Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Осенний свет

ModernLib.Net / Современная проза / Гарднер Джон / Осенний свет - Чтение (стр. 20)
Автор: Гарднер Джон
Жанр: Современная проза

 

 


Он обнаружил для себя бесспорную и несомненную истину, что жизнь механична, что вера, надежда и милосердие — это все жалкие потуги людишек, не желающих видеть правду. Все люди, убедился он, — жертвы, объекты, неодушевленные, как планеты; хорошие люди, выяснил он из книг, так же зависят от случайных катастроф во вселенной, как и негодяи. Все это он вам может изложить с мельчайшими подробностями и с цитатами из авторитетнейших источников. И все, что он скажет, в каком-то смысле правда.

Джейн нахмурилась. Она подождала немного, потом разложила по тарелкам рыбу и мамалыгу и передала по кругу. Спасибо ей сказал один Танцор. Остальные были слишком увлечены рассказом Сантисильи или слишком накурились. Она взглянула на капитана Кулака: с кляпом во рту он не может есть, а вытащить кляп — в ночи черно станет от его ругани. Пусть погибает от голода, решила она. Мистер Ангел разлил и роздал кофе. Сантисилья бережно загасил сигару, положил рядом с собой на плоский камень и приступил к еде.

Он продолжал рассказ:

— Объясню вам, как я с ним познакомился. Получилось так, что мы с ним оба прибыли в одно и то же время в один и тот же пункт в Мексике с целью произвести закупки. Мы тогда посуху перевозили. У Темного капитал был невелик, так что мы располагали только легковым автомобилем — понятно, с разборными стенками и все такое. А капитан Кулак, — он усмехнулся и закатил глаза, — о, капитан Кулак! У него, представьте себе, был грузовик с нитроглицерином!

Танцор потряс головой:

— Да, здорово!

Сантисилья продолжал усмехаться.

— Тогда эти грузовики ходили отдельными колоннами, возили взрывчатку куда-то в Колорадо. Кулак знал их расписание. И вот мы стоим, грузимся. Мы с Темным и Танцором распихиваем добро по разным укромным местечкам, а Кулак и его обезьяны знай швыряют вилами, нахально так. Я смотрю и только диву даюсь. Я тогда не знал, что это у него за грузовик, он его брезентом прикрыл на время погрузки. Отъехал он вперед нас, еще даже не стемнело толком, и мы подумали, что больше его не увидим в этой юдоли слез, — то есть это мы с Танцором так подумали. Темный-то, он помалкивал, как всегда. Часов в десять выезжаем и берем курс на север. Пятнадцать минут проехали, Темный на заднем сиденье прикемарил маленько — железный был старик, патлы на голове торчком, словно овца из него лезет, — вдруг: бламм, бламм, бламм! Будто вся мексиканская армия против нас вышла. Машина наша — в кювет, и уже огонь ее лижет, сейчас взорвется, ну, мы выскочили на дорогу, как два кролика, орем: «Эй, сеньоры, ваша взяла! Суррендеронс[7]» Стоим, руки за голову. А Темного нет. Его след простыл. Он всегда так умел. Может, он давно уже незаметно выскочил из машины. Он, когда дело плохо, нюхом чуял. Потом уже, через несколько недель, он, откуда ни возьмись, появился опять и как-то сумел нас уговорить, чтоб мы опять на него работали. Да, так машина наша с грузом — тю-тю! Что ты будешь делать?

Тут из кустов выходит Кулак со своими обезьянами. «А ну в кузов!» — говорит. Вижу, под деревом стоит его грузовик. Мы с Танцором полезли через борт, а Кулак нам: «Один ты!» — и дулом в меня тычет. Оглянулись мы на него: по роже у него отсветы от нашей горящей машины, вид безумный. Я смотрю на Танцора. «Эй, ты, — говорит он, — здесь на двадцать миль ни живой души». И правда, куда ни глянь, один кустарник этот колючий да опунция, разве где ослик полудохлый трусит по дороге. «Лезь!» — приказал мне Кулак и взмахнул своей пушкой. Ну, делать было нечего, я и полез. Слышу, он у меня за спиной приказывает: «А ну беги отсюда, парень!» Я испугался до смерти, смотрю на его обезьян, они головами качают и не дают мне обратно вылезти. Потом слышу: выстрел. Ну, тут я вылез, а Кулак мне наган в живот. Пришлось мне с ними поехать, я даже не знал, жив Танцор или убит. Может, они и Темного выловили. А Танцору, я узнал потом, Кулак только ногу прострелил, такой гад, даже выстрелить толком не может.

Но тогда-то я этого не знал. Вижу только, проехали мы километров пятьдесят, и Кулак опять под деревья съезжает. Стоим, чего-то ждем. Обезьяны его снимают с грузовика брезент и прячут в кузов вместе с зельем. Вскоре после этого появляется колонна грузовиков с нитроглицерином. Тогда они меня посадили за баранку, под ребра мне наган и заставили пристроиться к этой колонне, будто мы из их числа. Он мне ничего не объясняет, я ничего не спрашиваю со страху. «Кати за ними, парень, — сказал он мне. — Будешь плохо себя вести, отстрелю маковку, понял?» И отстрелил бы, я знаю. Но я ему понадобился, потому что на такой груз белых водителей мало найдется. Одни черные да мексиканцы. Ну вот, едем, а как кто появится поблизости, эти трое господ прячутся под сиденье. Я решил, что он спятил. Он даже посмеивался при этом. «Что я должен делать, когда меня остановят на границе?» — спрашиваю. «Не остановят», — отвечает он. Я задумался — ничего не понимаю. Потом приказ Кулака: отстать от колонны. Километрах в пяти от границы подъезжаем к городку, а там что творится! На улицах народ, битые оконные стекла, огонь, дым, кругом трупы валяются и части трупов, понятное дело. Люди от нашего грузовика во все стороны разбегаются с криком, руками гребут. Старый Кулак выглянул из кабины, с улыбочкой, ненормальный, и обратно — шасть. Подъезжаем к границе. Кулак говорит: «Будь повежливей». Мне что, я готов. А они даже шлагбаум не опустили, только машут нам — мол, проезжайте. Я как оглушенный сижу. «Ты как это устроил, — спрашиваю, — с тем грузовиком, что взорвался?» «Не твое дело, — говорит. — Устроил». И я ему поверил, ей-богу.

Сантисилья замолчал, улыбаясь, словно бы восторженно. Допил кофе. И потянулся за недокуренной сигарой.

— Это все правда? — спросил Питер Вагнер, так косясь на капитана Кулака, будто он — трехнедельная падаль. Он обратился к мистеру Ангелу: — Ты ведь был там? — И перевел взгляд на Джейн.

Меня там не было, хотелось ей сказать.

— Да вы все не в своем уме, честное слово, — сказал Питер Вагнер. На лбу у него выступили капли пота. — Ведь это же невинные люди, безобидные поселяне... И вы, зная про него такое...

— Но-но, — прервал его Сантисилья, раскуривая сигару. — Они же ничего не могли сделать, мистер Нуль и мистер Ангел, я хочу сказать. Они сами соучастники и в глазах закона ужасные, зловредные контрабандисты. И о семьях им приходится думать. О будущем детишек. И потом, если бы они выступили против своего вожака, а он каким-то образом ускользнул бы от стражей закона, эдакий-то мстительный, злобный старик... — Сантисилья улыбается, кажется, он очень доволен. — И капитана Кулака тоже надо понять. Совесть, этот кошмарный случайный выверт в случайной вселенной... — Он смолк.

— Он должен был убить себя, — сказал Питер Вагнер.

Сантисилья засмеялся:

— Но ведь он не в этом направлении был предопределен.

Он закинул голову и подул на звезды табачным дымом.

Питер Вагнер наклонился и вытянул шею, чтобы видеть лицо Джейн. Он словно хотел понять Сантисилыо через ее мимику. Она горестно усмехнулась, сознавая, что ничем не может ему помочь, более того, даже и не хочет. Она перестала думать на эти темы. Мужчин постоянно волнуют неразрешимые вопросы. Она поднялась, пряча лицо от дыма, выбросила в огонь остатки пищи. Потом составила посуду стопкой — вымыть можно будет позже, — опустилась на колени и налила себе еще чашку кофе. От костра по отвесным скалам метались тревожные тени, точно дурные сны.

— Ты же этому не веришь. Ты говорил, что он запродал душу дьяволу.

— Ах, Питер, — с улыбкой возразил Сантисилья. — Ты сам знаешь, что ни богов, ни дьяволов не существует.

— Дерьмо, — сказал Танцор.

Питер Вагнер отвернулся. Он отер пот со лба, крепко сжал свои чувственные губы и водил глазами направо и налево, точно загнанный в угол заяц. Он чувствовал, что ему надо кое-что сообразить, но он был пьян и накурился, и в мозгах у него была путаница.

Джейн зажгла сигарету, равнодушная ко всем этим проблемам, и задержала марихуану у себя в легких. Потом наконец легла навзничь на плоском камне и стала смотреть в небо. Никакого движения среди звезд, никаких признаков жизни. Земля остывала. Костер почти догорел, на отвесных скалах остались лишь слабые отсветы.

Сантисилья говорил:

— Мы должны или допустить существование богов и дьяволов, или же все в мире — случайность. Сами мы ничего не делаем. Дядя Питера Вагнера раскапывает снег и спасает замерзших людей — по чистой случайности, потому что угодил в ранец для воскресной школы, или потому что у него отец врач, или еще бог весть почему. И капитан Кулак совершает все свои безнравственные поступки, может быть, потому, что в его детстве без конца шел дождь, или отец у него был пьяница, или у него оказались две икс-хромосомы, или в крови не хватает, скажем, рибофлавина. Каждый человек — машина, автомат, если нет на свете богов и дьяволов, которые каким-то таинственным образом вмешиваются в нашу жизнь.

— Лютер, ты что же, хочешь меня убедить, что боги и дьяволы существуют? — спросил Питер Вагнер.

— Есть только одни законы — естественнонаучные, — сказал мистер Нуль.

Танцор поморщился:

— Дерьмо! Иди ты знаешь куда... Туда, откуда пришел.

— Факт, — уперся мистер Нуль.

— А я говорю: дерьмо.

— Полегче, Танцор, — сказал Сантисилья. — Мистер Нуль в каком-то смысле прав. То, что физически познаваемо, рано или поздно будет открыто наукой.

Питер Вагнер понурился.

— Это я уже где-то слышал, — вяло проговорил он.

— Все слышали, — ответил Сантисилья. — Но никто не понимает. Потому что ведь познаваемо только прошлое и настоящее. Вот в чем вся соль.

Питер Вагнер вздохнул.

— Жуткое дело. А завтра, может быть, появятся боги.

— Вот именно.

Джейн взглянула на Танцора и подумала, что он хорош собой. Кто знает, может, в ту ночь она спасла ему жизнь. А может, он так и так бы очнулся. Она приподнялась на локте и достала из кармана тугих джинсов трубку и целлофановый мешочек с травкой. Трубка крепче действует.

Сантисилья говорил:

— Подумай сам, ты вот возмущаешься, что Кулак подорвал жителей мексиканского городка, которых он никогда в глаза не видел.

— Да понимаю я, — отмахнулся Питер Вагнер. — «Утверждаю для всех людей на все времена», и т. д. и т. п.

— Неверно, — возразил Сантисилья. — Речь идет не о каком-то твоем частном, произвольном утверждении, вроде как если бы Синяя Борода стал утверждать, что не может жить, не убивая жен. Эти мексиканцы были ни в чем не повинны и легко ранимы, как все живое — как твоя вымышленная сестра, когда переходила через улицу наперерез тому болвану, который не смотрел на светофор.

Питер Вагнер сдавил ладонями голову, стараясь не дотронуться до больного места.

— Повтори еще раз, я не совсем понял.

— Разжуй, Лютер, — притворяясь, будто ему все ясно, сказал Танцор.

Джейн опять приподнялась на локте и протянула Танцору курящуюся трубку:

— Хочешь?

— Травка? — спросил он.

Он взял у нее трубку, прикрыл чашечку ладонью и затянулся. Потом хотел вернуть, но она кивнула на мистера Нуля, и Танцор передал ему. Мистер Ангел вынул свою трубку, набил и тоже закурил. Затянулся, подал Сантисилье. Но Сантисилья отмахнулся:

— Не могу же я курить и одновременно думать. Или ты хочешь, чтобы я нарушил клятву в тот самый миг, когда она дана?

Танцор, улыбаясь, спросил:

— Эй, Лютер, будем мы все же судить капитана за зверства?

Сантисилья пожал плечами.

— Как же судить, когда мы только что доказали, что никто ни за что не отвечает?

Танцор посмотрел на него с сомнением.

— Может, все-таки сообразим что-нибудь, если как следует подумать?

Мистер Ангел еще раз протянул ему трубку и рассудительно сказал:

— Мое мнение такое, что надо его судить.

Сантисилья опять рассмеялся, на этот раз, как показалось Джейн, совсем горько.

— Судить, не судить, какая разница, — вздохнул он. — Лучше уж пристрелить его, или пусть вон индеец Джо его задушит. Мы вроде обсуждали более важные проблемы: справедливость будущего и как создать богов, чтобы они вправду существовали.

