Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Осенний свет

ModernLib.Net / Современная проза / Гарднер Джон / Осенний свет - Чтение (Весь текст)
Автор: Гарднер Джон
Жанр: Современная проза

 

 


Джон Гарднер

Осенний свет

Посвящается моему отцу


Что касается последних новостей, то создается впечатление, что европейские варвары вновь собираются истреблять друг друга. Русско-турецкая война напоминает схватку между коршуном и змеей: кто бы кого ни уничтожил, одним разрушителем в мире станет меньше. Как видно, воинственность — закон человеческой природы, одно из препятствий на пути к слишком бурному размножению, заложенному в механизме Вселенной. Петухи на птичьем дворе убивают друг друга, медведи, быки и бараны поступают точно так же, а конь в табуне на приволье норовит забить копытами насмерть всех молодых соперников, покуда, обессиленный драками и годами, сам не становится жертвой какого-нибудь жеребца.

Я надеюсь, мы докажем, сколь благотворен для людей путь квакеров и что жизнь кормильца исполнена большего достоинства, нежели жизнь воителя. Некоторым утешением может служить то, что истребление безумцев в одной части света способствует росту благосостояния в других его частях. Пусть это будет нашей заботой и давайте доить корову, пока русские держат ее за рога, а турки за хвост.

Томас Джефферсон — Джону Адамсу, 1 июня 1822 года

I

Возмущение патриота. Старуха находит у кровати негодную книжонку

Я присутствовал во дворе конгресса, когда была зачитана Декларация независимости. Из людей порядочных при этом почти никого не было.

Чарльз Биддл, 1776

— Порок? Про порок лучше я тебе скажу, малыш! — Старик, глядя в огонь, прямо весь трясся от негодования и с такой силой прикусил черенок трубки, что она громко треснула, будто полено в камине. И ясно было по его лицу, когда он вынул ее изо рта и стал разглядывать, что ущерб нанесен непоправимый. В доме было почти совсем темно. Он не зажигал света. Отчасти по бедности, отчасти из-за прирожденной неискоренимой скаредности. Как все у них там на горе Искателей — да и повсюду от Массачусетса и до самой до Канады, — он жил, если правду сказать, далеко не на широкую ногу. В этом мире, на его взгляд, мало за что стоило выкладывать денежки. А то бы телевизор у него за спиной, может, и не зиял чернотой в полутьме, точно дырка на месте выбитого переднего зуба. Три недели назад он пальнул по нему из дробовика — не будет больше скалиться да лезть с дурацкими рекламами и, что самое подлое, играть на человеческой алчности, выставлять напоказ все мерзости ада: визжащих женщин — подавай им холодильники, автомобили, норковые шубы, шляпы со страусовыми перьями; и разные дурацкие церемонии, — щерятся бессовестно от уха до уха, да как они там ни улыбайся, все равно они зараза на земле и распалители вожделений, и телепередачи эти — богохульство и государственная измена. И бесконечные спектакли дурацкие, что они показывают, тоже не лучше: одно непотребство да насилие и уж точно надругательство над здравым смыслом. Словом, зарядил он свой дробовик, как раз когда старуха, его сестра, сидела таращилась на мерцающий свет — нос длинный, подбородок отвис, сзади по стене черные тени пляшут, — и прямо без предупреждения шарахнул дробью по экрану, разнес к черту: откуда взялся, туда ему и дорога.

Могло бы бедой кончиться. Старуха подпрыгнула чуть не до потолка и повалилась замертво, посинела вся, он ее битый час ледяной водой приводил в чувство. И хоть был телевизор старухин, его спесивой сестрицы, что поселилась у него, когда извела собственные деньги, но у нее не хватило храбрости — или дури — купить новый. Заговаривать она об этом раза два-три заговаривала и подруги ее, те тоже, когда заезжали в гости, сороки трескучие, глаза горят, будто лампочку внутри зажгли, — но дальше намеков никто идти не отваживался. У него дикие взгляды, крапивный норов, ядовитее, чем у пчел его окаянных, ему место в сумасшедшем доме, под замком, — так сказала ему сестра, вся дрожа, будто осиновый лист. Но он-то знал ее с рождения, эта дрожь — одно притворство. Он ее сразу предупредил, когда она только переехала: хочет смотреть телевизор, путь устраивается с ним в сарае, рядом с трактором.

А вообще-то он был к ней великодушен, по крайней мере он так считал. Согласен был даже прятаться в своей комнате, будто пьяный батрак, когда к ней жалуют в гости подруги: старая Эстелл Паркс, бывшая школьная учительница, она и теперь умеет играть на фортепиано «Все окутал дым» и «Красавицу в голубом»; или Рут Томас, эта пятый десяток работает библиотекаршей. Он на многое пошел ради сестры, только и делал, что ей уступал. Но всему на свете есть предел, и для него такой предел — телевизор. Бог создал мир, чтобы смотреть на него прямо, а не задом наперед, пусти медведя жить в сарай, он и кровать твою займет. Тут двух мнений быть не может, что неправильно, то неправильно. Для пустых голов Сатана найдет работу.

— Разве Бог преподал миру Священный завет по телевизору? — подымал он на смех сестру. — Не-ет, словами пропечатал!

— Может, ты еще скажешь, что мы и слова-то должны читать только высеченные в камне, — возражала старуха.

Язык у нее острый, спору нет. Из нее бы проповедник вышел, а то и конгрессмен, да, по счастью, господь в неизреченной мудрости своей, чтобы отвести беду, почел за благо создать ее женщиной. Брат ей так однажды и сказал, когда она ему проповедовала с телевизорного голоса про Поправку о равных правах. Он прямо поразился, ну, что она такое говорит, хотя и знал по журналам, что есть, которые и правда верят в эту чушь.

— Да ведь женщина, она не совсем даже и человек, — возразил он ей тогда. — Они вон какие слабосильные! Они вон плачут, будто малые дети! — И наморщил лоб, недоумевая, как можно этого не понимать.

Она было решила, что он шутит — а он, видит бог, говорил совершенно всерьез, — и в конце концов он убедился, к вящему своему недоумению, что они словно бы изъясняются на разных языках, все равно что ему с лошадью, например, толковать. Но и она была изумлена не меньше его, она так поразилась его взглядам, что он едва сам в них не усомнился.

Ну хорошо, пусть у него взгляды дикие, пусть глупые, но он придерживался их добрых семь десятков лет (ему исполнялось семьдесят три четвертого июля), и не дождутся, чтобы он теперь от них отказался. Конечно, он не мастер рассуждать, где ему до нее, она кому хочешь голову оттараторит, но кое-что он знает, кое-какие существенные факты, да, да, кое-какие истины... — объяснял он внуку, грозно тыча в него крючковатым, растресканным пальцем, — кое-какие истины, ради которых еще стоит по утрам подниматься с постели. Такое знание в наши дни редкость. Может, он вообще последний человек на земле со своим настоящим, неподдельным собственным мнением.

Старуха, его сестра — ее звали Салли Пейдж Эббот, у нее муж был дантист, поэтому она из себя царицу корчит, — находилась наверху в своей комнате, металась из угла в угол, как тигрица, потому что брат своей рукой ее там запер, чтобы не вредила ребенку дурацкими разговорами. Она, видите ли, считает, что нельзя «отставать от века», верит, например, в электростанции из атомных бомб, раз правительство заявляет, что опасности нет, а отходы они, мол, в конце концов найдут куда девать.

— Кому и знать, как не правительству, верно? — твердила она сердито и обиженно. Она смотрела передачу про реакторы на этих... как их?.. скоростных нейтронах, в которых спасение вселенной.

— Вранье! — сказал он ей тогда. Тут она на него так посмотрела, ну будто он китайский коммунист, не иначе. Но он что знает, то знает, так он ей и ответил с убийственно-ядовитой улыбкой. Налогоплательщик-то он, напомнил он ей. Она в слезы. По ее мнению, так нет худа ни в массовом производстве, ни в росте производительности, ни даже в индустриализации сельского хозяйства. А у него от таких речей шерсть дыбом. Индустриализация сельского хозяйства — от нее вред один, сообщил он ей в самых недвусмысленных выражениях и стукнул по подлокотнику кресла, для ясности. Индустриализация вытесняет из сельского хозяйства тысячи честных мелких фермеров, и они вынуждены наниматься на карандашные фабрики, стоять в очередях за пособием, погрязать в пьянстве. Да гори они вечным огнем, эти магнаты и их тракторы с десятью передачами, и этот черт во плоти Эрл Бутц вместе с ними. Щеки у старика дергались и дрожали, его трясло с головы до ног, точно козла, проглотившего молнию. А она еще верила в городские «торговые центры» (тоже из телевизора понабралась), и в Большой Нью-Йорк, и в амнистию противникам войны, верила даже, что общество виновато, когда какая-нибудь подлая тварь совершает убийство. Просто непроходимая дура, сама призналась, что, видите ли, верит в людей, а ведь восемьдесят лет прожила, могла бы уже понимать, что к чему.

А брат — «именуюсь Джеймс Л. Пейдж», так он обычно представлялся, — не склонен был много рассуждать, разве иногда на городском митинге в Беннингтоне. И свой спор с нею разрешил тем, что, схватив головню из камина, загнал ее наверх — сестра не сестра, все равно — и запер, пусть немного подумает в одиночестве.

— Ненормальный! Пьяный черт! — кричала она, отступая шаг за шагом вверх по лестнице и выставив перед собой для обороны кривые, крапчатые когти.

«Ненормальный? Пьяный? Как бы не так», — мог он ей ответить. Пусть благодарит милосердного Спасителя, что ее брат — христианин и не всадил в нее заряд дроби. Нет, он — патриот, а весь этот вздор, что она повторяет, губит великую страну.

Если Джеймс Пейдж и был безумен, как утверждала его сестра — и кое-кто у них на горе разделял это мнение, не говоря уже о ее подругах, — то не потому, что мало читал, мало думал над тем, что пишут в журналах и газетах, мало прислушивался к тому, что люди говорят. Не считая обычных дел по хозяйству утром да вечером, или если надо доску прибить к стене сарая, ветром оторвало, или раскидать лопатой снег, когда намело по плечи и молоковозу нет подъезда, или лед с крыши посбивать, или иной раз перебрать картошку в подполе, повыкидывать гнилую, которая раскисла и воняет похуже политики, воняет, как дохлая крыса в баке для воды на третью неделю, как система социального обеспечения, — не считая разной мелкой работы, какая ни подвернется ненароком между вторыми заморозками и началом сахароварения, Джеймс Пейдж всю долгую вермонтскую зиму, можно сказать, ничего не делал, только знай сидел над книгами (дочка, мать мальца, устроила его в Арлингтоне в члены книжного клуба, по истории, и еще подписала на четыре толстых журнала) или же читал газеты — сердито гримасничая и скаля длинные резцы, поправляя очки в стальной оправе на узком вытянутом лице и откидываясь все ближе к окну, откуда сквозил белый, как его волосы, зимний горный свет, чуть-чуть скрадываемый пожелтелыми, хрупкими, иссохшими кружевами занавесок. Случалось, он выезжал на своем пикапе в деревню и сидел, не снимая шляпы, в «Укромном уголке» у Мертона, грел в ладонях стакан «бэлантайна» и хмуро прислушивался к разговорам.

А тут она вдруг говорит: порок. Лучшие передачи в мире, мол, могут пострадать из-за пороков в изображении, но передача-то сама тут ни при чем. И ноздри ее, белые, пудреные, так и трепещут. Она день ото дня все больше задиралась, с тех пор как он выстрелил в этот ее чертов телевизор. Поначалу-то, когда он стучал кулаком по подлокотнику кресла, она быстренько приумолкнет и лапки кверху.

— Про порок это я тебе скажу, да, да! — повторял он теперь, наклоняясь к внуку, щурясь, как индеец, и тряся седой белоснежной головой.

Внук сидел неподвижно, сложив на коленях бледные ладошки, широко раскрыв голубые глаза. Черно-белая кошка, свернувшаяся дремотным калачиком у старика под креслом, привыкла к такого рода беспокойству, и пес, печально выглядывавший из угла, тоже. А за ним, мальчик знал, мама приедет еще не скоро. Ему было девять лет, и, как всегда в присутствии деда, ему было страшно. У деда, как рассказывали друг другу взрослые, когда считалось, что мальчик не слышит, один сын повесился и еще один, совсем маленький, упал с крыши сарая и сломал шею. А тому, что повесился, было двадцать пять лет, у него был свой дом через дорогу. Этот дом теперь сгорел. Мальчик видел могилы на деревенском кладбище. Вот почему он не соглашался без мамы ночевать у деда. Боялся звуков на чердаке.

— Бенджамин Франклин, — говорил дед, угрожающе клонясь в его сторону, — был нудист. Ходил по ночам вокруг дома нагишом. Небось этого вам в школе не рассказывают.

Мальчик с готовностью кивнул, заискивающе улыбаясь и весь съежившись под взглядом старика.

— Чушь одна, вот все, чему вас учат, — рассуждал его дед, — прошлогодний конский навоз. — Он пососал трубку, выдохнул дым и продолжал, нацелив черенок мальчику под ключицу: — Сэм Адамс был лжец. Говорят вам это учителя? Когда Сэм Адамс собирал в Бостоне милицию, он сказал людям, что нью-йоркский порт пал, а это, черт возьми, была ложь. Не лучше всяких там агитаторов. — Старик снова ухмыльнулся, блеснув глазами, будто енот под яблоней, и на кого он негодует: на Сэма Адамса или еще на кого — на старуху наверху, на внука или на серо-коричневое, припудренное пеплом виски у себя в стакане, — по его виду было не определить. — Итен Аллен был пьяница. Когда он с отрядом своих молодчиков, «Парни с Зеленой горы» они назывались, проходил по здешним местам, то в каждом доме, куда ни заглядывал, накачивался больше и больше, и это истинный факт. Непонятно, как он в таком виде сумел взобраться по крутому склону в Тайкондероге вместе со своими ребятами и с пьяными дикими индейцами. И как он только вспомнил «Великого Иегову и Континентальный конгресс», когда их именем приказал противнику сложить оружие.

Старик снова пососал трубку и на минуту притих, думая при Иегову и Континентальный конгресс. Он глядел в огонь, и лицо у него теперь было уже не злобным, а только язвительно-насмешливым.

— Грубая все больше была публика, неотесанная, славные наши отцы-основатели. Но одно можно сказать про них точно: не чета нынешним. Свиньи жирные — мозги куриные, этим удовольствия подавай, им бы только себя ублажать.

Он поглядел на потолок, и мальчик тоже задрал голову. Старуха перестала расхаживать. Старик плотно закрыл глаза, понурился, потом поднял веки, но так все и смотрел себе в колени. Губы он поджал, цыкнул зубом, его кустистые белоснежные брови рдели в свете камина. Может быть, на минуту он и почувствовал раскаяние, но тут же от него отделался. Задумчиво кивая самому себе, он повторил:

— Грубая, неотесанная публика, «грязная чернь», как называл их генерал Джордж Вашингтон, но было что-то, во что они верили: видение им было, можно сказать, как в Библии. Из-за этого они и врали, и кровь лили, а кое-кто и кости сложил. А теперь из-за чего врут, сынок, а? Мыло, матрацы — вот из-за чего нынче врут! Кока-кола, открытые разработки, снегоходы, дезодорант для подмышек! Черт-те что! Скажите спасибо, что нельзя снова кликнуть на землю стариков. То-то была бы баня, уж можешь мне поверить, если бы увидели они, как мы тут живем, в этой республике!

Дед не глядя потянулся за стаканом на полу возле ноги, все еще наэлектризованный негодованием, но злорадно похохатывая при мысли, как это все было бы: отцы-основатели бредут с кладбища — страшные, пустоглазые, синие мундиры в червях, дула мушкетов забиты землей — и учиняют новую революцию. Он покосился на мальчика: тот по-прежнему сидел, робко сложив ладони, и смотрел в потолок. Не то чтобы уж прямо оправдываясь, старик сказал:

— Ничего, ей полезно. — И помахал длинной узкой кистью: — Спит уж, поди.

Он отпил виски, поставил стакан обратно на ковер возле своего грубого башмака, и тогда оказалось, что трубка у него погасла. Он вытащил спичку из кармана рубахи, чиркнул по каменному краю камина и поднес огонь к трубке.


Но мальчик все равно понимал, что старик негодует всерьез, и все равно знал — хотя и не понимал этого, — что и сам он в глазах деда каким-то образом оказался заодно со злом. Они оба сидели и глядели в огонь, оба видели в нем какие-то образы: сову, медведя с раскинутыми лапами, — но видели совсем не одно и то же, а каждый свое.

Старик родился в век призраков и жил в нем по сей день, может быть, последний из его обитателей, да и тот одолеваемый сомнениями. Когда морозным зимним утром окна в его доме оказывались разрисованы цветами, лесами, водопадами и лавинами, он верил — если, конечно, всерьез не вдумываться, — что это работа Деда Мороза, лучшего в мире художника, как говаривал когда-то его остроглазый дядька. Внук, который жил в лучше отапливаемом доме, никогда не видел таких окон. Старик верил — если, конечно, особенно не вдумывался — в эльфов, и в фей, и в мелкую нечисть, и в Дьявола, и в Санта-Клауса, и в Иисуса Христа. Мальчику, еще когда он был совсем маленький, объяснили, что все это сказки. На том же затененном уровне сознания старик верил в Итена Аллена, грубого медведя и ругателя, чьи очки хранились в Беннингтонском музее рядом со счетом из катамаунтской таверны, по соседству с которой он обитал, — побуревшие строки, твердые и реальные, как писания Джедидии Дьюи, проповедовавшего о конце света, — у этого пра-пра-правнук Чарльз мастерил теперь для знакомых превосходную мебель под XVIII век и разъезжал по Новой Англии на паре вороных коней, запряженных в двуколку или высокие расписные сани: едет себе, ухмыляется, по сорокаградусному морозу, когда автомобиль не заведешь. Верил старик — по крайней мере не меньше, чем в воскрешение из мертвых, — и в Дэниеля Уэбстера, который однажды держал речь перед четырьмя тысячами людей в глубокой долине на дне зеленого амфитеатра гор — там теперь лесной участок, владение Джона Маккулоха. И так же твердо он верил в Сэмюеля Адамса, хитроумного старого разбойника, от которого не чаяли как избавиться Франклин и Континентальный конгресс, без которого не мыслили себя Сыны Свободы, неумолимого, как Смерть, и столь же нежеланного гостя на пасхальном празднике; для старика он был такая же реальность, как Пег Эллис, проживающая на Моньюмент-авеню в Старом Беннингтоне, которая получила от покойного мужа Джорджа — а тот от своего деда, а тот прямо от адресата — выцветшие письма Сэма Адамса, какие он не сумел разыскать и сжечь, когда Бэрр нагнал на людей страху.

Но не только предания, не только мифы истории, ее герои, будоражащие фантазию, обучающие приниженный дух взвиваться на дыбы, — не только новоанглийская желчь питали бешенство старика. Он хотя во многом ошибался — этого объективный наблюдатель не смог бы отрицать, — хотя он, бесспорно, был, что называется, сильно чокнутый, но у него действительно имелись самые что ни на есть настоящие, неподдельные собственные мнения по разным вопросам. Он знал, что мир темен и страшен. И с этим ничего не поделаешь. «Люди-то обычно думают, — любил он рассуждать, — что любую трудность можно разрешить, если будешь больше знать: ну, да мы в Вермонте не такие дураки». Он видел внезапный падеж целых овечьих отар — вдруг, ни с того ни с сего, безо всякой причины, какую можно было бы вовремя обнаружить. Видел пожары, видел войну и ее последствия: один его сосед — было это лет тридцать назад — охотился с ружьем за собственной женой и детьми и всех перестрелял как зайцев — огнеметчиком был на войне, убивал в Германии и медаль получил. Он, Джеймс Пейдж, с Сэмом Фростом и еще двумя соседями, их уж на свете нет, обошли тогда все выгоны и рощи, тела искали. Он видел один раз, как упал с балкона ребенок и разбился насмерть и как батрака затянуло в кукурузорезку. Видел смерть друзей от разрыва сердца, от рака, от пьянства; видел, как рушились браки, и храмы, и состояния. Он потерял сыновей, один сорвался с крыши сарая и убился, второй — его первенец, его обманутая надежда — покончил с собой. Потерял вскоре после этого и жену. При всем том он не стал пессимистом или таким уж беспросветным человеконенавистником; наоборот, так близко знакомый со смертью — и сейчас у него на перегнойной куче валялся труп черно-белого телка, — он научился относиться к смерти запросто, ему это легче давалось, чем многим, чем, скажем, защищенному обитателю чистеньких зеленых пригородных поселков Флориды. Но он понимал, что жизнь, как он шутил с каменным лицом, — это «тяжелый случай». И что очень важно сознавать это и быть готовым ко всему, глядя вперед широко открытыми глазами и водрузив очки на нос.

Он был человек, который имеет дело с предметами, поднимает их, ставит снова — мешки с кормом, охапки сена, молочные бидоны, телят, — и одно из его неподдельных собственных мнений заключалось в следующем. Все живое: человек, зверь, птица, цветок — ведет быстротечную и безнадежную борьбу против притяжения земли. Живая тварь слабеет, тяжелеет, иной раз чувствует, что больше не может, но не сдается, пока в ней есть жизнь, не сдается до самого конца — а конец все равно горький, потому что, как бы отважно ни сражалось бедное существо, битва его безнадежно проиграна. Тело клонится все ниже, вянет как незабудка, и земля поглощает его, затягивает в могилу.

Джеймс Пейдж не имел склонности к многословию, но слова были ему отнюдь не безразличны. Они были те же предметы, которые надо рассматривать, взвешивать на ладони, как камни для кладки, нацеливать по ним глаз, как по мушке ружья, либо же пробовать на язык, как медвяный стебелек тимофеевки. Он не писал стихов — только однажды сочинил молитву. Из него, даже разозленного, не выжать было речи на городском митинге в Беннингтоне. Но к словам, одному за другим, он приглядывался, как мог приглядываться к певчим птицам, и, случалось, составлял списки, внося их тупым карандашом в свой карманный фермерский блокнот. Он много знал про верх и низ. Низ — это низменность и низость. Человек может быть низкорослый, работник — низкооплачиваемый; низкопоклонник; зерно — низкосортное, низкокачественное; молоко — с низким содержанием жира; год — низкоурожайный. Можно кого-то низложить, что-то ниспровергнуть, пасть ниц, кого-то унизить или унизиться, уронить себя, упадок — это все низ. А можно быть в приподнятом настроении, наверху блаженства, восстать, возвыситься, вознестись. На того, кого презирают, смотрят сверху вниз. Можно иметь возвышенные или низменные взгляды и мнения, высокий или низкий образ мыслей. Человек испытывает душевный подъем, высоко держит голову, достигает высот. А может он пасть духом, как может пасть осажденная крепость или соблазненная женщина. Падают цены, а может пасть на землю туман. Сам язык, как хорошо знал Джеймс Пейдж, не свободен от этой тяги книзу: низкий стиль.

Считайте эти мнения досужими и странными, но для Джеймса Пейджа, человека думающего, моралиста и меланхолика, в них содержался глубокий и вразумительный смысл. Земля тянет книзу кости и мясо, а дух, пламя жизни, рвется ввысь, парит. Грех, рабство, отчаяние никнут под собственной тяжестью, свобода на орлиных крылах возносится к духовным высотам, много выше обыкновенных каменных скал. «Шли ко мне своих измученных, своих бедных и утесненных, жаждущих свободы...»[1]. Все, что достойно уважения, верил Джеймс Пейдж, объединяется в стремлении ввысь, поддерживает борьбу против силы тяжести. А все, что мерзко, оказывается на стороне... не тяжести, ведь нет ничего от природы дурного в камне или в быке голштинской породы, но мнимой свободы, мнимого подъема. Сатанинские видения — это блеск и блазнь без взлета, ложное спасение, легкость трухлявого гриба-дождевика, безбелковый бифштекс, газы в брюхе, рассказ без содержания, отлет из мира реальных горестей и бед на борту космического корабля.

Он верил, верил твердо, в головокружительные выси, для него это были не то чтобы небеса, а надежная, высокая твердыня, манящая душу и мысль за пределы обычного существования; не сказочная страна Оз, про которую его жена Ария читала в гостиной сыновьям и дочери (а Джеймс Пейдж, в очках, притворялся, будто поглощен газетами), не изумрудный город, где сбываются мечты, а заоблачная вершина, к которой бессознательно стремишься, крепость для блуждающих, возводимая ежесекундно, и разрушаемая, и встающая опять, как Антониева гора, когда наплывают туманы.

В силу этих своих мнений, а может быть, в силу особого склада ума старик почти бессознательно, нутром, ненавидел все, что приукрашивало жизнь и тем самым, по его суровым представлениям, извращало ее облик. Его бесил мультфильмовский плюшевый песик Нюх на коленях внука, бесила кока-кола и штат Калифорния, где он никогда не был, иностранные автомобили, которые знаменовали для него легковесную роскошь и были связаны почему-то со «странами оси», и пенопласт, и консервированные обеды, и покупное мороженое. На Рождество, когда магазины в Беннингтоне сияли праздничными огнями и голоса покупателей звенели сквозь кисею снежных хлопьев и музыку репродукторов, чистые и невинные, как лепет младенца, Джеймс Пейдж, бывало, остановится перед витриной, руки в карманах пальто, уши торчком, и, бледнея от негодования, разглядывает злыми глазами белую, сверкающую куклу-астронавта. Пусть он и не мог выразить свои чувства словами, а и смог бы, миру и тем, кто в нем заправляет, едва ли это могло быть интересно, — все равно он был прав: эта кукла несла ему погибель, ему и его любимым призракам. Пусть ему это только примерещилось когда-то, будто он один раз ребенком слышал пение ангелов и видел, как они летали в сполохах северного сияния, — бесспорно то, что сквозь музыку из громкоговорителей пения уже не услышишь — если они вообще еще там, в высях, поют. Трудно себе представить, чтобы чья-то душа, даже самая открытая, была способна испытать подъем под скрежет разных музыкальных записей, одновременно и несогласно звучащих в снежном воздухе; чтобы механического Санта-Клауса, кивающего в витрине Беннингтон-ского книжного магазина, могла заманить в дом елка, которую срубили настоящим топором и привезли в санях с перевала на горе Искателей к порогу дровяного сарая под радостные крики детворы.

Сознательно-то он, конечно, не верил в эльфов, или в то, что пчелы умеют разговаривать с феями, а свиньи — с ветром, или что медведи — пришельцы из иного мира; и в Деда Мороза не верил, и даже до конца, до глубины души, не верил в воскресение. Он, правда, при случае бормотал приговоры, и для везения плевал через левое плечо, и описывал круг справа налево, и носил при себе ясеневую палочку и череп гремучей змеи, от нечистой силы, — но и в это все он тоже, если всерьез поразмыслить, конечно, не верил. Верил он в самую простую природную магию, в битву духа против тяжести материи в годичном круговороте; и верил, что его призраки, раз они настоящие или властны над настоящим в жизни, выступают на его стороне в этой беспощадной всеобщей битве, и с ними заодно еще и карандашные рисунки на больших листах — давнишняя работа одной монахини из Беннингтонской обители, — он иногда водил знакомых смотреть их в Беннингтонский музей. Таких союзников в борьбе за высоту он знал немало: церковная музыка, например, или стихи Рут Томас, и даже его собственная работа, дело его жизни — уход за бессловесными тварями: лошадьми, молочными коровами, пчелами, свиньями, курами и, косвенным образом, людьми.

Он покосился на мальчика, чувствуя угрызения совести, словно малец был над ним судьей. А вслух сказал только: «Ничего, ничего». Он вспомнил, как говорила Эстелл Паркс, тоже подруга Салли: «Ах, этот мир, он такой хрупкий». И кивнул сумрачно. Про его мир мало сказать хрупкий. Разбитый. Ну, да что тут говорить. Но он и сейчас привычно прислушивался к голосу ветра, не прозвучат ли в нем разборчивые слова, и сокрушенно поглядывал в потолок, представляя себе, как его сестра спит там в полном одиночестве, только что не мертвым сном, и ее осаждают видения.

Ему припомнилась жена, а потом могила жены на деревенском кладбище, гладкий могильный камень. «Ах, Джеймс, Джеймс», — бывало, говорила она. Он вздохнул. Глупость одна — эта его злоба. И сегодня, и всегда. Вся жизнь — одна глупость, бессмысленность прущего напролом медведя. Он плохо себе представлял, какой была его жена в годы их молодости. Даже если разглядывал семейный альбом — а это бывало редко, — все равно. Помнил один какой-то случай: как он сажает ее к себе в двуколку; миг напряжения чувств, вроде моментальной фотографии. Воздух тогда был желт.

Он уставился в огонь, ища в его танцующем свете более четкие образы прошлого.


На самом-то деле старик насчет своей сестры ошибался. Она постояла у столика при кровати, проливая жаркие слезы ярости и злобы и упиваясь мыслью о своей будущей неотвратимой страшной мести — уж он-то знает, какая она фурия, когда надо отомстить, — потом вытерла слезы, подсунув под очки в голубой оправе краешек носового платка, при этом, случайно взглянув вниз, увидела на полу под столиком и, нагнувшись, подняла, чтобы получше разглядеть, растрепанную книжку в бумажной обложке, всю исколотую, то ли зубами чьими-то, то ли булавкой, и с безобразным пятном, присыпанным коричневыми крошками, — кофейная гуща, наверно, или присохшая каша. Книжка была вся рваная, словно по ней колесами проехались, старый переплетный клей не держал, листы распались, многих недоставало. Это была, верно, книга ее племянницы, мальчишкиной матери, — хотя почему та ее не выкинула, такую рванину, один господь бог знает. Племянница сегодня у нее в комнате прихорашивалась перед отъездом на собрание — а маленький Дикки сидел перед матерью и обещал хорошо себя вести, — и книжка явно была как раз в ее вкусе: пошлое дешевое чтиво, по обложке видно, в аптеках такие продаются. «Контрабандисты с Утеса Погибших Душ», — написано поперек, а сверху крупными буквами:


«Черный комикс. Супербоевик. — Л-A таймс».

Она покрутила книжку в руках, постучала по обрезу, чтобы утрясти листы, попробовала, тщетно, стереть пальцем коричневое пятно и, прищурившись, стала читать, что написано красными буквами на обложке сзади:


Потрясающие откровения: мир подпольных торговцев марихуаной, групповой секс в высшем свете и душевные страдания бывшего хиппи. Больная книга, больная и порочная, как жизнь в сегодняшней Америке. — Нэшнл обсервер.

Глубоко волнует! — Сент-Луис пост-диспетч.

Помрешь со смеху! — Нью-Йорк таймс.


Она опустила книгу, затем опять рассеянно поднесла к глазам — хотя руки у нее еще дрожали, но книжка была такая высохшая, поблекшая, дешевая, она просто ничего не весила — и равнодушно раскрыла на главе первой. Брезгливо поджав губы, ребром ладони счищая грязь, прочла одну фразу, потом другую. Буквы перед глазами расплывались, ползли в стороны, смысл курился в голове, как дымок. Она еще раз приподняла очки в голубой оправе и промокнула платочком глаза. У нее, понятно, вовсе не было намерения браться за чтение книги, в которой, как ей наперед известно, не хватает многих страниц; но, с другой стороны, что же ей тут делать, раз она оказалась взаперти, как узница, и даже шитья с ней нет, чтобы занять мысли (шитье осталось внизу на столе возле погубленного телевизора). Забывшись, едва ли сознавая, что делает, она опустилась на кровать и перелистнула страницы, назад, к самому началу. С совершенно пустой, легкой головой, как обычно садилась за телевизор, она приступила к чтению.


1
УТОПЛЕННИК

— Накось, прикури, крошка, — в сердцах прохрипел он вселенной, но вселенная томительно продолжалась.

После тридцати трех лет пресного разгула — бабы, виски, унылые книги (стихи и проза, философия и естествознание), иностранные порты без счета, он всех и не упомнит, а от одного до другого — долгие недели в море, и в эти промежутки он еще больше загружал башку книгами, — после всего этого Питер Вагнер дошел в жизни до последней точки или, вернее (на этот раз), до наивысшей точки мостового пролета. Жизнь, как он теперь осознал, — это скучный роман. Смерть — она, конечно, тоже не веселей, но тут хоть можно ни о чем не беспокоиться.


— Истинная правда! — вслух произнесла Салли Эббот, поднимая голову от книги, словно с ней заговорили. Почему она так сказала, она бы объяснить не смогла, просто давным-давно, когда-то, она, бывало, говорила эти слова своему покойному мужу Горасу, когда он читал ей вслух. Правда, которую она вычитала теперь из книжки, была в лучшем случае банальной — она это в какой-то мере сознавала, — вернее, прямо-таки даже глупой. Но она сейчас особенно не вдумывалась. Собственно, она сейчас вообще не думала, застыв где-то посредине между злобой на брата и забвением, сулимым книгой. Откачнувшись назад к злобе, она затаила дыхание и прислушалась, не донесется ли снизу, сквозь тиканье часов, какой-нибудь звук. Все было тихо: со двора ни кудахтанья, ни ржанья, ни хрюканья, снизу, из гостиной, ни шепота. Джеймс, конечно, читает журналы, маленький Дикки спокойно уснул. Бессердечные они, и старый и и малый. Она горько вздохнула, с отвращением посмотрела на растрепанную книжонку и снова поднесла ее к глазам.


Его смерть будет пусть бессмысленным, но все же событием. Без единого звука он сорвется в непроглядную тьму, канет в Древнем Символическом Океане. Он читал про отвратительные случаи: как самоубийцы дурацким, чудовищным образом натыкались прямо на радарную антенну проходящего парохода или расплющивались в лепешку о камни и мостовые опоры — и все продумал заранее. Осмотрел пролет при свете дня и пометил место незаметным светло-зеленым крестом. И вот настал заветный час, все-таки, пожалуй, труднейший в его жизни. Он был несусветно пьян и три раза прошелся по мосту, прежде чем нашел свой крест. А когда нашел, у обоих предмостий уже мигали красные и желтые огни: обнаружили его машину, и теперь во весь голос выли полицейские сирены. Он перелез в помеченном месте через парапет и повис на руках, дожидаясь, чтобы полицейские проехали мимо. Но они не проехали. Они тоже понимали, где самое удобное место. На мгновение поддавшись панике, он чуть было сразу же не разжал руки, но потом здравый смысл в нем возобладал, как всегда, — иначе он бы сейчас не кончал тут самоубийством. Ну что они могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?


— Ха-ха, — нерешительно рассмеялась Салли. Но сразу же одернула себя. Нисколько это не смешно, а просто безобразие. Она опять подняла голову и вслушалась сквозь тиканье часов, поджав губы и глядя на дверь. Лучше всего бросить эту книжку и забыть; пожалуй, даже вышвырнуть в окно, чтобы не отравляла воздух у нее в комнате. Гадость, вред один. Например, этот вздор о том, будто самоубийство свидетельствует о здравом смысле. Кто-нибудь станет, пожалуй, утверждать, что глупые, безответственные писания — это еще не зло, но те, кто пережил трагедию самоубийства близкого и любимого человека, наверняка никогда в жизни с этим не согласятся. Посмел бы ей кто заикнуться об этом тогда, когда умер Ричард, совсем еще юноша — вся жизнь впереди, и такой тонкий, мягкий, прямо душа за него болела, — она, страшно подумать, что бы им за это сделала.

Сердце у нее больно екнуло, на минуту ей ясно припомнилось, как после смерти племянника весь мир, куда ни посмотришь, казался ей безжизненным, точно заброшенный, похилившийся старый амбар в холодный безветренный день. Припомнилось — но без подробностей, — что она чувствовала, мчась тогда в гору в «бьюике» мужа после того, как Джеймс ей позвонил, и как он встретил ее, стоя на пороге, оглушенный, словно в полусне. Она взяла его за руку: хотела заступиться, как в детстве, старшая сестра, заступалась за маленького обиженного мальчика с мечущимся взглядом, — и сердце сжалось: такая она у него холодная и загрубелая от крестьянской работы — и неотзывчивая. Ария, его жена, стояла у него за спиной, в кухне у раковины, и смотрела на них, и все терла, терла полотенцем чашку, и в лице ее была мертвенная белизна.

— Он повесился, — сказала Ария; горло у нее перехватило, и больше она ничего произнести не могла.

Салли оглянулась на брата, простонала: «О Джеймс!» — и сильнее сжала ему руку. Но отзыва ей не было.

Теперешняя Салли встряхнула головой, отгоняя промелькнувшие воспоминания: они только мешали ей справедливо возмущаться сумасшедшими выходками брата. И сразу же снова схватилась за книжку. Напрасно она так, нечего преувеличивать. Безответственные разговоры о самоубийстве ей всегда не нравились; но ведь в книжке-то все это говорится не всерьез. Просто она сама взвинчена, и это вполне понятно. Так где же она остановилась?


...здравый смысл в нем возобладал, как всегда, — иначе он бы сейчас не кончал...

...могут ему сделать, если увидят, что он висит на кончиках пальцев? Выстрелить в него?


Салли Эббот кивнула: вот оно, это место.


Четким зрением очень пьяного человека он видел, как распахнулась дверца белого автомобиля и две ноги в сапогах брякнулись оземь. «Вот он!» — крикнул кто-то, и этот крик, как ни забавно, донесся до него почему-то со спины, из тьмы и тумана. Ему подумалось, что, если бы он повис на нижней балке моста, как у него было запланировано, он бы сейчас не мог видеть полицейские машины. Покрепче взявшись правой рукой, он отпустил левую и стал шарить ярусом ниже. Балка оказалась глубже, чем он ожидал, но надежная, с удобными закраинами. Он вцепился в нее изо всех сил и перехватился правой рукой. При этом он раскачался, или мост заходил ходуном — с математической точки зрения это было одно и то же, — но руки держали крепко. Он использовал ноги как отвесы и остановил качание.


Салли Эббот принималась за чтение без особого интереса, разве, может быть, вчуже немного любопытствуя, надеясь хоть чуточку отвлечься. Но незаметно для нее самой реальный мир стал утрачивать вес, а сквозь печатные строки проступили образы иной реальности, более занимательной, чем настоящая жизнь, призрачной, но более доступной, по-своему очень важной и заманчиво подвластной нашей воле. Подчиняясь рваным ритмам книги, Салли почувствовала, что ей и самой, оказывается, приелся этот мир — не только окружающий, но и вся «вселенная» — слово, то и дело встречавшееся в книжке, но ей, Салли, не приходившее в голову уже много лет. От таких слов жизнь раздвигалась, взбухала, а Салли, которая видела и обнимала собою эту «вселенную», тем самым оказывалась еще огромнее, она делалась, в сущности (хотя словами бы ей этого не выразить), богоравной. Постепенно, сама не сознавая, она подчинялась иллюзии, утешительному сознанию своего могущества, и вот уже стоило ей на минутку поднять глаза от книги, и все вокруг: дверь, стены, комод, массивные ониксовые часы, — все оказывалось ненастоящим, подобно отражениям в зеркале, а реальными и постоянными были происшествия, мелькавшие, как на экране, в ее мозгу, призрачный мир со своими собственными странными закономерностями и чертами. И она читала — поначалу недоверчиво, но с каждой страницей все более самозабвенно:


Теперь ему открылся весь Сан-Франциско. Живописные, чуть размытые очертания города проступали сквозь туман. Интересно, тело казалось ватным, лишенным мускулов, и, однако же, он висел, держась только тремя пальцами каждой руки, и даже не всеми пальцами, а только двумя последними фалангами каждого пальца, в целом — примерно на двенадцати фалангах. Удивительно. Не менее удивительно было и то, что они так быстро обнаружили его машину. Потрясающая вещь — цивилизация. Вавилоняне, например, римляне. «Держись крепче!» — крикнул ему кто-то. Но он и сам держался, по собственным соображениям. Над ним на мосту поднялась беготня.

— Я — доктор Берг, — вдруг прозвучал, словно бы из тумана сверху, где-то за его спиной голос. Негромкий, глубоко озабоченный, профессионально приветливый. Не голос, а настоящий музыкальный инструмент. Питер Вагнер, пьяный, улыбнулся, чуть ли не хихикнул. Он по опыту знал, как такие голоса то нежно стонут, будто виолончели, то сладостно проникают в душу печальным скрипичным «вибрато», а то вдруг злобно хлестнут, как барабанная дробь. В свое время его, как и его жену, пользовало много психиатров — превосходные специалисты, устрашающе ясными доводами без труда загонявшие его в угол, совсем как любящие родители. (Он был хорошо обеспечен: проценты с отцовского капитала.) Питер Вагнер никогда бы не стал портить музыку таким блестящим виртуозам игры на чужих душах. Было до смерти обидно, что эти голоса, теплые и, можно сказать, по-родственному человечные, — всего-то лишь сверхточные холодные научные орудия, рассчитанные на то, чтобы включать и выключать механизм воли посредством определенных нейрохимических формул, выведенных в лабораториях и многократно испытанных на практике «психологических стратегий», против которых неспособно долго выстоять даже самое твердое человеческое сознание (действие адрено-кортикальных потоков, мочевой кислоты и потребленного алкоголя можно так же четко рассчитать и направить, как и действие кислот в электрической батарее или как слюнотечение у безмозглой собачонки при звонке колокольчика); обидно, даже когда играли, как они выражались, «по слуху», ловко прячась в темноте — эдакий хрипловатый голос из толпы, — пробовали то один хитрый подход, то другой, ловя, в его случае, последние жалкие крохи человеческой слабости в душе отрешенного самоубийцы, то есть играли уже не просто по слуху, но по точно настроенным, обученным живым приборам, более отзывчивым, чем молодые любовники, равнодушным, как транзисторы, холодным, как мертвые змеи.

— Я — доктор Берг, — повторил голос, ласковый, железный, будто трос; голос, протянутый ему с рассчитанной всеобъемлющей любовью, как в задушевной беседе мужчины с мужчиной, голос надежный, на который можно положиться, от которого не страшно зависеть; голос — символ скрытых резервов в твоей душе, образец для подражания в твоей слабости и смуте, тянись к нему, протягивай руки. — Я пережил эту бурю в клоаке, — возгласил его, так сказать, хранитель (зубы сжаты, в глазах тепло преодоления — у него явно не было красавицы-сестры, которая превратилась в растение, и желез, которые дали осечку, и ярости бывшего христианина), — значит, сможете и вы, сын мой!

— Привет, — сказал он.

Голос сверху пояснил:

— Я друг вам. Я психиатр.

Он послушал, как стонут в тумане маячные гудки, обращая к белому свету свое погребальное красноречие. По-прежнему выли сирены, и совершенно невозможно было определить, где там, в черной глубине, под его болтающимися ногами, проходят суда. Его бесчувственные пальцы были крепки как сталь. Он запрокинул голову, чтобы посмотреть наверх (взгорбленные плечи пальто мешали глядеть вниз или в стороны, только прямо перед собой, как лошадь в шорах — их иначе зовут наглазники, — да еще, с большим трудом, вверх). Среди мостовых огней, расплывчатых, двоящихся у него в глазах, встало белесым грибом бородатое лицо в шляпе.

— Скажите, чтобы выключили сирены, — крикнул он.

— Выключить сирены! — скомандовал доктор Берг голосом, как тихий раскат грома, basso profundo.

Несмотря на непроглядный колышущийся туман, ночь вдруг показалась ему тихой, царственно безмятежной. Словно он, взорвавшись изнутри, разлетелся вширь до отдаленнейших, наимельчайших звезд, до невидимого окоема и сам загадочным образом включил в себя, поглотил всю эту ночь, накрыл ее собою, и она гудела в нем, как мухи в банке. Можно назвать это просветлением, взаимопроницанием объекта и субъекта. Разноцветные огни Сан-Франциско, растянутые на много миль, смутно цвели в тумане, как утраченные чувства, а здесь и там, в просветах, проблескивали ярко, как рождественские праздники давнего детства. Далеко впереди и чуть вправо вспыхивала и гасла гигантская неоновая надпись, он не мог ее прочесть, но смутно помнил, и вдруг он ясно осознал, с какой высоты предстоит ему падать, и с какой высоты он уже упал, и как огромно все, и как велик Бог. Тревога охватила его всего, от скрюченных пальцев рук до вытянутых пальцев ног: чудеса со всех сторон — чайки, ослепительные фары полицейской машины, надежность стали, живая телесная круговерть туманного пространства, в которое он сейчас ворвется, быть может, с воплем. Мир великолепен и загадочен, дух захватывает, как от пляски над жерлом вулкана, когда кипят неведомые, неизреченные силы, вырываясь из земли и падая из недр ночи, невидимо сталкиваются и со взрывом разлетаются, неслышно ревя, до последних пределов вселенной. И он был всему этому сердцевиной, свисая на шести пальцах со своей надежной балки, верховный жрец и жертва, непредубежденный, хладнокровный и кипящий страстями (ах, высь, спесь, стать!), последний свидетель нюансов вселенной, средоточие «всеохвата».

Внизу под ним из водяного безмолвия вдруг грянул пароходный гудок, громогласный, как землетрясение, и от неожиданности он чуть было не полетел вниз.

— Послушайте, — сказал доктор Берг. — Вы можете в любую минуту, когда захотите, отпустить руки, а пока что, прошу вас, выслушайте меня. Согласны?

«О да, хранитель жизни, свет тьмы моей, ясность в смятении моей жалкой души», — пьяно посмеиваясь этим словам, хотел было он ответить, но вовремя спохватился. Они послужили бы Бергу зацепкой («А, так вы интеллигент, книжник»). Одна из смертельно обидных истин этого мира состоит в том, что, если психиатр вас понял, значит» он победил.

— Да, сэр, — сказал он.

— Вы еще можете держаться? — спросил Берг.

— Пьян в дым, — сказал он.

— Давайте я буду держать вас за руки.

Он с пьяным злорадством улыбнулся городским огням.

— Хорошо.

Он почувствовал, что большой пароход уже проплыл под мост. Справа приближался другой гудок, тоном выше. Пальцы Берга скользнули вокруг его запястий, как нежные пальчики фей, и ухватились намертво. Да нет, не Берга, сообразил он. В кожаных перчатках.

— Вы меня обманули, — проговорил он.

Прозвучало плохо, и он попробовал еще раз.

Кожаные перчатки начали тянуть. Он подогнул колени и зацепился ими за перекрытие моста.

— Ногами зацепился, говнюк, — крякнул полицейский. — Подсобите-ка.

Появилось еще несколько перчаток.

— Я штангист, — произнес он медленно и старательно. На его ухо, так прозвучало трезво — трезвее некуда.

— И притом он еще экстрасенс, — сказал доктор Берг. — У них невероятная сила. По глазам видно, что экстрасенс. Вот, смотрите, — Он ткнул вниз пальцем. — Глаза как две вагины.

Питер Вагнер оскорбленно поджал губы. В нем закипала злость. Не из-за глаз, хотя замечание Берга было, конечно, оскорбительным. У него глаза красивые. Ему говорили это тысячу раз в тысяче разных портов, и что правда, то правда: они были потусторонние, с мистическими проблесками и глубинами, и затененные, и ясные, как прозрачные темные озера в глухих лесах Германии. Обозвать их так, как это сделал доктор Берг, — дурной вкус, богохульство. Но что его особенно возмутило, так это неквалифицированный диагноз, плохое медицинское обслуживание, которое мир предоставляет бедным и сирым — безумной девушке, проливающей слезы в мансарде, заросшему щетиной пьянице в канаве на Филмор-стрит, шестнадцатилетней кривоногой шлюхе-негритянке. Чтобы смирить свой гнев и выиграть время, он крикнул:

— В целеустремленности — душевная чистота!


Салли Эббот на минуту оторвалась от книги и, теребя пальцем нижнюю губу, перечитала последнюю строчку: «В целеустремленности — душевная чистота». Перед ее мысленным взором возник молчаливый седобородый дядя Ай ра — низкорослый, кряжистый, глаза звериные, на одном плече топор, на другом ружье. Встал перед ее памятью, как перед фотоаппаратом, словно позируя для портрета в старый, теперь бы уже выцветший семейный альбом, — на коротких лесных лыжах, темнеющих поверх желтого слежалого снега. Вышел к ней из прошлого, как зверь из чащи, неохотно, непримиримо, — не такой, как все. А вот и ее брат Джеймс рядом с ним, в кепке лесоруба, в пальто и тоже на лыжах; Джеймс его любил, даже боготворил по-своему, а может быть, как подозревал ее муж, просто обманывал невольно сам себя и собственному страху придавал видимость восхищения. Вот так же и маленький Дикки, подумалось ей, когда старается умиротворить теперешнего, старого Джеймса.

— Дедушка. — Она один раз слышала и видела в заднее окно, как Дикки обратился к старику, и дыхание его на морозе вылетело белым облачком. Джеймс не отозвался, и тогда мальчик тронул его рукав, осторожно, как городской житель трогает лошадь. — Дедушка, что это значит, вот ты говоришь: холод зверский?

— На звериную мерку, — ответил ее брат, отпихивая мальчика подальше от своего топора. — Холоднее не бывает. — И больше ничего, он был скуп на слова, как и на все остальное. Колол дрова в одних только тонких шерстяных перчатках.

Дикки переждал немного, потом спросил:

— А что такое крапивный норов?

— Кто его знает.

Старик примерился, прищурился и с силой саданул . топором. Он колол вязовые кругляки. В году только две недели бывает так холодно, что можно колоть вяз. Очень многие думают, что вяз вообще топором не возьмешь. «Свои хитрости», — говорил Джеймс. И больше ничего не прибавлял.

Дикки спросил:

— Дедушка, а что такое ядрена коза?

Он пританцовывал, согревая ноги.

Топор ударил снова, звук такой чистый-чистый, словно камень о камень — было двадцать градусов ниже нуля, — и кругляк распался на две половины, будто по волшебству. Джеймс отвел топор и бросил на мальчика самодовольный, шутливо-свирепый взгляд:

— А почему свиньи спят на деревьях?

Он и не подозревает, как похож на их сумасшедшего дядю Айру, подумала тогда сестра. Конечно, говорить ему об этом она не стала. Он бы только обрадовался, пожалуй; да глядишь, еще бы злее стал.

— Ступай-ка домой, в тепло, мальчик, — сказал Джеймс и указал топором.

— А мне не холодно, — ответил Дикки. И продолжал притоптывать, весь в клубах пара, руки в варежках запрятав под мышки.

— Рассказывай, не холодно, — буркнул старик, но гордость в дедовском голосе удерживала мальчика на месте, словно цепь. И Салли, возмущенная, отвернулась от окна.

Целеустремленность.

Она опять посмотрела в книгу — вернее, опять обратила внимание на то, что читает, потому что, пока мысли ее блуждали, глаза продолжали сами привычно скользить по строчкам, от слова к слову, как вымуштрованные лошади на пахоте. Она отвела их назад к тому месту, где перестала воспринимать смысл, и с удовлетворением убедилась, что Питер Вагнер говорил не всерьез, как она подумала вначале, а с презрением и злостью, насмехаясь над психиатром, насмехаясь над всем тупым, самодовольным миром. Она снова представила себе, как он висит в пальто, а под ним — клубящийся туман и разноцветные огни Сан-Франциско. Психиатра она рисовала себе у поручней моста, в шляпе, под глазами мешки. А полицейских — как штурмовиков из кинофильмов про вторую мировую войну.


— Давайте веревку, — сказал кто-то.

Глядеть вниз на колышущийся туман, насколько ему удавалось опустить голову, было все равно что глядеть сверху на облака.

— Это из Кьеркегора, — сладким, заинтересованным голосом произнес доктор Берг.

— Вы интеллигент, — сказал он.

Спустили веревку с крюком на конце, стали подводить под него. Он отпустил левую руку и повис на одной правой, и тогда доктор Берг сказал: «Не надо» — и шепотом добавил: «Лучше дайте мне с ним поговорить».

Доктор Берг сказал:

— Вы думаете, я не знаю, что такое страдание? Вы страдаете.

— Свидетель бог, это правда.

Это была неправда, вот только онемение в пальцах прошло, и ожила боль.

— Вы чувствуете, что жизнь пуста и бессмысленна. Вы начитались философов — вы жаждали мудрости, — но нигде не нашли ответов. Вы теперь, можно сказать, авторитет в экзистенциализме, абсюрдизме, — он произнес это на французский манер.

— О да, видит бог.

— Любовь — иллюзия. Надежда — наркотик для народа. Вера — одна глупость. Вот ваши ощущения.

— Да.

— Пусть бросается, — холодно сказал доктор Берг.

Руки в кожаных перчатках разжались, но он остался висеть.

— Там что, пароход подо мной? — спросил он.

Берг засмеялся.

— Вы испытываете меня, друг мой. Вы очень сложная натура.

— Есть подо мной пароход?

— Нет. Сейчас нет.

— Вы тоже очень сложная натура. Если уж не ваша взяла, то пусть я тогда расшибусь к эдакой матери в лепешку о какой-нибудь проходящий мимо говенный пароход.

Он посмотрел вверх: грибообразное лицо улыбалось.

— Возможно, вы и правы, — проговорил доктор Берг. — Вас это ставит в несколько зависимое положение, не правда ли? Вы слишком пьяны и не в состоянии сами определить, нет ли под вами в данную минуту парохода, а я, как профессиональный психиатр, не могу избежать личной заинтересованности в пациенте, и если уж обречен на неудачу, то скорее предпочту увидеть, как вы расшибетесь о палубу парохода, чем допущу, чтобы вас унесло в открытое море.

— Верно, — сказал он. Он заплакал, внимательно прислушиваясь к пароходным гудкам. — Современный мир — это погибель для души. Я все испробовал: любовь, наркотики, виски, погружение в Древний Символический Океан, — но всюду, куда ни обратись, обман, притворство. Я хочу умереть! — Он быстренько взглянул на Берга и снова вниз. — У-а-а! — зарыдал он.

— Я понимаю ваши чувства, — сострадательнейшим голосом сказал доктор Берг. — Думаете, я сам их не испытывал? Послушайте, я женат, у меня милая добрая жена, трое малых добрых деток. Думаете, мне неведомо отчаяние?

— Когда мы стали жить не по правде?

— Вопрос, которым задавался Лев Толстой.

По мосту уже опять катили машины. Все-таки это бесчувственно с их стороны. Откуда они знают, что Питер Вагнер не та самая потерявшая рассудок девушка из мансарды или кривоногая проститутка, почти ребенок? Впрочем, ведь жизнь — это компромисс. Надо доставлять почту, надо завозить продукты: миндаль в Сан-Диего, соки в Пасадену. Благослови бог, благослови бог. Его отец составил себе состояние на сахарной свекле. Превосходный человек; немощный, задыхающийся от кашля в последние годы, но оптимист до самого конца. Деревенское происхождение. «Европейцы, — говорил он, — умеют жить. Мы мелюзга в сравнении с мудрыми старыми европейцами». Что бы он ни говорил, все было верно, по крайней мере на данный момент. Питер Вагнер своего отца уважал бесконечно, восхищался им чуть ли не религиозно, хотя и ни в чем не был с ним согласен. «Центральное правительство на пару с профсоюзами губят страну, — говорил отец. — Да еще этот крупный бизнес. Совсем совесть потеряли». И не то чтобы он говорил неверно, просто это надоело, как великое искусство, неотрывно, как зачарованное, взирающее в черную бездну. «Допивай, Эндрю», — говаривала мать. И эта философия тоже была надоедливой. Дядя Мортон носился с книгой, которую никто не хотел печатать: «О великом негро-еврейском заговоре». А в остальном его детство, сколько он помнил, — это были вязы, клумбы, лужайки. Иногда при гостях мачеха, к его ужасу, начинала говорить по-французски.

— Вы согласны? — громко спросил доктор Берг.

Он понял, что немного отвлекся. Наверно, то, что он ощущает сейчас в пальцах, — это и есть артрит, подумалось ему. Он крикнул:

— Если отчаяние — единственный смысл жизни, человек должен хватать его, должен владеть им как бог.

Он почувствовал, что пальто порется под мышками.

— Верно, — ответил доктор Берг. — По крайней мере не менее верно, чем все остальное. Так что можете падать.

— Вы очень сложная натура, — сказал он. — Вы делаете так, что человеку отчего-то не падается. — Он чувствовал внизу под собою пустоту. Под мост входил еще один пароход. Маленький. А в полумиле справа расцветал в ореоле прожектор — катер береговой охраны. О цивилизация! Скорей, скорей! Катер приближался с невероятной быстротой. Поздно. Продолжая держаться, он сказал Бергу: — Смерть так же бессмысленна, как и жизнь. Вы согласны?

— Разумеется. Но что из этого следует? Послушайте. Приходите ко мне в приемную, поговорим. Если вы меня убедите, что самоубийство — единственный выход, я не стану вам мешать. Вы мне верите?

— О да! О да!

— Тогда дайте нам вытянуть вас оттуда.

— Но я не хочу.

— Тогда падайте. — Он сразу же заметил свою ошибку. Пароходик прошел, вода внизу была свободна. — Хватайте его!

Он разжал пальцы. Прекрасные огни Сан-Франциско сначала зависли, потом небыстро пошли кверху, кверху. Струи воздуха пресекли его дыхание. Он все падал и падал.


На борту мотобота «Необузданный» мистер Ангел вздрогнул и обернулся. «Человек за бортом!» — крикнул он, хоть и непонятно было, откуда он это взял. На самом деле предмет, который упал в воду в шести дюймах за бортом справа по носу, ушел под воду, как булыжник, почти без всплеска. «Чунк» — и нету. Он заорал: «Полный назад!» Странная команда. «Ты что, ополоумел? — зашипел мистер Нуль. — Если капитан услышит...» Мистер Ангел повторил: «Человек. Я сам видел». Что было не совсем правда. Он знал, что это человек, но видеть ничего не мог, только слышал свист, как от падения бомбы. Мотобот дернулся и задрожал — это Джейн переключила скорость. «Вон там, там!» — крикнул мистер Ангел. Джейн выключила ход, и на «Необузданном» стало тихо, только журчали небольшие течи.

— Боже ж ты мой, — промолвил мистер Нуль и оглянулся туда, откуда появился бы капитан, если бы он появился. Но он увидел, как что-то, покачиваясь на воде, медленно уплывает в открытое море, и с перепугу, не подумав, бросил в ту сторону линь. Катер береговой охраны разворачивался им наперерез. — Иисусе, — еще раз промолвил мистер Нуль. «Необузданный» был по самый планшир загружен марихуаной.

— Гаси огни, — распорядился мистер Ангел..

— Гаси огни, — повторил мистер Нуль.

Все огни погасили. Катер прошел правее. Мистер Ангел уже разулся. Он схватил конец и прыгнул за борт. Вынырнул, молотя по воде руками и ногами и ничего не видя, как угри мистера Нуля, и за две-три минуты, сам бы не поверил, нашел тело. Оно, бесспорно, было мертвым, но он вцепился в мокрые волосы и заорал:

— Тяни конец!

Мистер Нуль и без того уже тянул, хотя в какофонии пароходных гудков и криков с моста слов команды, конечно, не слышал. Мистер Ангел подплыл с трупом к борту и сообразил, что мистеру Нулю нипочем не вытянуть их обоих; он бы и одного из них не вытянул, так как был человек мелкий, хрупкий, проворный, как мартышка, и таких же примерно размеров. Мистер Ангел обвязал конец утопленнику вокруг пояса, а сам вскарабкался на палубу. Здесь он уперся пятками и стал тянуть. Утопленник перевалился через фальшборт; капитан по-прежнему не показывался.

— Боже ж ты мой, — проговорил мистер Нуль.

Мистер Ангел лежал на палубе и тяжело отдувался, как кит.

— Боже мой, — вздохнул мистер Нуль. — Ну что нам теперь с ним делать?

— Человек ведь, — пропыхтел мистер Ангел. — Не могли же мы его оставить помирать.

Катер береговой охраны опять разворачивался.

— Жуткое дело, — сказал мистер Нуль. — Тоже мне человек. Жуткое дело.

Действительно, на человека он мало походил. Его костюм, рубашка в полоску и галстук были в ужасном виде, башмаки с ног слетели. Волосы свисали на лицо, точно водоросли, и стоило его шевельнуть или надавить на живот — ни Ангел, ни Нуль не были обучены приемам искусственного дыхания, хотя старались на совесть, — как из него брызгала вода, как сок из перезрелой дыни. Он напоминал одну из картин, которые называются «Снятие со креста» (мистер Ангел служил когда-то смотрителем в музее).

— Не задышал? — встревоженно спросил мистер Нуль у мистера Ангела.

Ангел снова с силой надавил утопленнику на живот.

— Пока не видно.

Мистер Нуль нагнулся еще ближе к нему.

— Этот катер заходит прямо нам в задницу, Джек.

Мистер Ангел со вздохом поднялся на ноги, поеживаясь в холодной, мокрой, разящей солью робе, и ухватил утопленника за пятки.

— Лучше оттащить его с глаз долой, — сказал он. — Берись-ка.

Мистер Нуль тоже ухватил тело, и они спустили его в рыбный трюм, загруженный зельем.

— А теперь надо убираться, — сказал мистер Ангел.

На катере рявкнул гудок, и мистер Нуль подскочил, как заяц.

— Есть, сэр! — гаркнул он, словно гудок обратился к нему на человеческом языке. И заорал: — Полный вперед!

«Необузданный» взбил за кормой белую пену и рванулся с места. Прожектор с катера уперся в них, словно божье око — между ними уже было около мили, — и человек на катере крикнул им что-то в мегафон: «Рррау, рррау, рррау!»

— Есть, сэр! — заорал в ответ мистер Нуль, сложив рупором ладони. — Слушаюсь, сэр! Виноват!

— Надо огни зажечь, — сказал мистер Ангел.

— Зажечь огни! — крикнул мистер Нуль.

Огни зажглись.

Мегафон прорычал что-то еще насчет утопленника. Мистер Ангел и мистер Нуль сложили ладони рупором и крикнули в ответ:

— Нет, сэр, нигде не видно! Мы тут искали!

«Необузданный» теперь несся на полной скорости, ныряя и вскидываясь на тяжелой морской волне, точно рыбачий поплавок; а катер остался стоять на месте, и белое божье око глядело им вслед недоуменно и немного обиженно. Мистер Нуль и мистер Ангел продолжали орать до тех пор, пока туман не скрыл от них даже прожекторы.

Теперь, когда мотобот углубился в лоно залива и раскачивался на волнах, не так сильно и не так громко стеная машиной, как в открытом океанском просторе, он сбавил ход, и мистер Ангел сделал попытку определиться. Наконец ему это удалось: по мерцающей неоновой рекламе пива.

— Бог ты мой, — вздохнул мистер Нуль. — Вот было бы дело, если бы капитан вышел, пока мы там ковырялись.

И оба одновременно обернулись: на мостик вышел капитан, в черном поношенном пальто, в старой черной шляпе, а лицо — иззелена-бледное от морской болезни. Крепко держась за поручень, он двинулся в их сторону. Был он необут, как их утопленник, в брюках с провисшей мотней, бородат и потрепан, как босяки с Третьей улицы. Белоснежные волосы его развевались.

— В чем дело? — спросил он.

— Утопленник, сэр, — ответил мистер Ангел. — Мы подняли его на борт.

Глаза старика расширились, рот запал: он счел невозможным в это поверить.

— Истинная правда, сэр, — подтвердил мистер Нуль. — Человек же, сэр.

Капитан Кулак перегнулся через поручень и стал блевать. Кончив, медленно, как океанский корабль, повернулся и ушел к себе в каюту спать.

Полчаса спустя, уже причалив, мистер Нуль и мистер Ангел выволокли тело из рыбного трюма, отряхнули от марихуаны и, не заметив, что утопленник уже дышит, но объят сном, а может, беспамятством, стали снова возиться с искусственным дыханием. На помощь подошла от штурвала Джейн, снимая на ходу очки. Она была красотка, но тертый калач.

— Боже ж ты мой, — сказала она и отогнала их обоих. Потом вытащила у утопленника язык и уселась ему на живот. Небольшая порция воды стекла по его подбородку. Она мяла ягодицами ему живот и подымала и опускала ему локти, как крылья. — Бесполезно, — говорила она при этом. — На час раньше надо было. — Но сама продолжала качаться. Мистер Нуль и мистер Ангел наблюдали за работой, сидя на корточках, и после долгого времени утопленник застонал. Она прижала рот к его рту.

Когда Питер Вагнер открыл глаза, повторилось все, как было раньше в его жизни. Он привычно обнял женщину и ответил на поцелуй. Она словно бы не ожидала этого и стала отбиваться. Он подался немного вверх, и их лобковые кости соприкоснулись. Но в этот миг он вспомнил мост и изумленно вытаращил глаза. Из-за ее плеча он увидел двух мужчин на корточках, один широкогрудый, с грустным лицом, плечи как у боксера и неожиданно слабый рот, другой щуплый, как мальчик, затылок топориком и глаза койота. А позади них в желто-зеленом свете стоял человек в старом черном пальто по щиколотку, и широкополая шляпа прикрывала его косматую белоснежную голову. В шишковатой руке была зажата тяжелая трость. Питер Вагнер отвел губы, и женщина подняла голову.

— Ну так, — сказала она. — Он жив.

Она слезла с его живота и надела очки. Эти слова были ошибкой. Он резко сел, перевернулся на четвереньки и пополз к борту. Старик с каменным лицом поднял в воздух трость — и опустил. Ощущение было такое, будто тебе угодили по голове бейсбольной битой. Он увидел звезды, а потом уже не видел ничего.


2
ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА

Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле...


Старуха опустила книгу на колени, в глубине души колеблясь: читать дальше или нет? Книжка оказалась все-таки небезынтересной — какие-то неожиданности взгляда и стиля доставляли ей минутные проблески удовольствия. Но даже для старой женщины, по прихоти безумца сидящей под замком в собственной спальне, такое чтение, не приходится отрицать, пустая трата времени, а поскольку, как она знала наперед, многих страниц не хватает — быть может, даже утрачены целые главы, — вопрос, читать или нет, вставал довольно остро. Впрочем, она его формулировала несколько иначе.

— Вот до чего мы докатились, — вполголоса произнесла она, словно обращаясь к кому-то, кто находится в комнате. Ей припомнилось, как они с Горасом, бывало, ездили в Нью-Йорк смотреть какую-нибудь пьесу Вильяма Шекспира. Припомнились городские огни, людные улицы и как с замиранием сердца входишь в театр, словно переступаешь порог совсем другого мира: по-новому звучат голоса, тянутся красные реки ковровых дорожек, обшитые красным бархатом цепи на медных столбах, все люди нарядные, праздничные. Она представила себе то краткое мгновение, когда уже померкли огни и поднялся наружный занавес, точно тяжелый подол присевшей в поклоне придворной дамы, потом ушел вбок и второй, и открывается декорация, яркая, неправдоподобная, — врата в еще более сказочное царство, где неправдоподобные существа в разноцветных, унизанных блестками одеждах манерно расхаживают, и жестикулируют, и поворачивают из стороны в сторону ярко раскрашенные кукольные лица, и декламируют на языке, которым никто не говорит:

Прекрасная! Наш брачный час все ближе!

Четыре дня счастливых. . .[2]

После смерти Гораса она несколько раз ездила в город со своей подругой Эстелл, и, хотя это было уже не то, все-таки захватывающее чувство осталось: входишь в иной мир — мир кричащих красок и высоких чувств. До чего же мелки рядом с этим нынешние новомодные романы!

Но не только в театральном эффекте тут дело. Вон другая ее подруга, деревенская библиотекарша Рут Томас, бывает, усаживается у мужа в коровнике на доильную скамеечку и читает вслух ему и его работникам Эдгара Аллана По, Уилки Коллинза. Кажется, ну что может быть неуместнее, даже смехотворнее? Салли сама при этом не присутствовала, но слышала отзывы Эда Томаса, а иногда и Рут Томас и уверена, что их переживания такие же яркие. Эд переходит от коровы к корове, словно заботливый медведь (Рут любит изображать своего мужа медведем и сама при этом становится похожа на медведя еще гораздо больше, чем он, ведь она из них двоих крупнее и неповоротливее), а Рут сидит и читает с выражением, стараясь, чтобы доильная установка не заглушала ее голоса; если Эд что-то не расслышал, он переспрашивает: «Как-как?» — и она прочитывает это место еще раз. Так и Горас любил читать вслух своей Салли. В ту пору книги что-то значили. И мир был юн и чувства глубоки.

Но, подумав так, Салли тут же и усомнилась. Нет, с внезапной горечью сказала она себе, книги не имеют значения, от них нет ни малейшего проку.

Горас был ненасытный книгочей и очень любил музыку, искусство. Можно было бы предположить, что в них он и черпал мудрость и спокойствие духа — потому что его ничто не могло вывести из себя, разве уж, совсем изредка, ее брат. Но и Ричард тоже, племянник и почти что сын Гораса — разве, он им не был за родного сына? — Ричард тоже любил книги и хорошую музыку. Шекспир и Моцарт и все остальные не спасли его. В страшной решимости уединился от всех он в доме, где когда-то жили его родители, напился до бесчувствия и взошел на чердак...

Старуха вздохнула и переключилась на обыденное. Где сейчас Джинни?

Ей неприятно было думать, что племянница на заседании своей «ложи». Сидит сейчас в кресле наподобие трона, через плечо шелковая перевязь, и обращается к своим «сестрам» на эдаком придуманном, непонятном языке, сопровождая слова деланными жестами, как в скучном спектакле, где ничего не происходит. И такая это все безвкусица. Она представляла себе, как они в этих своих облачениях усаживаются на складных стульях вдоль стен, а середина комнаты свободна, и три или четыре женщины — Джинни, конечно, в их числе — маршируют там, размахивая рождественскими сине-алыми флажками: пузатые, толстозадые, они старательно топают в ногу, поглядывая то налево, то направо, чтобы держать ряд, — ряженые солдаты на марше неведомо в какие края. Противно даже подумать. А ведь в жизни многое к этому сводится — к жалкому маскараду, к дешевому притворству.

Она еще раз вздохнула, уже не так глубоко. Мысли ее опять потекли туда, где болит. Вина на всех, что там говорить. (От этой мысли старухе стало легче, хотя лицо у нее оставалось печальным.) Даже на Горасе, он вон уклонялся от скуки, от прозы жизни, даже от безнадежности и, ковыряясь в гнилых зубах, заводил у себя в кабинете «Лебединое озеро». Даже и на ней, на Салли Пейдж Эббот, потому что она норовит погрузиться в эту книжку, в это унылое умничанье:

— Когда мы стали жить не по правде?

— Вопрос, которым задавался Лев Толстой.

Толстой, видите ли.

Притворство одно, для отводу глаз — только пестрая краска на трухлявых амбарных стенах. Может быть, именно это и осознал в ту ночь ее племянник.

Она с болью вспомнила ежегодную Беннингтонскую ярмарку древностей, где впервые увидела Ричарда с дочкой Флиннов. Всего одна картина всплыла в памяти, и вновь ее охватило чувство, которое она тогда испытала, притупленное годами, но все еще живое. Был август, пора, когда каждый вермонтский поселок в те годы устраивал свою ярмарку: накрывались столы на церковном дворе, вечерами играли оркестры, состязались в ловкости пожарники. Люди отмечали гуляньями верхушку лета и начало жатвы, дружно веселились напоследок — и наступал сентябрь, уборочная страда: яблоки, кукуруза, тыква — все больше становилось примет осени, и вот подходило время запирать в хлева скотину, а там уже и зима. В тот год они с Горасом взяли с собой на ярмарку Ричарда и Джинни — ему было семнадцать, а Джинни, наверное, десять, оба белокурые, как ангелы, оживленные, все время смеялись, шалили. Дети побродили по выставочному и торговому павильону без особого интереса — даже Ричард был тогда еще слишком мал, чтобы понимать красоту и значение старых столов и ламп, деревянных плугов, пожелтевших масляных полотен, на которых изображались подлинные сцены вермонтской жизни семидесятилетней давности, — и, пока она и Горас разглядывали расписанные от руки тарелки и беннингтонскую керамику, они прошли павильон насквозь и очутились на лужайке, где шли игры и где, неведомо для Салли Эббот, дочка Флиннов с бьющимся сердцем поджидала Ричарда. Когда она и Горас, нагруженные покупками, вышли на свет, Ричард и дочка Флиннов, взявшись за руки, кружились на ярко-зеленом отлогом берегу ручья, самозабвенно, будто в каком-то первобытном танце. Эта картина и осталась у Салли в памяти. Девушка была в белом платье, рыжие волосы ее развевались. А позади них стеной стояли сосны и темнел иссиня-зеленый склон Антониевой горы. Когда они с Горасом подошли, Джинни посмотрела на них заговорщицки.

— Ричард влюбился, — сказала она с гордостью, словно это все было ее рук дело.

Они глядели молча, потом Горас спросил:

— В дочку Флиннов? — И в тоне его прозвучала растерянность.

— Папа не знает, — поспешила заверить их девочка.

Их тогда изумило, как ясно представляет себе маленькая Джинни реальное положение вещей.

— А что, он бы не одобрил? — неискренне поинтересовался Горас.

— Они ирландцы, — ответила Джинни и опять улыбнулась.

Горас и глазом не моргнул. А Салли внимательно посмотрела на племянницу, сама не разбираясь во всех своих чувствах, хотя, безусловно, среди прочего была и растерянность. Но Джинни была просто в восторге; и Салли подивилась почти безотчетно, как легко опровергает природа закоснелые мнения, мертвые теории.

Горас откинул назад плешивую голову, чтобы охапка свертков в руках не загораживала от него танцующую пару, и проговорил, щуря добрые глаза:

— Так-так. Ирландцы, говоришь.

А те перестали кружиться и стояли, смеясь и все еще держась за руки. Потом Ричард их заметил и помахал. Дочка Флиннов замялась было, но тоже махнула им рукой. И Ричард собрался с духом — надо было знать Ричарда — и за руку подвел ее к ним. Представил, с запинкой выговорив ее странное старинное кельтское имя и залившись краской. И она покраснела тоже, под румянцем скрылись, затмились на минуту веснушки. Горас учтиво поклонился, как будто знакомился с новым пациентом, которого хотел уверить в своем внимании и почтении. Он был ниже ее ростом. Рядом с ее красотой он выглядел просто жалким.

Позже, в машине, когда они тронулись с места, Ричард, не очень-то таясь, смотрел назад, пока оранжевые волосы и белое платье не скрылись за деревьями.

А Джинни спросила у Салли:

— Правда ведь она хорошенькая?

— Красавица, — ответила Салли. И улыбнулась про себя, взглянула на Ричарда. Потом обратилась к мужу: — Ты не находишь, Горас?

Он, видно было, задумался, мягкие ладони крепко сжимали руль, голова все так же откинута и чуть-чуть повернута вбок. Салли отлично знала, о чем он сейчас думает. Что нехорошо вмешиваться не в свои семейные дела, но молодые имеют право влюбляться, в кого им больше нравится. Таков самый очевидный из уроков истории.

— По-моему, очень милая девушка, — сказал он.

И это было справедливо, как они вскоре убедились, когда познакомились с ней поближе.

Она была прелесть, веселая, нежная, пылкая, и умница, и такая забавница — но и с норовом, умела и надуться при случае. Они к ней за это хуже не относились: уж если она отважилась потягаться с Джеймсом Л. Пейджем, ей понадобятся все виды оружия. Постепенно Салли и Горас Эббот оказались втянуты в заговор влюбленных. Салли, например, не раскаивалась. Она бы и опять так поступила.

Она опустила взгляд в книгу, но сквозь строки ей по-прежнему виделся тот танец на зеленой лужайке и развевающиеся рыжие волосы дочки Флиннов. Нет, не танец, вдруг раздраженно поправила она себя, а естественное упоение юных влюбленных сердец.

Но и танец тоже. Условность. Притворство. Она полуприкрыла глаза и вгляделась попристальнее, высматривая деланные жесты, прислушиваясь к голосам.

Салли Эббот вдруг вздрогнула и очнулась. Надо же было так странно замечтаться. Картина, развернувшаяся в ее воспоминаниях, была такая же яркая, как те, что вставали перед нею со страниц книжки, — и, вероятно, не многим ближе к реальности. Но удивительно было то, осознала она теперь на расстоянии свои мысли, свою печаль, что все это совсем на нее непохоже. Она всегда была оптимисткой, умела радоваться жизни. Созерцательность — не ее черта; она убиралась в доме, готовила пищу, твердо брала вещи в свои руки и делала, что могла. Откуда такое недоверие к очевидности, такой неприличный цинизм? Приходится предположить здесь влияние найденной книжонки. И влияние нездоровое, это бесспорно!

Бесспорно, бесспорно, думала она, а пальцы у нее дрожали. Когда-то Салли Пейдж Эббот была красивой женщиной, жила обеспеченно, в удачном браке и безумно гордилась племянником и племянницей, хотя, конечно, и огорчалась, что не имела своих детей. А если оглядеться теперь... Она подняла глаза от книги и тут же, глотнув воздуха, снова опустила.

Теперь, видя перед собой печатные строки, она отчетливо поняла, что непременно будет читать дальше, уж хотя бы для того, чтобы провести время, чтобы спрятаться от бессмыслия, от тоски, от разбазаривания жизни. Пусть она дурацкая, эта книга, пусть в ней все выдумано. И выходит, сборища ее племянницы — как раз то, что нужно. Словеса, флаги — неважно. Все годится. Глазеть на экран, петь псалмы. Говорить стихами.

Она досадливо покосилась на бра над кроватью: слишком тусклый свет, абажур толстоват; подняла глаза на лампу под потолком: не многим ярче. Ни то ни другое явно не предназначено для чтения. Пожалуй, лучше засветить керосиновую лампу на комоде.

Почему-то ей вспомнилась жена Джеймса, миловидная, глупенькая Ария, она уже много лет как умерла — какая-то особая форма рака. На всем доме, где выросла когда-то Салли, лежит печать доброго, приветливого нрава последней хозяйки. Салли вспомнила, как Ария вешала на окна кружевные занавески и, залитая солнцем, пела. «У тебя прелестный голос», — сказал ей тогда Горас. Он всегда был особенно любезен с женщинами. Отчасти это было связано с его зубоврачебной профессией. С того дня, когда бы Салли и Горас ни бывали у них, Ария всякий раз выискивала повод помурлыкать что-нибудь себе под нос. Даже противно. И старая женщина решительно погрузилась в чтение.


2
ОБРАЩЕНИЕ АЛКАХЕСТА

Джон Ф. Алкахест, сидя в инвалидном кресле у полированного борта на палубе катера береговой охраны, разглядывал в бинокль рыбачий мотобот. Происшествия нынешнего вечера разогнали кровь у него в жилах; он впервые вышел на катере береговой охраны, и действительность сразу превзошла все его ожидания. Слово «самоубийство» вдохнуло жизнь в застой ночи, и молодые, здоровые охранники, в славной решимости выпятив подбородки, красиво играя звериными мышцами, носились взад-вперед по палубе, готовые к самопожертвованию и к беззаветному геройству, хотя делать им особенно было нечего. Джон Алкахест был сам не охранник, а врач, бывший нейрохирург, пользовавшийся в свое время превосходной репутацией. Сейчас ему было восемьдесят три года. У него имелись свои характерные особенности. Во-первых, он был паралитик, сухоножка, в инвалидном кресле с девяти лет, когда его отец, донимаемый опухолью и вообще с тяжелым характером, прострелил ему спину. Во-вторых, он был похож на маску Смерти в могильном маскараде: голая голова — как череп, белый и матовый, словно намеленный, кисти рук пепельные, можно поклясться, что у него в жилах не кровь, а формалин. Помимо бледности, его отличала феноменальная сверхчувствительность, крайняя острота восприятия, весьма редкая у людей преклонного возраста; он, как он сам говорил, напоминал персонажей из готических романов, которые слышат шелест савана на покойнице в другом конце дома. У него был нюх острее, чем у охотничьего пса, и потрясающе тонкое осязание. Только вот зрение было неважное. Он носил толстые буро-дымчатые очки. И то ли из-за близорукости, то ли по другим, более темным причинам, но глаза у доктора Алкахеста, глубоко посаженные, ввалившиеся, странно отсвечивали, отчего даже его старым коллегам становилось не по себе. Чтобы как-то сгладить такое действие глаз, он всегда, если не забывал, старался щериться улыбкой скелета. Был он, разумеется, крайне самолюбив. Всегда в модном темном костюме, при черном вязаном галстуке ручной итальянской работы с рубиновой булавкой, а сегодня на нем еще было австрийское зимнее пальто с черным меховым воротником. Его моторизованное инвалидное кресло было самого дорогого образца, «мерседес-бенц» среди инвалидных кресел: черная кожа на сиденье, серебряные спицы колес, черные кожаные подлокотники. Колени ему окутывал красивый алый плед.

На катер береговой охраны доктор Алкахест попал из-за возникшего у него в последние месяцы навязчивого сознания, что жизнь его — это непроглядно-черная, бездонная яма, лишенная всяких удовольствий и стремлений. Он нуждался во встряске, так он считал, в квазисексуальном возбуждении, вроде того, что он испытывал первое время, когда нанял себе уборщицей девочку, которая была изнасилована. Некогда пользовавшийся большой известностью в определенного рода английских кругах, прославленный завсегдатай злачных местечек, доктор Алкахест уже много лет пребывал в бездеятельности. Он утратил всякое ощущение того, что...


— Тьфу ты, — рассердилась Салли Эббот. Дальше не хватало листа, страниц одиннадцатой и двенадцатой. Она перебрала все вложенные в книгу выпавшие листы, но нет, этот потерялся. Может быть, конечно, остался на полу, где она подобрала книжку. Или под кроватью. Салли отложила раскрытую книжку, встала и, низко нагнувшись — еще подвижная, несмотря на годы, — пошарила левой рукой под кроватью. Листа там не было. Только хлопья пыли. Она распрямила спину и задумчиво посмотрела в окно, обращенное в сторону улицы.

— Хватило б у тебя ума забросить этот дурацкий романчик и лечь спать, — пробормотала она не то в пустоту, не то собственному отражению в стекле.

Деревья у забора стояли неподвижные и черные — до странности черные, если вспомнить, что совсем недавно при дневном свете они играли всеми красками осени. Под забором что-то шелохнулось. Салли вздрогнула. Оказалось, чепуха, просто курица, но ей все равно сделалось не по себе, можно подумать, что она, как когда-то ее сумасшедший дядя Айра, допускает в зверях и птицах нечто сверх очевидного. Она решила продолжить чтение, несмотря на недостающие страницы, но потом подумала, что сначала надо переодеться на ночь. Взялась за ручку двери, хотела пойти умыться перед сном, и тут вспомнила, что брат ее запер. Горячий прилив злости окатил ее с ног до головы, она постояла минуту, потом вздохнула и отпустила ручку. Ей надо было в уборную, но она была женщина с сильной волей, как некогда ее мать, а еще раньше бабка; она сможет протерпеть, если понадобится, всю ночь. Хотя вернется племянница, и этим глупостям будет положен конец.

Она разделась, все еще немного дрожа от негодования, повесила платье в шкаф, надела ночную рубашку, засунула за манжет носовой платок, положила зубы в стакан с водой и, еще раз глубоко вздохнув, с книжкой в руках улеглась под одеяло. Снизу по-прежнему не доносилось ни звука. Она читала:


...на палубе мотобота двух человек, которые махали руками и указывали на воду. Мотобот между тем стал под их возгласы быстро набирать скорость. И вот уже в луче прожектора не осталось ничего, кроме клубящегося тумана.

Но тут что-то случилось. Доктору Алкахесту сначала показалось, что это похоже на солнечный удар или на припадок, когда в организме нехватка витаминов или нервное перенапряжение. Парусиновые шланги, надраенная медь, заклепки на транцах, выскобленная палуба, поручни, форма охранников — все вдруг обрело подчеркнутую, сверхъестественную реальность, «эффект присутствия», как говорят живописцы, ту вроде бы и нестрашную, но все-таки пугающую яркость, которая свойственна зрению в раннем детском возрасте. Он потянулся к фляге, опасаясь обморока, и в этот же миг его сверхострые чувства сомкнулись на одном впечатлении, как пальцы обыкновенного человека на топорище. Словно взрыв произошел в его уме: ему сразу стало все ясно. Запах каннабиса! Поднимается прямо из моря у них за бортом, как бы извергнутый самим безмерным чревом мира. От этого запаха душа его воспарила к небесам, как от аромата свежего сена. Вспомнилось детство, первый поцелуй, диплом с отличием. Захотелось петь. Он издал пробный, сипловатый писк — и вот уже, опьяненный наркотиком, и вправду запел! Голова запрокинута, рот разинут. «Смейся, паяц!» Матросы на носу обернулись, уставились на него. Он сразу сник. Оборвал высокую ноту, виновато ощерился. Перешел на мычание, потом вовсе смолк, нащупал и развинтил флягу, отпил. Снова замычал какой-то мотив. Хихикнул и тут же придал лицу серьезное выражение. Что его привело на катер, он уже не помнил. «Как я счастлив!» — подумал он. И потряс головой — пальцы у него и без того тряслись — от изумления.

К нему уже подходил офицер, поглядывая как-то странно, и он решительно взял себя в руки. Флягу отложил. Начал было напевать: «Дам-ди-ди-дам!» — но бросил и умолк окончательно, бесповоротно. Только запах все равно стоял вокруг, этот упоительный аромат! Он ощущал его всеми порами. До удивления похоже на сено — но сено преображенное, преосуществленное, возведенное в рыцарское достоинство. Неужели они не чувствуют? Не то чтобы он раньше не нюхал марихуаны, конечно, нюхал, она ему даже нравилась, пахучая травка. Но тут было что-то особенное. Ее, должно быть, там целые тонны, на борту у этих «рыбаков». Благослови их бог, думал он. Благослови их бог всех до единого. Справа у него за спиной, мористее, стонали в тумане гудки пароходов, где-то на берегу четыре раза ударил колокол. Глаза его наполнились слезами. Конопляный запах в воздухе! Слава божия в небесах! То-то веселье для Сынов Свободы! Он плакал. К нему медленно приближался офицер с мегафоном в руке, по-детски ведя свободной ладонью по перилам. Он, очевидно, не знал, что и как сказать по поводу странного поведения старого доктора Алкахеста. Крупный, могучий детина, итальянец или грек, он в своем смущении казался сейчас робким, нерешительным ребенком. Доктор Алкахест вытер слезы носовым платком. Он хотел было объяснить про запах, но потом предусмотрительно рассчитал, что это успеется. Офицер остановился перед его креслом, облокотился о поручень, покачал головой, подумал немного и покачал головой еще раз. И, кивнув в сторону моста, наконец выговорил: «Самоубийство».

Доктор Алкахест кивнул в ответ и, спохватившись, сделал озабоченное лицо.

А тот все качал головой.

— Их у нас тут сотни сигают, с этого моста. — Лицо у него мясистое, глазки косят, на подбородке ямка. Прижимая раструб мегафона к толстому пивному брюху и еще сильнее скосив глаза, запрокинув голову, спросил: — В летающие блюдца верите?

— Простите? — не понял доктор Алкахест. Ощерился на мгновение улыбкой.

— Все сходится одно к одному, — пояснил офицер, губы поджал и кивнул.

Доктор Алкахест беззвучно побарабанил пальцами по подлокотникам своего кресла. Мертвыми глазницами в стальной оправе очков он посмотрел мимо головы офицера в бегучий туман и голосом, который для него самого прозвучал отдаленно, будто декламируя стихи, выученные в далеком детстве, произнес:

— Море в бесконечной нежности своей несет на себе все, хорошее и дурное, дерьмо или совсем наоборот.

Офицер мельком взглянул на него. Доктор Алкахест ощерился, глубоко вздохнул:

— Оно послушно всем богам.

Офицер потупился и сжал губы так крепко, что у него дернулся кончик носа.

Но доктор Алкахест не перестал щериться, тонкими темными пальцами барабаня по серебряному театральному биноклю, который он опустил к себе на колени на алый плед. Он медленно повел головой вперед и вниз, следуя за извилистой философской проблемой. Он всеми силами противился соблазну запеть песенку, так и стучавшую у него в голове: «Мадера, бесспорно, вкуснее, чем пиво, чем пиво любого разлива!»

— Я часто размышляю о том, — проговорил он мягко и задумчиво, — что мы все должны проявлять терпимость. Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни. Мы же американцы, как-никак. Истина имеет много лиц и даже может их менять. Мы организуем, мы создаем превосходные законы, но, знаете ли... — Он замолчал, глубже втянул воздух трепещущими ноздрями. — Придут новые люди, и, вполне вероятно, с новыми взглядами; в настоящий момент активно действуют факторы, долженствующие вызвать эти перемены.

Офицер минуту переваривал его слова, вглядываясь в туман. Наконец проговорил...


Опять нет страниц. Салли Эббот, задрав голову и прищурившись, вслушалась в тишину, потом вздохнула раздраженно и опустила глаза в книгу. «Мы сами свои злейшие враги», — бывало, говорил Горас. (Ну с чего это она вдруг вспомнила?) Оказывается, в голове у нее крутилась одна фраза из книжки: «Поплотнее захлопнуть рот и допустить, что существуют разные образы жизни». Горас бы, конечно, с этим согласился, хотя и по своим собственным, не вполне абстрактным соображениям. (Салли не ребенок, она допускала нечистоту мотивов. Все мы что-нибудь да не договариваем, «темним карту», как выражался Феррис, муж ее подруги Эстелл.) Горас, в молодости такой разговорчивый, с годами впал в привычку молчать, особенно с ней, со своей женой. Придет домой с приема и весь вечер только слушает пластинки да читает книги, хотя очень может быть, что мысленно он вел бесконечные разговоры с самим собой. Не дулся, нет! Она никогда не встречала человека, более довольного жизнью. Просто не любил разговаривать. Мужчины часто с годами становятся неразговорчивы, замкнуты. А вот с ней было как раз наоборот. Начинала она молчаливой девушкой, а теперь, в старости, ей всегда хочется перекинуться словечком и с почтальоном, и со страховым агентом, и со старыми знакомыми при встрече в магазине. Она помнила, как ее обидело, когда Горас в первый раз не захотел с ней разговаривать. Она тогда тайно ревновала его, и не совсем без основания. Разговор шел — вернее, она одна его вела — об ее невестке Арии, о том, как она готовит, как вообще надо готовить, но при этом у Салли из головы не шла сцена из недавнего прошлого: Горас на кухне у брата вытирает посуду и шутит с Арией и маленьким Ричардом. А в тот вечер он был занят распланировкой их цветника на будущий год — Салли у себя в кухне с посудой управлялась одна. Горас равнодушно слушал, что она говорит про Арию, и молчал.

— Ну и ну, — сказала она наконец, — ты сегодня, я вижу, в молчальники записался.

И, упрямо улыбаясь, ждала, уткнув руки в боки, чтобы он ей что-нибудь ответил.

Он продолжал возиться с цветными карандашами, но спустя минуту все же проговорил:

— А ты знаешь, что у нас на земле имеется — или имелось до недавних пор — что-то около десяти тысяч разных языков — а может, и больше?

— Немало, — сказала она неуверенно, настороженно.

Он кивнул.

— Да, брат, дошли до точки. — Он поднял план в вытянутой руке и залюбовался. — Казалось бы, собраться всем вместе да выработать общий язык, верно? Способствовало бы взаимопониманию и делу мира.

Он взглянул на Салли и ухмыльнулся, довольный собой, недоступный.

Она молчала, чуяла подвох.

— А вот нет же, не будет этого, — продолжал он, тряхнув головой, все с той же обидной ухмылкой, которая что-то значит, но не ее ума дело. Положил желтый карандаш, взял синий. — Дети все равно будут говорить «ихний», как их не ругай, а твой брат все равно будет говорить «пришедши». Ну, а мир и взаимопонимание... — Он посмотрел куда-то выше ее головы, вздохнул. — Такова дилемма демократии.

Она не клюнула на эти умные речи и ни с того ни с сего, уязвленная и рассерженная, вдруг выпалила, все еще упрямо улыбаясь:

— Отчего ты не уедешь с ней?

Он не стал притворяться, будто не понимает.

— Я ведь не говорил, что хочу этого, Мугли. — (Такое у них было ласковое прозвище друг для друга.)

— Она все готовит с луком, — сказала она.

Он покачал головой и, улыбнувшись, произнес что-то по-французски. Ведь знал же, что она по-французски не понимает. И больше не сказал ни слова, но до нее постепенно дошло, что означала французская фраза: все эти языки нужны для того, чтобы тебя не понимали. Они — твоя крепость. У Салли волосы зашевелились на голове. В ту ночь она втихомолку плакала, поняв, что есть такие вещи, которые он не хочет знать о ней, и в себе он тоже что-то прячет от нее, даже когда рассказывает, за стеною слов. Она потом примирилась с этим, хотя, конечно, как тут не быть подозрительной, настороженной. Примерно в это же время он завел правило читать ей вслух. Она сама толком не знала, что об этом думать, но, впрочем, быстро привыкла.

Салли поджала губы, еще раз прищурилась, потом решительно опустила глаза в книгу. После нескольких отсутствующих страниц дальше шло:


...обессилел и беспомощно завалился в кресле. Выпрямиться он был не в состоянии.

— Доктор, — позвал офицер.

Но он отмахнулся, задыхаясь от смеха, и подался вперед, чтобы договорить. Ему казалось, что он говорит очень быстро, хотя всеведущий сторонний наблюдатель заверил бы его, что на самом деле это не так.

— А я жив, как видите. Женщина, которая у меня убирает, нашла бы что сказать по этому поводу: я, безусловно, причиняю ей неудобства. Служба у полоумного инвалида-извращенца бросает тень на ее репутацию. Но я жив. Ничего не могу с собой поделать — дразню людей в мундирах, как мартышки лазят по деревьям, как куры несут зайца. — (Он сразу же заподозрил, что тут что-то не так, но чем больше обдумывал эту фразу, тем больше она ему нравилась.) Он уже совсем съехал с сиденья своего кресла и теперь, спохватившись, забеспокоился. Запах зелья все усиливался. И вдруг все огни погасли.


Очнулся он в белой-белой комнате. Человек в белом кивнул и посмотрел на него со снежностыо. Офицер стоял, прислонившись спиной к белой двери в заклепках, на лице его застыла гримаса.

— С вами уже так бывало? — спросил человек в белом.

Доктор Алкахест стал подымать веки. Прошли, может быть, часы. Может быть, дни.

— Вы, как видно, потеряли сознание, — сказал человек в белом.

— А-а. — Память понемногу к нему возвращалась. Он попробовал присесть, почувствовал дурноту — неприятное головокружение — и откинулся обратно. Он будто висел в воздухе над столом. Офицер сделал шаг от двери, и он вдруг ясно вспомнил. Спросил хитро, волнуясь, чуть приподняв голову:

— Как вы думаете, почему они погасили огни?

Офицер вопросительно посмотрел на человека в белом, судового врача.

— На мотоботе, — пояснил доктор Алкахест с раздражением, смиряя жар в старческой крови, и наконец болван-офицер его понял.

Он набрал полную грудь воздуха, раздул щеки, пошлепал себя по животу.

— Хороший вопрос, — сказал он. Кося, набычился. — Объясню вам мою теорию. По моей теории, они, должно быть, услышали, как он плюхнулся в воду. Бултых! Засветили все егни, но туман их отражал, понимаете, и они убедились, что от огней никакого проку, один вред, вот и выключили. Да все равно. Не помогло.

— А-а, — протянул доктор Алкахест и закрыл глаза. Было неясно, много ли они знают. — Отчего же они, по-вашему, так внезапно рванулись с места — когда вы еще с ними разговаривали через этот ваш... — Он поискал слово, оно ему никак не давалось. Махнул рукой. — Через рог.

— Вы не знаете рыбаков, — сказал офицер, закатил глаза и улыбнулся.

Доктор Алкахест промолчал.

— Ну-с, — проговорил судовой врач, — теперь поспите немного, мой вам совет, и проснетесь свеженький как огурчик.

— Да, да, хорошо, — ответил доктор Алкахест и снова обратился к офицеру: — Велика ли вероятность, что несчастный остался жив?

— Самоубийца-то? Да ни малейшей! — Он отмахнулся; рука была как мягкий кирпич. — Практически никакой. Вода, если падаешь с высоты, тверже асфальта. И тут же течение подхватит. — Он засмеялся с некоторым смущением. — К тому же, пока падаешь, дух из тебя вышибает. И сразу на дно, чик — и готово. — Он прищелкнул пальцами. Тон у него был довольный. — А многие умирают от разрыва сердца, не успевают долететь до воды.

Доктор Алкахест осторожно кивнул, снова закрыл глаза.

— А как, кстати, называется этот мотобот?

— Не знаю, — ответил офицер. — Просто рыбачья шхунка.

— Не знаете? — На этот раз он все-таки сел. Комната накренилась, заходила ходуном. Офицер и судовой врач оба бросились к нему, будто он буйно помешанный.

Судовой врач обхватил его рукой за плечи.

— Ну-ну, успокойтесь.

— Вы что, не спросили? — недоуменно пробормотал доктор Алкахест.

Офицер ухмыльнулся (тупица! боров безмозглый!) и сказал:

— Слишком много всего зараз, знаете ли, доктор. Нас пригласили искать утопленника. А когда ищешь утопленника, да еще в такую погоду...

— Должны были заметить, — сказал доктор Алкахест. Совершенно неожиданно, можно сказать, по чистой случайности он сделал величайшее открытие своей жизни, а эти скудоумные свинячьи головы все испортили. Он сжал кулак, вдруг с ужасом ощутив свое безмерное одиночество: кто из его медицинских знакомых мог бы достать ему марихуану — не жалкую пилюльку, на одну какую-то ничтожную трубку, а целую гору, столько, сколько у них там на борту мотобота, чтобы к нему одним махом возвратилась утраченная молодость? Быть может, кто-нибудь ядовито и свысока, клянясь Боэцием, Августином или Карлейлем, посмеется над его мучениями. Кто-нибудь пожмет плечами и скажет, что им движет не интуиция, а старческое слабоумие. Но ведь живет-то человек один раз. Появляется на этот студеный, равнодушный свет, проталкиваясь, извиваясь и воя от боли и страха, а оглянуться не успел, и уже, дрожа как осиновый лист, с воем, с рыданьем уходит. И не остается от него следов, и небеса (к чему себя обманывать?) не ловят затухающих электрических импульсов его мозга. Пусть смеются, кому охота! Доктор Алкахест думал: «Я жалкий, несчастный, старый калека, и нет у меня во всем мире близкого человека, кроме женщины, которая у меня убирает, а она, видит бог, терпеть меня не может. Она презирает меня, и даже хуже того: пренебрегает мною. И вот теперь мне явилось счастье — стоит только руку протянуть! Но в ту же секунду его вышибают, точно футбольный мяч! Смейтесь! Хохочите, вы, каменные сердца, из своего холодного далека! Настанет день, и вы тоже сделаетесь смешными и жалкими горемыками! Половину моих неотъемлемых личных прав снесло пулей, когда мне было девять лет. Надо ли удивляться, что я с такой жадностью держусь за ту малость, которая у меня осталась!»

— Уж заметить-то, что это за судно, вы могли бы, — плаксиво произнес он.

— Может, кто другой заметил, — предположил офицер. — Я поспрашиваю.

Но не заметил никто.

Доктор Алкахест смежил веки, сжал кулаки и дал себе клятву. Жизнь — дар бесценный, неповторимый, что бы там ни припоминали наивные трансмиграционисты. Он сделает все, что потребуется, это решено. Человек, не склонный бороться за то, чего ему хочется, не достоин того, чего ему хочется. Он ощерился, не раскрывая глаз. Подбородок его больше не дрожал; с ним произошла разительная перемена. Он, естественно, сожалел о предстоящих неотвратимых бедствиях; однако сон его был крепок.


Тем временем у причалов Сан-Франциско, смутной тенью темнея сквозь чайно-бурый туман, притаился мотобот «Необузданный», как живой тыкаясь в стенку на мелкой зыби прибоя.

На палубу выходит старый капитан Кулак, одной рукой запахивая на брюхе пальто, другой тяжело опираясь на трость. Он все еще мучается морской болезнью и движется с великой осторожностью — из сострадания к собственному желудку. Минуту спустя рядом с ним показывается Джейн, женщина в джинсах, мужской рубахе и в засаленной спортивной кепочке трех цветов: красного, белого и синего. Она тиха и настороженна, как кошка.

— Все спокойно? — шепотом спрашивает она.

С пристани, сверху, отвечает мистер Ангел:

— Все спокойно.

Капитан Кулак медленно, осторожно подходит к борту и протягивает дрожащую руку. Мистер Ангел нагибается и заботливо вытягивает, почти подымает его наверх. Следом легко вылезает Джейн.

— Подождите здесь, — говорит капитан Кулак, не удостоив мистера Ангела и взглядом. Его старые глаза, как две огнестрельные раны, устремлены на город.

Мистер Ангел остается ждать. Капитан и привлекательная женщина в патриотической кепочке уходят туда, где сияют огни.

II

Старуха находит вкус в дешевом чтиве, и с ночного горшка начинается война

Дело свободы — дело столь большого достоинства, что негоже марать его шумом и суетой.

Джон Диккинсон. «Письма пенсильванского фермера», 1768 г.

За полночь старуху отвлек от чтения шум: всполошилась где-то курица, и к дому с громовым рокотом подъехал автомобиль племянницы. Она и не думала, что уже так поздно и что растрепанная бросовая книжонка, ну просто накипь, так поглотит ее внимание. Обычно к одиннадцати она уже крепко спала. Разве если соберутся когда у нее подруги и Эстелл играет на пианино или Рут читает стихи; и даже притом, что он ее расстроил и, честно сказать, прямо-таки чуть не убил, ее милейший братец — полоумный какой-то, это ясно, сроду такой был, — и даже притом, что возмутил ее до глубины души — обращается с ней как со скотиной и лишает ее естественных человеческих прав, она прямо вся тряслась и дрожала, когда пятилась от него по лестнице, загородив лицо локтем, ноги так и подкашивались, боялась, упадет, да еще и его свалит, и поделом (она опять дрожала, припоминая), — даже при всем том ей трудно было поверить, что время сейчас — четверть первого!

Она положила раскрытую книжку лицом вниз на высокий столик при кровати — квадратная столешница, крашенная белым, и оплетенные тростником ножки врастопырку из-под никому не нужной полки внизу (одно название, что стол, а удобства от него никакого, должно быть, остался с тех времен, когда здесь жила ее племянница Вирджиния) — и встала, чтобы подойти к часам убедиться, что не ошиблась издали. Оказалось, нет, не ошиблась.

Часы были темно-серые, из оникса или под оникс — тяжелые, весили фунтов двадцать пять, не меньше, — с боков две массивные золотые колонны с бороздками, римские колонны, и цифры тоже римские, так неровно расположенные, что не сразу и разберешь, который час, уж не говоря о минутах. Стояли они на закрытой дубовой конторке, рядом с застекленным книжным шкафом, а сзади них, как раз вровень с ее лицом, было зеркало. И, глядя поверх голубой оправы очков на золотые стрелки, она поневоле заметила в зеркале, какие у нее красные глаза — должно быть, от слез, да еще это полуночное чтение. Она не такая уж заядлая чтица, кто спорит, и, уж во всяком случае, не привыкла читать дешевый вздор. Вот до чего он нас довел, подумала она, и губы и белые-белые щеки ее задрожали. Она имела в виду себя и покойного мужа Гораса.

Горас, ее муж, с которым они прожили тридцать пять лет, никогда бы не стал читать подобную книжонку. Он читал только самую первоклассную литературу, таких авторов, как Натаниель Готорн, Джон Дос Пассос и Томас Вулф. Она-то ничего до конца не прочла, но знала точно: раз читал он, значит, это все писатели серьезные, авторы «умных», как говорят, произведений, там тебе и сложная философия, и прекрасная проза, и проникновение в глубины человеческой души. Бывало, он зачитывал ей особо примечательные места, а она слушала и засыпала, и было приятно, покойно чувствовать, как проза плещется и колышется поверх ее гаснущего рассудка, точно океанская волна над обломками тонущего корабля. Иногда во время чтения у Гораса от избытка чувств пресекался голос. И она поглаживала его по плечу, успокаивала. Ну что бы он о ней подумал, кроткий Горас Эббот со своими добрыми серыми глазами и с мягкими руками дантиста, если бы, невидимо встав у нее за плечом, обнаружил, что она читает такую дрянь? Ее глаза наполнились слезами, не столько от жалости к себе, сколько от праведного негодования, потому что она снова вспомнила свой разбитый телевизор, и, вынув вышитый платочек из-за манжета ночной рубашки, Салли Эббот громко и сердито высморкалась.

— Он еще нам заплатит, Горас, вот увидишь, — шепотом посулилась она, хотя рядом, конечно, никого не было. Ее муж уже двадцать лет как умер, ровно двадцать лет исполнится в канун Дня всех святых. Умер от разрыва сердца. С ним в комнате кто-то был, но успел уйти до того, как она вошла.

Автомобиль племянницы все еще ворчал под окнами, но сама Вирджиния уже была в доме: старуха слышала голоса. Странно, подумала она, что Вирджиния оставила мотор включенным и жжет бензин по шестьдесят центов галлон, но она тут же вспомнила, что иногда, если выключить мотор, машина потом не заводится. В прошлое воскресенье, когда они заехали после церкви (это Салли была в церкви, а не они; Льюис — атеист), им добрых два часа пришлось биться с мотором, пока заработал. Не машина, а какой-то ужас, старый «шевроле» с четырьмя дверцами (у них с Горасом были «бьюики»). Но ведь Вирджиния и ее муж бедны. Муж Вирджинии, Льюис Хикс, — туп и нерадив, так по крайней мере считала Салли Эббот, но она его за это не осуждала: в конце-то концов, в этой стране каждый волен жить по-своему. У него имелась совсем незначительная, но все же примесь индейской крови. Его пра-пра-пра-прадед был метис, это хорошо известно. Льюис в школе не пошел дальше восьмого класса, да и теперь исполнял разную мелкую работу: кому крыльцо покрасить, починить старый насос, перекрыть дранкой крышу амбара или дровяного сарая, вставить сетку в окна или зимние рамы, а зимой — посадить на клей старинную раму для картины или переплести заново тростниковую мебель. Когда-то, уж много лет тому назад, когда она открыла антикварную торговлю, он и ей немного помогал. Этот их «шевроле», сизый, с коричневыми заплатами, он просто опасен для жизни, она лично на нем ездить отказывалась. Появляться в нем на проезжей улице, да за это штрафовать надо! Корпус проржавел до дыр, ногу просунуть можно, левая передняя фара уже много месяцев как разбита, сзади кто-то примял им багажник, и крышка держится на проволоке.

Салли стояла и двумя руками скручивала в жгут платок, словно выжимала после стирки, — непонятно было, о чем это они так долго разговаривают, Джеймс и Вирджиния. Давно пора отвезти Дикки домой спать, ведь завтра в школу. Она, сама не зная зачем, подхватила со столика книжку и подошла вплотную к высокой узкой двери в коридор — к той самой, что Джеймс запер (в комнате были еще две двери: одна в чулан, другая, за кроватью, открывалась на чердачную лестницу), может быть, удастся расслышать, что они говорят. Но ничего не было слышно. Даже приложившись здоровым ухом к филенке, она улавливала только невнятное бормотанье да тонкую дрожь древесины — верно, обычный домашний полуночный разговор, она, конечно, пересказывает ему сплетни, которые принесла со своего собрания, а он разве ввернет иногда словцо-другое, чтобы она подольше не уходила, как всякий старый отец, а на полу перед камином или же на пухлой плюшевой кушетке свернулся калачиком и спит маленький Дикки, прижимая к себе одноглазого плюшевого калеку-пса.

Салли ясно представляла себе сейчас племянницу Вирджинию, как она стоит, вся в гриме: румяна, губная помада, накладные черные ресницы, сухие увядшие крашеные волосы взбиты надо лбом высокой золотой волной, в пальцах сигарета — нервы у нее никуда не годятся, да и как же иначе: вырасти у такого полоумного дурака-отца, да еще брат у нее, бедняжка, покончил с собой, а потом выйти за этого Льюиса! — ногти бордовые, того же оттенка, что и помада, не точно повторяющая очертания губ, — помадный след, в полоску, как отпечаток пальца, останется и на фильтре ее сигареты. Вирджиния недурна — для женщины тридцати восьми лет. По счастью, ей досталась не узкая, продолговатая голова Пейджей, а круглая, широкая, как у матери, Джеймсовой жены Арии, и такой же двойной подбородок. Джинни всегда была хорошая девочка и выросла хорошая, в свою простушку-мать, покойницу. Блэкмерская кровь. Джеймс Пейдж явно еще не признался ей, что упился до безобразия и горящей головней загнал родную восьмидесятилетнюю сестру в ее спальню, да и запер, будто сумасшедшую. Уж Вирджиния сказала бы ему кое-что, если бы узнала об этом. Видно, старый осел еще не собрался с духом. А ведь небось сделает вид, будто гордится своим поступком — может, он даже и впрямь гордится, кто его знает. Он всегда, что ни сделает, тут же и признавался, с самых первых дней, как научился говорить. Честность свою доказывал. Она опять прижала ухо к двери. Внизу по-прежнему тихо бормотали. Она отвела голову, выпрямилась, поджала губы с досадой, рассеянно шлепая книжкой по левой ладони и думая о мести.

В комнате пахло яблоками. У него их двенадцать бушелей хранится на чердаке, там зимой холодно, но не слишком. Теперь-то ей не до запахов, но вообще-то яблочный дух ей нравится, она даже иной раз открывала на ночь чердачную дверь, чтобы он по узкой деревянной лесенке стекал к ней в комнату и окружал ее постель. Он напоминал ей детство, прошедшее в этом же доме. Здесь была тогда комната Джеймса. А она спала внизу, в комнатке позади кладовки. Пол в доме, сбитый из широких сосновых половиц, уже и тогда был немного покатый, ночью вся мебель норовила съехать в одну сторону. И старая дубовая конторка и большой книжный шкаф стояли здесь же, только книги были другие — эти бог весть откуда взялись, может быть, после Джеймсовой тещи остались: «Путешествия по частной жизни великих людей», «Домашняя энциклопедия», «Новая фармакопея», «Блайтдейлский роман» Натаниеля Готорна, «Выучка злых собак» и с десяток растрепанных религиозных песенников. Темно-серые часы тогда красовались внизу, на каминной полке, и бой у них еще работал.

Она спохватилась, что все еще держит в руке ту книжку, подумала: вот странно-то. И покачала головой. Может быть, почитать еще немного? На темно-серых часах было уже без двадцати час, но спать ей, как ни удивительно, не хотелось нисколько. Наверно, у нее открылось второе дыхание; а может быть, все дело в том, что она вообще теперь спала очень мало, так только, сама себя обманывала: положит голову на подушку, глаза закроет, мысли плывут — чем не сон. Да, она прочитает еще две-три страницы, решила она. Она ведь не ребенок, какая-то дурацкая книжка ее не развратит. И неизвестно еще, что лучше, если разобраться: книга, которую читаешь с улыбкой, пусть в ней и встречаются не подлежащие упоминанию всякие там постельные дела и самоубийства, или же написанные чеканной прозой разные мрачные суждения и жуткие пророчества, которые на поверку все равно чушь собачья. «Покажи мне, Горас Эббот, книгу, — строго потребовала она, — чтобы в ней содержались проникновения в глубины человеческой души, неизвестные восьмидесятилетней женщине!» Призрак помалкивал. Вот то-то. Сейчас она устроится под одеялом, а милый Горас может на нее не смотреть.

Старуха успела сделать только один шаг к своей кровати, и тут внизу послышался шум. С выражением злобной, можно даже сказать, маниакальной радости на лице она метнулась обратно к двери и приникла ухом к филенке.


Но раз в жизни случилось так, что старуха неверно угадала душевное состояние брата. Дело в том, что старик именно хотел рассказать дочери, как он поступил с сестрой, и несколько раз наводил на это разговор, но так почему-то и не сумел, а простоял пень пнем и, когда дочка поднялась и взяла на руки Дикки, чтобы отнести в машину, решил, что и бог с ним. Вот каким образом вышло, что рассказал Джинни о его поступке внучек Дикки. Она несла мальчика к машине, ноги у него болтались, бледные веки были опущены, под локтем зажат многострадальный Нюх.

— Ну, как поживает мой хороший малыш? — задала Джинни вопрос, который повторяла каждый вечер с тех пор, как они его усыновили и привезли домой. И он, как всегда, промычал в ответ и потерся щекой об ее волосы. Впереди них в темноте, где кончался освещенный, осыпанный листьями газон, урчал и лязгал серый «шевроле» с разбитой фарой, извергая клубы выхлопов такой ядовитой густоты, что казалось: позади него тлеет куча палых листьев. Как раз когда старик уже не мог их услышать, мальчик сказал:

— Дедушка гнал тетю Салли по лестнице палкой.

Вирджиния Хикс встала как вкопанная, рот у нее приоткрылся, глаза расширились, и с выражением горестным и бесконечно усталым она откинула голову, чтобы заглянуть в лицо сына. Но ей видно было только ухо и часть шеи. Не то чтобы с сомнением, а с горьким недоумением Джинни переспросила:

— Палкой?

Дикки кивнул.

— Головешкой из камина. И запер в спальне.

Джинни, прижимая мальчика, обернулась и посмотрела на отца полными слез глазами.

— Папа, ну как же так?

Она увидела, как старик выпрямил спину, выпятил длинный подбородок, готовясь, как обычно, к воинственной обороне. И одновременно почувствовала, как у нее на руках испуганно встрепенулся Дикки — теперь ему влетит от деда, слишком поздно догадалась она. Мальчик и старик заговорили одновременно. Отец сердито крикнул:

— Она давно напрашивалась! И первая начала!

А Дикки попросил:

— Мама, я хочу подождать в машине.

— Нельзя тебе ждать в машине, — резко ответила она. — Отравишься газом. — И пошла с ребенком на руках обратно к дому.

— Ты, Джинни, не суйся не в свое дело, — надменно и в то же время жалобно сказал ей отец, встав грудью на пороге, хотя и он и она знали, что он все равно не выдержит, пропустит. — Мы с твоей теткой Салли сами разберемся, а больше никого это не касается.

— Господи боже мой, — только и произнесла она, идя прямо на него и бессознательно используя Дикки в качестве щита, и старик попятился с порога. Она прошла прямо в гостиную, опустила Дикки на кушетку, рассеянно сунула ему под голову атласную подушку, подала Нюха и решительными шагами вышла обратно к отцу. Он по-прежнему стоял у порога кухни, насупившись, горбоносый и совершенно сумасшедший, и держал входную дверь распахнутой. Джинни плотно закрыла за собой дверь в гостиную. — Что, черт возьми, тут происходит? — спросила она.

— Здесь мой дом, — ответил ей отец. — Ежели Салли не по нраву, как я здесь живу, пусть сделает милость выкатывается.

— Это ваш родительский дом. — Джинни тряхнула головой и уставила руки в боки. — У нее на него столько же прав, как и у тебя.

— Вот и неправда! — Возмущение в его голосе прозвучало тверже, потому что тут-то двух мнений быть не могло. — Мне его оставили, и я всю жизнь в нем прожил!

— И напрасно его тебе оставили. — Она повысила голос. — Несправедливо, сам знаешь. Почему одному ребенку — все, а другому — ничего?

— Салли была богатая. С этим зубным врачом своим, — по-детски ехидно сказал он.

— Ну пусть была. Да теперь-то нет, верно? Если б они знали, что он умрет молодым и тетя Салли на столько лет его переживет, они бы оставили дом вам обоим. По справедливости.

— По справедливости так, да по закону эдак, — пробормотал он уже менее самоуверенно.

— Как не стыдно! — обрушилась на него дочь. Он чуть-чуть приподнял плечи, собрал в трубочку широкий тонкогубый рот, повел глазами вправо и влево, будто загнанный в угол кролик; и при виде всего этого, как она ни возмущалась, сердце ее наполнилось жалостью к старому безумцу. Он был не из тех, кто стоит на своем против очевидности, а в вопросе о правах она его полностью опровергла, это они оба понимали. Он вдруг спохватился, что держит дверь открытой, напускает в дом октябрь.

— Ступай отопри ее, отец, — сказала Джинни. У нее дергался мускул на правой щеке, и она вдруг изумленно заметила, что точно такой же мускул дергается и у него. От этого у нее почему-то больно сжалось сердце. Ей захотелось заплакать, захотелось обхватить его руками, как бывало когда-то в детстве. Господи, подумала она, как все ужасно в жизни. Слезы наполнили ей глаза. И еще она подумала: куда же это, черт возьми, подевались мои сигареты?

Он скрестил на груди руки, большими пальцами внутрь, а остальными четырьмя прикрывая локти, — пальцы были корявые, негнущиеся, пальцы фермера с раздутыми артритными суставами, в царапинах и ссадинах, один палец обрублен ниже ногтя: не поладили с соломорезкой. А ведь Джинни еще помнила, как у него волосы были не белоснежные, а коричневые, будто гуталин. Он стоял и молчал, плотно сжав губы и устремив чуть косящие глаза не в лицо ей, а куда-то в сторону, на желтую стену. Мог бы так простоять хоть целый год, если бы только захотел.

— Отец, — повторила она строже, — ступай выпусти ее.

— Нет уж! — ответил он и решительно вперил в нее глаза. — Да потом, она небось спит.

Он повернулся, решительно прошел через кухню, звонко топая железными подковками башмаков, и вынул из буфета стакан. Подняв, придирчиво осмотрел на свет, будто опасался, что тетя Салли могла оставить его грязным, хотя опрятнее нее не было на свете хозяйки, и он это отлично знал. Потом, со стаканом, подошел к холодильнику, достал льда из голубой пластмассовой коробки и, наконец, поднес стакан со льдом к высокому угловому шкафику, где у него хранилось виски.

— Тебе не кажется, что с тебя на сегодня хватит? — спросила она.

Он вздернул голову и посмотрел на дочь искоса, кипя негодованием.

— За весь вечер один стакан я выпил, и больше ни полглотка, понятно?

И это, она знала, была правда. Во-первых, он в своей жизни не сказал слова лжи, а во-вторых, много пить было не в его привычках: он прошел один раз через это и бросил. Она, поджав губы, смотрела, как он наливает виски, разбавляет водой. Интересно, который час, думала она, и где, черт возьми, мои сигареты? Она помнила, что последний раз держала их в руках, когда шла поднимать Дикки, чтобы отнести его в машину. Словно въявь, увидела, как кладет пачку на каминную полку. Ни слова не говоря, она открыла дверь и прошла в гостиную. Дикки крепко спал. Она протянула руку за сигаретами. В это время зазвонил телефон. Это Льюис, подумала она. О господи.

— Тебя! — крикнул отец из кухни.

Телефон стоял на расстрелянном телевизоре. Она вытряхнула из пачки сигарету и подняла трубку.

— Алло! — Она вытащила спичку и торопясь чиркнула. На спичечной этикетке была картинка «Бостонское чаепитие». Всюду это двухсотлетие, куда ни посмотришь. Совсем, что ли, рехнулись люди? — Алло? — повторила она в трубку. Руки у нее дрожали.

— Это ты, Джинни? — спросил Льюис сонным, растерянным голосом, словно это она ему позвонила, а не он ей.

— Привет, Льюис.

Она торопливо затянулась. Подумала: благодарю бога за сигареты; потом, вспомнив про отца и тетю Салли, еще: благодарю бога за рак! Негромко, чтобы не разбудить Дикки, она сказала:

— Милый, я еще здесь, у отца. У них вышла маленькая неприятность, и я...

— Я тебя плохо слышу! — крикнул Льюис.

— У них тут вышла неприятность, — повторила она громче.

— Неприятность?

— Ничего серьезного. Отец и тетя Салли...

Она не договорила, по спине у нее вдруг пробежал холодок. В чем дело, осозналось не сразу: во дворе заглох мотор машины.

— Джинни! Ты меня слушаешь?

Она глубоко затянулась сигаретой.

— Да. Я тебя слушаю.

— Джинни! Твой автомобиль заглох! — крикнул отец из кухни.

Она сжала левый кулак и возвела глаза к потолку.

Льюис спрашивал:

— С тобой ничего не случилось, Джинни? — И не то чтобы в осуждение, к осуждению он был неспособен, а словно бы сообщая новость, быть может для нее небезынтересную, сказал: — Уже полвторого ночи.

— Да, я знаю, — ответила она. — Милый, я буду дома, как только смогу. А ты ложись и спи.

— Дикки не болен?

— Нет, нет, Дикки в порядке. Ты спи спокойно.

— Ладно, душа моя, — сказал Льюис. — Ты там долго не задерживайся. — Это не было, разумеется, приказом, он приказывать не умел никому, даже своим собакам. Просто добрый совет. — Так спокойной ночи, душа моя.

— Да, да, спокойной ночи, милый.

Она опустила трубку и заметила, что Дикки открыл глаза и смотрит на нее.

— Ты спи, — распорядилась она, указывая на него пальцем. Он тут же зажмурился.

Вернувшись на кухню к отцу, Джинни сказала:

— Ну что, отец, ты будешь отпирать дверь или мне это сделать?

— Видать, тебе придется, больше некому.

Он поджал губы и заглядывал в стакан, разбалтывая лед. Не бог весть что, но все-таки больше, чем она надеялась.

— Где ключ? — спросила она.

— Должно быть, в пепельнице на телевизоре, — ответил он. — Где всегда.

Она пошла, взяла ключ и, вернувшись в кухню, подошла к двери на лестницу. Но на пороге задержалась, оглянулась на отца и спросила:

— Что она, по-твоему, сделала такого ужасного?

— Болтала, — ответил он.

— Болтала, — как эхо повторила она. И замолчала выжидательно, слушая шорох часов над плитой.

— Наговорила много такого, что негоже слушать малому дитяти.

Он отпил глоток виски. Стакан он держал неловко, локоть наружу, будто пил из ковша.

— А если к примеру?

— Неинтересно вспоминать.

— Мне было бы интересно, — сказала Джинни, вздернув брови. Она подбросила и поймала ключ той же рукой, где у нее была пачка сигарет. Но ей был знаком этот его упрямый, самоуверенный вид. Судный день наступит и пройдет, а он все так же будет стоять, будто сноп на ветру, и не прибавит больше ни слова.

— Можно лошадь силком подвести к воде, но пить ее на заставишь, — сказал он.

— Лошадь — или мула, — вздохнула она и поднялась по лестнице. Она отперла замок, повернула и потянула ручку, потом толкнула дверь от себя. Ничего не получилось. Дверь была заперта изнутри на задвижку.

— Тетя Салли, — тихо позвала она.

Никакого ответа.

Она подумала немного, потом легонько стукнула в дверь. Прислушалась, повернув голову.

— Тетя Салли! — позвала снова.

— Я сплю, — послышалось из комнаты.

— Тетя Салли, ты не спишь, ты же разговариваешь.

— Я разговариваю во сне.

Джинни еще подождала. Ничего. Потом опять позвала:

— Тетя Салли! У тебя свет горит. Мне видно из-под двери.

И опять постояла, повернув голову, прислушиваясь, как воробей. Как будто бы за дверью скрипнула половица, а так — ничего.

— Оба вы помешанные, — сказала Джинни.

Никто не отозвался.

Она чуть было снова не заперла дверь, но все-таки передумала и сказала:

— Ну хорошо. Сиди там и дуйся. Надумаешь выйти, имей в виду, что дверь отперта.

Прождала еще полминуты, но старуха не пожелала ответить, и тогда она прошла дальше по коридору, зашла ненадолго в ванную, потом спустилась обратно в кухню. Отца там уже не было. Она пошла в гостиную и хотела было положить ключ обратно в пепельницу, но передумала и сунула к себе в карман, а то еще, чего доброго, старик снова вздумает запереть дверь, — хотя, если уж он что затеял, этим его не остановишь, он может и гвоздем забить. С него вполне станется.

— Отец! — позвала она.

— Я уже лег, — отозвался он.

Он спал в комнате за гостиной, в годы ее детства там гладили белье. Она прошла мимо спящего на кушетке Дикки, повернула ручку, приоткрыла дверь и заглянула к отцу. У него было темно.

— Долго тебе лежать не придется, если я не смогу завести машину, — сказала она.

— Не сможешь завести машину, тогда ступай переночуй у тети Салли, — с язвительным смешком ответил он.

— Как бы не так, черт возьми. Ты мне тогда лошадей заложишь.

— Не забудь свет погасить!

Они оба услышали, как наверху тетя Салли спустила воду в уборной.

Но машина неизвестно почему завелась со второй попытки. Джинни вернулась в дом за Дикки, выключила свет, задвинула камин экраном — отец никогда им не пользовался, зря, мол, тепло пропадает, — перенесла ребенка с игрушкой в машину и уехала домой.


Старуха у себя в комнате слышала, как она отъезжала, и улыбалась злорадно, ну в точности как ведьма из телепередачи — об этом сходстве она сама знала и ничего не имела против, отнюдь! Сколько лет старалась быть доброй христианкой, как положено, честь по чести, а много ль ей это дало? Телевизор с выбитым нутром да кривую бедную спаленку, куда она работницу бы не поместила, если бы все еще была хозяйкой в своем доме; в этой комнате, чуть только ветер посильнее, сквозняки гуляют — даже двери дрожат, и вообще такой вредный воздух, что ее бальзамин в зеленом керамическом горшочке — он у нее дома рос, можно сказать, сам по себе, а тут, вот пожалуйста, почти засох, и, что она с ним ни делает, проку чуть. Нет уж, она будет читать этот дешевый романчик, и наплевать ей, что о ней подумают.

Она открыла книжку на том месте, где остановилась, закрыла глаза — ну только на одну минуточку — и сразу же заснула.


Было утро, когда она проснулась, и Джеймс стучал в дверь и звал ее. В окне была гора, телесно-розовая в лучах рассвета. Воздух в комнате холодил горло. Пахло зимой.

— Ты собираешься вставать завтракать? — спрашивал Джеймс. А подразумевалось, она знала: собираешься вставать и готовить ему завтрак? Ха! Пока она у него не поселилась за стряпуху и домоправительницу, он постоянно болел из-за того, что плохо питался: все только жареное, и никаких овощей, мучился запорами дни и ночи, так и ходил, перегнувшись в пояснице, разогнуться не мог от резей. Она снова представила себе его с головней в руке, глаза точно у пьяного дикаря-индейца — он хотел убить ее, кровную свою сестру, у которой ни друга, ни заступника на всем белом свете!

— Салли! Слышишь ты меня?

Она решила молчать, как ночью с Джинни. В жизни так уж устроено: когда люди знают твои чувства, они на тебя всегда могут повлиять.

Вдруг она вспомнила про яблоки на чердаке и обрадовалась. Какое-то время можно будет питаться яблоками. Так что идти готовить завтрак ее ничто не вынуждает. От радости она даже забыла свое решение помалкивать. И крикнула в ответ:

— Мне есть не хочется, Джеймс! — Она подождет, пока он выйдет из дому в коровник или куда там ему нужно утром по хозяйству, а тогда спустится, сварит себе яйцо в мешочек и поджарит тосты. — Сегодня что-то не хочется!

Ясно? Вот то-то. Она представила себе, как он стоит там за дверью, трет длинный, заросший подбородок, седые мохнатые брови вздернуты, глаза смотрят в пол.

— Все-таки тебе придется выйти раньше или позже. Хотя бы по нужде, — сказал он наконец.

Об этом она тоже думала. Придется, это верно. И желательно раньше, а не позже. Можно будет сходить в уборную, пока он занят по хозяйству, но все остальное время... Тут ее взгляд — а она шарила глазами по комнате, подыскивая, что бы такое ответить, — остановился на старом умывальнике у двери, ведущей на чердак, и она поняла, что победа за ней. Там внутри, внизу под стопкой тряпок и полотенец, лежит старое судно Арии, а сверху на умывальнике, возле деревянной лирообразной вешалки для полотенец, выглядывает из-за керосиновой лампы почти что непочатая коробка бумажных салфеток. Он хотел войны? Войну он и получит. Теперь она может выдержать любую осаду!

— Все равно, Джеймс, мне что-то не хочется есть! — торжествующе отозвалась она.

Опять минуту длилось молчание. Она прислушивалась, не дыша, улыбаясь.

— Ну, будь я проклят, — сказал он больше дверной ручке, чем ей. И на этот раз она услышала его удаляющиеся шаги, сено-солома, сено-солома, ать-два, неторопливо, по коридору, мимо ванной и вниз по лестнице на кухню.

— Ну, разрази меня гром! — произнес Джеймс Пейдж, когда спустился на кухню. Кот испуганно шмыгнул прочь. Ишь, старая, затеяла тут в игрушки играть, а все равно, как есть, так есть, рассуждал он. Он готов согласиться, что по справедливости дом столько же ее, сколько его, Джинни верно сказала, — хотя не у всякого на его месте достало бы великодушия это признать. Документы-то выправлены на его имя. Так что по закону у нее за душой, кроме одежки, ничегошеньки нету. Ну, да ладно уж. Закон законом, а справедливость справедливостью. И он признает за нею некоторое, так сказать, моральное право. Но ведь и у него тоже есть права. Что же она воображает, будто может отнять у него дом и, как эти дармоеды чертовы на пособиях, валяться целый день в постели, точно свинья в луже? Ну, это мы еще посмотрим!

Он упрямо выставил лоб, хмуря брови и потирая подбородок — левая его рука теребила в кармане змеиную головку, — потом, приняв решение, пошел в гостиную за ключом. Убедился с улыбкой, что этого ключа в пепельнице нет (там хранились еще другие ключи, наперсток, несколько монет и пуговиц). Мог бы с самого начала догадаться, что Джинни его унесет. И она могла бы догадаться, что все равно у него есть второй ключ. Ко всему всегда есть по два ключа — таков непреложный закон вселенной. В данном случае второй ключ хранился в коробке из-под обуви в правом верхнем ящике стола.

Салли, надев зубы, лежала у себя в постели и все еще улыбалась с самодовольным злорадством, точно старый хитрый лис-генерал — или вредный капитан Кулак из романа, который она читала, — как вдруг послышались шаги брата: он опять поднялся по лестнице, идет по коридору к ее двери. Ее это слегка озадачило. На него непохоже, чтобы он стал ее упрашивать. Еще того меньше — убеждать. Что же тогда? — недоумевала она. Шаги остановились у нее за дверью. Она вытянула шею, вслушиваясь. Прошла минута, и вдруг сердце ее встрепенулось: раздался щелчок замка. Губы ее продолжали улыбаться, но в глазах появилась задумчивость, даже озабоченность. Она слушала, как брат вернулся обратно к лестнице, спустился. Вскоре из кухни донесся запах яичницы с беконом.

Она встала, воспользовалась судном (какое счастье, что оно здесь оказалось!), потом, кряхтя, отодвинула тугую щеколду за фарфоровую ручку, с трудом — заело! — открыла дверь на чердак и сходила наверх, принесла два яблока. Яблоки обтерла о подол ночной рубахи и, снова задвинув щеколду, улеглась, с яблоками и с книгой, обратно в постель. Слышно было, как Джеймс фальшиво насвистывает, уходя доить коров, ну просто пташка божия, ни забот ни хлопот в жизни, — нарочно, чтобы ее помучить. Ладно, это мы еще посмотрим!

Тем временем розовые облака почти все растаяли и склон горы окончательно расцветился разными оттенками красного, желтого, лилового, темно-зеленого и коричневого — цветами вермонтской осени. Салли очень любит осень. Всегда любила.

Да она на одних яблоках — вот какой крупный, сочный сорт — дольше продержится, чем он; не хватает ума у человека или силы характера одолеть привычку, чтобы сварить себе овощи или поесть фруктов. Она вспомнила, как жалела его, когда приехала, а он ходил скрючившись, у него были рези от запоров. Салли улыбнулась.

Она нашла в книге то место, где остановилась, взбила подушки и, устроившись поудобнее, стала с удовольствием читать дальше.


3
В РЕСТОРАНЕ УОНГ ЧОПА

Капитан Иоганн Кулак был страшный старик. Бывало, он ночью по ошибке всунет голову в занятое такси, так с людьми удар случался. Джейн он тоже был неприятен, еще бы, но она не опускалась до такого ребячества, чтобы винить его за то, что от него не зависело. Он родился под знаком Сатурна в созвездии Овна. «Он несчастный человек, — писала Джейн матери, почитая за благо не вдаваться в излишние подробности. — У него нет ни семьи, ни друзей, и даже никакого домашнего животного; был, он мне рассказывал, когда-то попугай, да клюнул его. Я молюсь за его душу, но не особенно-то верю, что это поможет».

Джейн удивительно писала письма, и мать ей за это была благодарна. Всякий раз, как выдавалась в плавании свободная минута, она садилась и писала хорошее длинное письмо матери, либо же иногда Дяде Фреду, как они его называли. Своих мыслей она не выкладывала, а так, разные новости и сердечную болтовню. Письма запечатывала в конверты, надписывала, приклеивала марку, а когда «Необузданный» заходил в какой-нибудь порт, тут же их все отправляла, сколько могла отыскать. Иногда накапливалась за рейс чуть ли не сотня. Мать была права, что так их ценила. Поскольку настоящие новости сообщать было неудобно, Джейн все сочиняла сама. А иногда, если сильно уставала, списывала из книг.

В ту ночь, идя вместе с капитаном Кулаком по направлению к Китайскому кварталу (он не шел, а, прячась, перебегал от подъезда к подъезду и, сворачивая в проулок, сначала осторожно выглядывал из-за угла), Джейн чувствовала себя не совсем спокойно. Она начинала подозревать, что где-то допустила ошибку. От природы она была, что называется, девушка решительная, быстро соображала и быстро действовала, хотя людей иногда и вводили в заблуждение ее рассеянная улыбка и большие голубые глаза. Она приехала в Калифорнию и сразу же правильно оценила положение: аэронавтика, вот в чем сейчас будущее. Достаточно взглянуть в черные гудящие небеса. Она отправилась туда, где давали уроки летания, незаметно вынула две двадцатидолларовые бумажки из той сотни, что дал ей дядя Фред — в Небраске накопить такую сумму для работника на ферме дело нелегкое, — положила сорок долларов на стол и сказала: «Научите меня летать за такие деньги? Это все, что у меня есть». Мужчина ухмыльнулся: «И думать не могите, леди». Он был рыжий, веснушчатый, на подбородке ямка. Она устремила на него молящий взгляд ребенка и предоставила голубым глазам сделать свое дело — к тому же мужчина был вполне симпатичный, — а сама медленно собрала деньги со стола и, как героиня фильма, который она когда-то видела, упрятала к себе за пазуху, на минуту приоткрыв кое-что его взгляду. При этом по щеке у нее скатилась послушная слеза. «Ладно, черт с ним!» — сказал мужчина. Она позволяла ему, толкуя про тумблеры и педали, обнимать ее одной рукой за талию и раза два промолчала, когда его ладонь, как бы случайно, легла ей на бедро. Она выказала редкие успехи. Объезжая коней в Небраске, она приобрела одно чрезвычайно важное свойство: никогда не впадала в панику. Оглянуться не успели, а она уже крутила мертвые петли, и он соглашался на все, самые немыслимые ее требования: пилотирование по приборам, вождение многомоторных машин... Заплатила она щедро. Как только он позволил ей полеты на двухмоторном, она позволила ему преподать ей, так сказать, основы сексуальной практики. За это одно она должна быть ему признательна. Он был Стрелец. Это произошло, когда ей уже исполнилось восемнадцать, четыре года назад. А через два дня после того, как она сдала на транспортного летчика, произошла ее встреча с капитаном Кулаком.

Она шла с аэродрома на автобусную остановку и вдруг заметила на тротуаре бумажник. Из бумажника торчала углом пачка денег. Машинально она наклонилась за бумажником, уже почти схватила его, как вдруг он сдвинулся с места и пополз. Прополз в сторону фута четыре и в траве опять остановился. Свекольный румянец залил ей лицо: кто-то тянул бумажник за ниточку, дети, должно быть. Вздумали над ней подшутить. Сейчас раздастся дружный детский смех. Она подождала, с улыбкой поглядывая на придорожные кусты, где они, очевидно, затаились, но смех все не раздавался. Тогда осторожно, украдкой, по-прежнему улыбаясь, хоть и недоумевая, она снова приблизилась к бумажнику и снова нагнулась за ним. Бумажник опять уполз. «Эй, вы там!» — окликнула она кусты. Никакого ответа. Тут ей пришла в голову блестящая мысль. Она решительно и словно бы равнодушно подошла к тому месту, где теперь лежал бумажник, посмотрела в небо, будто проверяла, не собирается ли дождь, и молниеносно, как гремучая змея, наступила туда, где должна была тянуться ниточка. Действительно, бумажник рванулся и, зацепившись за ее ногу, остановился. Она хотела уже было его поднять...

— Тебя зовут Джейн, если не ошибаюсь? — раздался голос. Он был такой жуткий, что ей стало дурно. Таким голосом могла бы говорить кобра, если бы обладала даром речи. Каждый листок на кусте вдруг выступил с необыкновенной ясностью, каждая веточка вырисовывалась четко-четко. Джейн замерла, распахнув глаза от ужаса, чувствуя по легкому покалыванию под кожей, что настал ее смертный миг. Перестали щебетать птицы. Ни звука окрест. Она вообразила себя на завтрашних газетных фотографиях: голая в кустах, а может, без головы, в луже крови. За несколько кратких мгновений она из мира, где с людьми ничего не случается, перенеслась в мир маньяков, извращенцев, убийц. И она, она — их жертва!

Сердце ее встрепенулось и замерло. Прямо на нее смотрели два блеклых глаза — бесспорно, змеиных, — немигающих, пыльных,

— Не пугайся, — произнес жуткий голос, — Ты миленькая девушка. Никто тебя не обидит.

Она хотела рвануться, убежать, но ни один мускул в ее теле не шевельнулся.

— Чего вы хотите? — шепотом спросила она.

— Хочу предложить тебе одно дело, — ответил голос. — Меня зовут Иоганн Кулак. Я бы мог сделать тебя богатой.

Она не отозвалась, только шумно дышала. У нее кружилась голова.

— Я хочу, чтобы ты пилотировала мой самолет. Ты даже не поверишь, как я хорошо заплачу.

— За что? — спросила она. — Куда?

— В Мексику и обратно. Регулярные рейсы. Там земной рай, в Мексике. Буду платить тысячу долларов за рейс. Станешь богаче господа бога.

И он засмеялся густым, булькающим смехом, напоминающим переполненные канализационные трубы.

Она задумалась. Деньги это большие. Она молода, красива, мечтает о богатой жизни; к тому же надо подумать и о родных. Они всю жизнь жались и отказывали себе во всем ради нее. Если господь бог имел в виду, чтобы она не воспользовалась этой возможностью, зачем бы он ей тогда ее предоставил? И к тому же тысяча долларов — большие деньги. Она посмотрела прямо в пыльные, немигающие глаза:

— Контрабанда?

— Ну-ну, милейшая.

Этого с нее было довольно. Она так считала: если ей неизвестно, что работа незаконная, это меняет дело.

— Я согласна, — сказала она. И рассмеялась.

И она стала работать у него пилотом. Водила пузатый коричневый транспортный самолет времен второй мировой войны, такой поместительный, что хоть грузовик в него загоняй. Он скрипел и трясся при каждом порыве ветра, моторы выли невыносимо, приходилось уши затыкать; но летать было можно. Можно, во всяком случае, до одной кошмарной ночи над Мохавскими горами. Это был их четвертый рейс. В радиорепродукторе раздался какой-то треск — радио не работало, — и в следующее мгновение их обстреляли военно-воздушные силы Соединенных Штатов Америки. «Лети дальше!» — распорядился капитан Кулак, приставив ей дуло револьвера к виску. Все четыре мотора горели. «Не могу, — ответила она. — Взгляните в окошко». Он выглянул, увидел моторы в огне, вздохнул и опустил револьвер. Они выбросились с парашютами: капитан Кулак, мистер Ангел, мистер Нуль и Джейн. Самолет пролетел еще с полмили против ветра и рухнул. Туда, где они стояли, потом сидели, потом лежали, доносило запах горящей марихуаны, и они все четверо очень сблизились и стали рассказывать друг другу истории своей жизни, а потом заниматься любовью. Она поведала им про дядю Фреда, доброго жирного итальянца, как его паровоз потерпел крушение по пути к виноградникам Калифорнии и после этого он не хотел никуда уезжать из Склеп-Сити, штат Небраска. «Америка, Америка, она прекрасна, она как нерушимая скала», — любил распевать дядя Фред. У него был полный чемодан пластинок Карузо. Мамочка заставляла его заводить их в курятнике. Под утро, когда, взявшись за руки, они брели к перевалу, спотыкаясь, вспугивая летучих мышей, черепах и сов, капитан Кулак сказал: «Что нам действительно нужно, так это мотобот». И они купили мотобот, отдав две тысячи долларов Калифорнийской корпорации по водолазным и подъемным работам.

А Джейн перестала притворяться перед самой собой, будто предприятие капитана Кулака законное, а ее личные взаимоотношения с тремя мужчинами вполне нравственные. Бедная мамочка и дядя Фред, безусловно, были бы скандализованы. Но что верно для Небраски, не обязательно справедливо для Калифорнии или для открытого океана. К тому же, как она часто себе напоминала, очень даже можно сначала быть дурной, а потом испытать просветление и исправиться. А пока что жалованье у нее было хорошее, отношения с мистером Нулем и мистером Ангелом по крайней мере добрые — в пуританской заторможенности ее никто не упрекнет, — и при этом она еще накапливала, быть может, очень ценный жизненный опыт. Едва ли не больше всего на свете ей хотелось стать кем-то такое, что-то эдакое сделать. Хотелось оказаться такой богатой, чтобы чего ни пожелает, о чем ни подумает — все было ей доступно. И не из одного только грубого материализма. Еще ей хотелось прославиться, совершить что-нибудь эдакое, для всемирного переустройства. Как-то в одной грязной пивнушке она разговаривала с рыжей чумазой девушкой, которая собиралась убить доктора Киссинджера. У Джейн сердце так и затрепетало. Самой ей никогда ничего такого не учинить, не в ее характере, но понять это она может: весь мир, падла, только на тебя и глядит, ты — как героиня передач Уолтера Кронкайта, глаза пылают огнем, сжатый кулак вскинут... «Неужели вы правда думаете застрелить доктора Киссинджера?» — спросила она ту девчонку. «Потише нельзя? — прошипела рыжая. — Тут половина публики — стукачи». Джейн огляделась еще того уважительнее. Да, определенно она совершит что-нибудь в таком же роде, может, только немного более разумное, такое, чтобы маменька и все знакомые в Небраске ею гордились, трудно сейчас придумать, что именно.

Так она рассуждала до сегодняшнего вечера. А теперь на них словно с неба свалился незнакомец, и все переменилось.

Что они с ним сделают? Нельзя же его вот так просто взять и отпустить, когда на нем вся одежда пропахла марихуаной. По такому следу полиция запросто выйдет на их шаланду. С другой стороны, чем дольше пробудет он на борту, тем вернее разузнает их секрет. Придется им держать его пленником вечно. От этой мысли перед глазами у нее все пошло колесом. Вот он сидит в цепях, все тощая год от году. У него вырастет длиннющая борода, она видала в кино у одного типа. Она будет украдкой приносить ему подарки: птичку в клетке, томик грустных стихов, розу без единого изъяна и капсулу ЛСД, если он любитель. Они будут беседовать шепотом — или нет, она будет терзать его соблазном, как Женщина-Дракон, а он будет тянуться к ней в муках робости... Или нет, в конце концов он заставит ее понять, как низко она пала, и она заплачет, осознав страшную истину и в отчаянии обнимая его колени. Это она на самом-то деле в цепях, а он, бряцая железными оковами, в действительности свободен. Как в том спектакле в Сан-Франциско. Вот он, мечталось ей, тихонько, ласково гладит ее по спине, как, бывало, дядя Фред, когда она, еще маленькой, просыпалась ночью от кошмара. Он улыбнется ей, и она тогда поймет, что прощена и в этой жизни, и в будущей.

Они вошли в Китайский квартал. В затемненных витринах висят битые куры. Китайские надписи на коробках и банках. Из китайских театров доносится их странная дребезжащая музыка: ки-йонг! ка-вайонг! ки-йо! кыо! кьонннг! Тротуары и мостовые забиты туристами, мимо снуют маленькие китайцы в строгих костюмах. Капитан Кулак все перебегал от подъезда к подъезду, опустив поля шляпы, так что только и виднелись что нос бурой картошкой да глаза. Добравшись до ресторана Уонг Чопа, он нырнул в дверь и взбежал вверх по лестнице. Джейн за ним. На верхней площадке был укреплен большой американский флаг.

Она настигла его в верхнем зале; он сидел в самой дальней кабине, спиной к двери, нахлобучив шляпу до самых плеч, — словно черепаха, вобравшая голову. Она придвинула стул и села сбоку у стола, и он тотчас же отвернулся, будто это она была во всем виновата. Она вздохнула, сняла очки. Интересно, очнулся ли незнакомец там, на мотоботе? Очень возможно, что старик убил его насмерть своей тростью.

Через стену доносилась музыка. Гонги и еще что-то наподобие консервных банок на веревочке.

— Капитан Кулак, — начала она. Очки она опять надела.

Он сразу отпрянул, при первых же звуках ее голоса, и тогда она передумала, сняла очки и решила сидеть молча. И вообще, что она, хорошая, в сущности, девушка, делает здесь, в этом логове человеческих отбросов?

Тут, без единого звука, на пороге возник Уонг Чоп, огромный как гора, в золоте и пурпуре, да еще с бахромой. Он кланялся и улыбался: «Доблый вечел, длузья». Уонг Чоп протянул открытое меню к самому лицу капитана Кулака. Капитан Кулак притворился, будто читает, потом указал на что-то дрожащим, прыгающим пальцем. Это был, догадалась Джейн, условный знак. Уонг Чоп, очень довольный, опять поклонился и сунул капитану конверт. Это произошло так быстро и незаметно — она, хоть и была настороже, почти ничего не успела увидеть. Так, только искра электрическая перебежала с руки Уонг Чопа в карман Кулака. Китаец еще раз низко и медлительно поклонился и, словно фантом, пропал. Капитан Кулак сидел все так же недвижно, как замшелый пень. Прошло десять минут.

Наконец, не в силах дольше сдерживаться, Джейн перегнулась к нему через стол.

— Что будет с незнакомцем? — шепотом спросила она.

Он вздрогнул, будто со сна.

— Молчи, — проскрежетал он и приложил дрожащий палец к губам.

— Не буду, — прошептала она. — Вы должны его отпустить.

Он покачал головой.

— Невозможно.

В ближайших кабинах все замолчали и замерли, вытянув шеи и прислушиваясь что было мочи; за несколько столиков от них официант даже приложил незаметно к уху ладонь. Все — федеральные агенты, надо полагать. Почти беззвучно, чтобы они не расслышали, она прошептала:

— Не можем же мы оставить его у себя навсегда. Подумайте!

— Подумал, — был ответ.

— А вдруг нас выследят. А вдруг... — Она на миг прервала канонаду, сама впервые ясно представив себе то, о чем ей подумалось. — Вдруг против нас вышлют миноносец или что-нибудь такое и пустят нас на дно. Ведь вы же окажетесь убийцей!

Капитан Кулак ухмыльнулся. Она отвела глаза, ей захотелось домой, на ферму, к цыплятам, тракторам и доброму дяде Фреду.

— Я вам не позволю, — продолжала она. — Это безнравственно. — Она прошептала это так твердо, так храбро, что даже самой приятно стало. К тому же она тем самым, бесспорно, сделала все, что могла. Теперь убийство будет не на ее совести. — Да потом еще, — продолжала она, — есть ведь «Воинственный». Что, если...

Капитан побелел.

— Не говори мне о нем! — прошептал он, дрожа так, что даже пол трясся.

— Если «Воинственный» на нас нападет и незнакомец будет убит...

— Молчать! — шепнул он, ломая руки. На лбу у него выступили капли пота, глаза вращались в орбитах, губы ходили ходуном, но он все же сумел выговорить: — Да его уже теперь нет в живых, глупая ты девчонка. Ты что думаешь, он шутки шутил, когда прыгнул с моста?

— Мы не можем этого допустить, — возразила она.

— Мы не можем этому помешать, — прошипел он. — И если я правильно себе представляю, наш гость уже мертв в данную минуту.

Он выхватил часы из жилетного кармана, посмотрел — они стояли. Он стал трясти их на ладони. Она следила за ним, вся легкая от тревоги. Только теперь она до конца осознала, как приятен был поцелуй незнакомца, когда она делала ему искусственное дыхание.

— То есть как это — уже мертв? — шепотом спросила она. И правда, вдруг пришло ей в голову, ведь мистер Нуль-то остался на «Необузданном». А он всегда сходит на берег, когда они причаливают в Сан-Франциско. Это его любимый город. Ни за что на свете мистер Нуль не отказался бы от прогулки, если только... Они ведь шептались о чем-то, припомнила она. Она наткнулась на капитана и мистера Нуля в проходе рядом с машинным отделением, они тогда сразу перестали шептаться, и вид у них обоих был виноватый. Теперь-то ей все ясно. Убийство! — мелькнуло у нее в голове. Она почувствовала, что щеки ее пылают. Одно дело заниматься контрабандой, своровать при случае немного бензину, даже задержать катер портовой полиции с помощью мины, а другое дело — хладнокровное убийство, пусть прекрасный незнакомец этого и сам хочет... Ведь он болен, ведь он несчастен, вся жизнь его пошла наперекосяк, иначе бы он не прыгнул с моста, а они, вместо того чтобы его спасти, оказать ему поддержку...

— Не участвую, — сказала она. Она вдруг почувствовала себя дерзкой, чистой, неуязвимой. Незнакомец, как ни странно, и впрямь оказался ее спасителем, он покорил ее гордое, грешное сердечко. Она встала из-за стола, сияя красотой, она это чувствовала, — ну в точности как в той кинокартине, что показывали в среду вечером по телевизору. Она освободилась из-под власти капитана. Сбросила оковы — даже если он сейчас выхватит из-за пояса револьвер и застрелит ее...

— Садись, — прошипел он. — Не будь дурой.

— Никогда! — был ее ответ. Но, увидев его глаза, она передумала. Все-таки перебарщивать незачем. — Мне надо в дамскую комнату, — сказала она и надела очки.

Едва успев запереть за собой дверь дамского туалета, она тут же вскарабкалась на раковину и в одно мгновение вылезла через окно и очутилась высоко над улицей на плоской крыше. Внизу красиво светились огни: густо-красные, ярко-синие, зеленые. Она словно впервые в жизни видела неоновые вывески, преображенные и по-новому прекрасные по сравнению с суровым безобразием крыши, где топорщились черные трубы и антенны, точно кактусы на безводной почве иной планеты. Разулась, чтобы не поднимать грохота, когда пойдет по крыше. Она чувствовала легкость, будто заново родилась. Но не сделала и двух шагов, как от черной трубы отделилась плотная мужская фигура.

— Вечер добрый, — раздался голос. Лица ей не было видно, но поклон был восточный. На голове у мужчины был тюрбан, а может, пышная африканская стрижка и седина. Она надела очки. В его правой руке, как бы невзначай протянутой к ней, блеснул нож. Она вернулась к капитану.

— А, — сказал он, — вернулась. Как видишь, обед подан.

Она села.

— Вообще-то мне есть не хочется, — проговорила она и положила руки на стол, стараясь успокоиться.

Капитан ухмыльнулся. Зубы у него были как у карпа.

— Ну что ж, — сказал он.

Раньше чем через час они на мотобот не вернутся. Она лихорадочно перебирала в уме возможные способы бегства; нет, ничего нельзя сделать, она связана по рукам и ногам. Но ведь мистер Ангел никогда не допустит... А откуда ему знать? Он же как невинный младенец. Лишь только они возвратятся, она сразу же бросится вниз, а там... ничего. Тела-то не будет. Глаза ее наполнились слезами. Бедный, бедный человек, думала она, но на самом-то деле она оплакивала себя, девушку с фермы в Небраске, погибшую окончательно и бесповоротно.

— Тебе бы надо почитать книги по философии, — заметил капитан Кулак.

Она прислушалась к странным, полумузыкальным звукам, которые доносились сквозь стену. Барабаны. Гонги. Бубенцы. Протяжный человеческий вопль. В ее взбудораженном состоянии он прозвучал так, словно там приносили кровавую человеческую жертву.

— Лично я постоянно читаю книги по философии, — продолжал капитан Кулак. — Вот спроси меня про Гегеля.

Она встретила взгляд пыльных, бездушных глаз, поставленных близко, как дула двустволки.

— Дурной человек, — прошептала она. — Злой демон!

— Ешь свои водоросли, — сказал капитан Кулак. — Или что там у тебя в тарелке.

Он вздохнул.


Кончилась глава.

Салли Эббот улыбнулась. Книга, чем дальше, становилась, на ее взгляд, все лучше, а может, это у нее на душе делалось легче, выходка брата отодвигалась в прошлое, а утро было такое ясное, бодрое. Она уж и забыла, когда читала утром в постели. И зря, много потеряла. К тому же растрепанная старая книжонка почему-то действовала на нее успокаивающе, хотя чем — она не могла бы сказать. Может быть, своим ехидством. Как тонко автор высмеивает все эти глупости, которые так ценит ее брат Джеймс и ему подобные! Американский флаг в ресторане Уонг Чопа — замечательная деталь! — и все эти правительственные шпионы! И дурацкое ложное благочестие этой девицы из Небраски! А разве мало она в жизни встречала таких людей?

Она опять улыбнулась, благословляя хорошую погоду, залитую солнцем комнату. То-то бы Джеймс посинел от злости, если бы видел это чтиво у нее в руках и знал бы ее зловредные мысли. Джеймс был ветеран войны, ушел воевать на вторую мировую, хоть и был уже далеко не молод, да и не полагалось ему, как фермеру. «Долг», — сказал он. Служил в десантно-инженерных войсках в Океании. Она вытянула подбородок, изображая брата, отдала честь и тут же посмеялась над собой и над Джеймсом. Всякий год в День ветеранов он напяливал свою дурацкую ветеранскую фуражку, остальная-то форма ему не годилась, стар стал, весь высох. И вдвоем с Генри Стампчерчем они возглавляли парад; Джеймс, как старейший, нес знамя Соединенных Штатов Америки (она еще раз отдала честь), и глаза его пылали, будто он проносил знамя по землям Китая. А Генри Стампчерч, могучий здоровяк, с таким же суровым видом нес флаг Бригады ветеранов, — у него густые, загибающиеся книзу брови и круглая плешивая голова, обветренная и загорелая ниже четкой полосы, до которой в обычные дни бывала надвинута широкополая старая шляпа, а выше белая и голая, как задница, кожа — будто вываренная капуста. Следом, всегда на страже, готовые разить евреев и демократов, торжественно шагали Уильям Пибоди Партридж-младший и Сэмюель Дентон Фрост, а уж за ними те, кто помоложе, все больше ирландцы да итальянцы (между прочим, демократы). Старики воображали себя потомками Вермонтских Парней с Зеленой горы. Ее Горас тогда смеялся над ними. «Удивительно, — сказал он, такой простодушный круглолицый херувим, — их ведь вроде бы всех перебили». Дальше этого он предусмотрительно не пошел: Джеймс сразу насторожился и приготовился к броску, — но она-то знала мысли мужа, вычитанные из какой-то книги: что после Революции во всей Новой Англии мужчин почти не осталось в живых, одни только трусы да тори, да разве где два-три индейца. У самого Итена Аллена в отряде под конец насчитывалось не больше двадцати человек.

Он был Настоящим Американцем, ее братец Джеймс, это уж точно. С ним просто опасно было заводить разговор на такие темы, как иммигранты или качество товаров, да и вообще что ни возьми. Они с Горасом не раз замолкали перед его гневом. И не раз принуждены были хитрить и лгать, спасая от его суждений молодого Ричарда, в особенности когда тот ухаживал за дочкой Флиннов — «ирландкой и католичкой», как не преминул заметить Джеймс, выпучив глаза от негодования. Это была трагическая история; брат и половины ее никогда не узнает. Чаще всего парочка встречалась в их доме или у Гораса в приемной. Девочка была высокая, тоненькая, с огромными, такими странными глазищами и необычным староирландским именем — красивая девушка, ну разве, может, коленки чуть торчат; и когда они оказывались вместе, это было как железо и магнит, притяжение прямо чувствовалось.

А он был долговязый и робкий, ее племянник Ричард. Девятнадцать лет, на год старше ее. Они сидели на кушетке в гостиной (у Салли в гостиной), не вплотную, а врозь, только за руки держались и слушали музыку. И Горас тоже слушал, улыбаясь и покачивая в такт головой, а потом, немного спустя, ее Горас зевал и говорил: «Отчего я сегодня так устал, сам не понимаю» — и тряс головой, словно бы в недоумении; и еще немного погодя: «Все, я лично сдаюсь. Салли, пойдем-ка спать». Ричард сделает движение, будто хочет встать и распрощаться, хотя видно по лицу, как бы он рад был побыть еще, а девочка — та прямо вся замрет от испуга. «Нет, нет, — скажет Горас, — пожалуйста, оставайтесь. Я вас ни в коем случае не гоню. Еще совсем рано».

Однажды, когда они с мужем уже сидели бок о бок в кровати, он читал, она вязала, Салли все-таки спросила:

— А ты подумал, что будет, если Джеймс заедет к нам в один прекрасный вечер и застанет их?

Он посмотрел прямо перед собой поверх очков и с твердостью, которой она раньше за ним не знала и потому испугалась, ответил:

— Я учитываю такую возможность.

Украдкой она помолилась богу, чтобы им не пришлось проверять эту твердость на деле. Что они там внизу делали, оставаясь вдвоем, Салли знала точно, а Горас только догадывался. Так уж случайно вышло. Она спустилась один раз налить себе стакан молока, а по пути, как бы случайно, заглянула в дверь гостиной — музыка все еще играла, свет почти весь был погашен — и увидела их: она лежала, а Ричард сверху, но оба были одеты, только у нее юбка задрана выше колен. Лицо Ричарда было отвернуто, под лампочкой золотился его затылок, так что он ее не заметил. Дочка Флиннов сначала тоже. У нее были закрыты глаза и чуть приоткрыт рот. Она тяжело дышала. Если это не физическая близость, то уж Салли Эббот не знает как назвать. А потом дочка Флиннов вдруг открыла глаза и посмотрела прямо на нее, и глаза у нее были круглые и темные, как у лани. Лицо без выражения, безнадежное и покорное, а взгляд как у животного, когда его настиг охотник и некуда бежать, негде схорониться, все пропало. На долгий миг их взгляды скрестились, ее и дочки Флиннов, и Салли испытала мистическое чувство, для которого у нее не было слов, — внезапное немое понимание. Тоненькая, юная, но дочка Флиннов тоже женщина, такая же, как и Салли, — на мгновение даже та же самая женщина, что и Салли, — и Салли вздрогнула от наплыва чувств — каких? — наверно, любви и страха. