивы, замкнуты. А вот с ней было как раз наоборот. Начинала она молчаливой девушкой, а теперь, в старости, ей всегда хочется перекинуться словечком и с почтальоном, и со страховым агентом, и со старыми знакомыми при встрече в магазине. Она помнила, как ее обидело, когда Горас в первый раз не захотел с ней разговаривать. Она тогда тайно ревновала его, и не совсем без основания. Разговор шел — вернее, она одна его вела — об ее невестке Арии, о том, как она готовит, как вообще надо готовить, но при этом у Салли из головы не шла сцена из недавнего прошлого: Горас на кухне у брата вытирает посуду и шутит с Арией и маленьким Ричардом. А в тот вечер он был занят распланировкой их цветника на будущий год — Салли у себя в кухне с посудой управлялась одна. Горас равнодушно слушал, что она говорит про Арию, и молчал.
— Ну и ну, — сказала она наконец, — ты сегодня, я вижу, в молчальники записался.
И, упрямо улыбаясь, ждала, уткнув руки в боки, чтобы он ей что-нибудь ответил.
Он продолжал возиться с цветными карандашами, но спустя минуту все же проговорил:
— А ты знаешь, что у нас на земле имеется — или имелось до недавних пор — что-то около десяти тысяч разных языков — а может, и больше?
— Немало, — сказала она неуверенно, настороженно.
Он кивнул.
— Да, брат, дошли до точки. — Он поднял план в вытянутой руке и залюбовался. — Казалось бы, собраться всем вместе да выработать общий язык, верно? Способствовало бы взаимопониманию и делу мира.
Он взглянул на Салли и ухмыльнулся, довольный собой, недоступный.
Она молчала, чуяла подвох.
— А вот нет же, не будет этого, — продолжал он, тряхнув головой, все с той же обидной ухмылкой, которая что-то значит, но не ее ума дело. Положил желтый карандаш, взял синий. — Дети все равно будут говорить «ихний», как их не ругай, а твой брат все равно будет говорить «пришедши». Ну, а мир и взаимопонимание... — Он посмотрел куда-то выше ее головы, вздохнул. — Такова дилемма демократии.
Она не клюнула на эти умные речи и ни с того ни с сего, уязвленная и рассерженная, вдруг выпалила, все еще упрямо улыбаясь:
— Отчего ты не уедешь с ней?
Он не стал притворяться, будто не понимает.
— Я ведь не говорил, что хочу этого, Мугли. — (Такое у них было ласковое прозвище друг для друга.)
— Она все готовит с луком, — сказала она.
Он покачал головой и, улыбнувшись, произнес что-то по-французски. Ведь знал же, что она по-французски не понимает. И больше не сказал ни слова, но до нее постепенно дошло, что означала французская фраза: все эти языки нужны для того, чтобы тебя не понимали. Они — твоя крепость. У Салли волосы зашевелились на голове. В ту ночь она втихомолку плакала, поняв, что есть такие вещи, которые он не хочет знать о ней, и в себе он тоже что-то прячет от нее, даже когда рассказывает, за стеною слов. Она потом примирилась с этим, хотя, конечно, как тут не быть подозрительной, настороженной. Примерно в это же время он завел правило читать ей вслух. Она сама толком не знала, что об этом думать, но, впрочем, быстро привыкла.