Питер Вагнер по-прежнему сидел свесив голову. Джейн видела: попытайся он встать, и его тут же стошнит.

Мистер Ангел произнес:

— Будущее — это все, что есть.

— Мистер Ангел, — сказал Сантисилья, — вы сильно поддали.

Это правда, думала Джейн. Он еще не очухался от трубки и теперь снова возносился, как воздушный шар на ярмарке. Она чувствовала, что сознание ее распространяется во все стороны, как расправляется скомканный лист бумаги. Наверно, она и сама сильно поддала. Она сделала попытку припомнить, видела ли она когда-нибудь гнома. Гном — это был верный знак, что она на взводе.

Они просидели так еще полчаса, а может, часа два, кто его знает, скользя, будто планер, будто листок по ручью. Сантисилья все пытался философствовать. А она улыбалась, и в конце концов даже он понял, что все эти рассуждения ни к чему. Танцор положил голову ей на колени. Она положила ноги на грудь мистеру Ангелу, а руку — Танцору. Кожа у него была гладкая, без волос, как у мальчика. Питер Вагнер посмотрел на нее, посмотрел и, пьяно поднявшись, ушел за хворостом. Они посмеялись над ним, слишком счастливые — кроме Сантисильи, — чтобы обращать внимание на его ярость, и он, как дьявол, как мизантроп из лесной чащи, засмеялся им в ответ. Лютер тоже встал, трезвый и грациозный, и пошел ему помочь. Питер Вагнер и Сантисилья возвратились с охапками дров — должно быть, много, много часов спустя, — с треском сбросили свои ноши, подложили хворосту в костер, поворошили, и пламя вспыхнуло снова. А они отошли в сторонку и растянулись на холодных камнях, строгие, как судьи. Сантисилья и теперь пытался увлечь Питера Вагнера философствованием. Боже милостивый, упаси нас от фанатиков! — думала Джейн. «Это вопрос жизни и смерти», — твердил Сантисилья. Питер Вагнер тер больную голову и смотрел на них. Желание тянуло Джейн, как боль, — особенно к Питеру и Лютеру. Она знала, что действовать придется ей самой, но в дурмане с трудом соображала. Она расстегнула верхнюю пуговичку на блузке и сонно улыбнулась Питеру и Лютеру, чтобы они знали, что она принадлежит им, если они ее хотят. И сказала тихонько, чтобы он один только услышал: «Питер, подойди, будь со мной». Он сначала не пошевелился. Потом, пьяно решившись, вскочил, подошел и, обняв ее за плечи, поцеловал в лоб и в щеку. Она, улыбаясь, в истоме подняла голову и поцеловала его в губы. «Лютер!» — тихо позвала она.


Спустя часы Питер Вагнер вдруг сел и прислушался. Слышен был гул мотора: самолет ли, катер — не определишь.

— Лютер! — шепотом позвал он.

Сантисилья сел и затряс головой, чтобы прояснились мысли. Джейн тоже приподнялась и стала шарить руками вокруг себя, нащупывая сброшенную одежду. У выхода шахты, которая вела к подземному озеру, где были спрятаны «Воинственный» и «Необузданный», мелькали огни, раздавался какой-то шум. Сантисилья метался нагишом в поисках оружия. Наконец ему попался автомат. «За мной!» — распорядился он. Питер Вагнер бросился следом, как бегун в мешке, на ходу пытаясь попасть ногами в штаны. На плоском уступе у выхода шахты они увидели дрожащего, жалкого старика в инвалидном кресле на колесах. И больше никого. Тот, кто его сюда доставил вместе с креслом, исчез бесследно.

— Я — Джон Ф. Алкахест, — жалобно прохныкал старик, принюхиваясь, как мышь. Глаза его за толстыми линзами очков выражали панику.

Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился.

— На самом деле ничего этого нет, — проговорил он. — Все трава действует.

— Наверно, — не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан-Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик — это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам — этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что-то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной.

V

Старик и старуха избирают меч

Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению.

Генерал Джордж Вашингтон. Декабрь, 1776 г.

1

Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе — мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, — и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц — вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, — выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.

Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять — тридцать назад была ферма Джерома — крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей — один доллар в день за место, сено и овес».

Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером — как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит — торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.

А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз — тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок — он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее — зимы, что ли, тогда были студенее? — вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.

Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.

То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8] — пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем.

Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.

Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.

Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.

Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.

Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.

Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.

Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.

— Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.

Билл Партридж, в шляпе, сказал:

— Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30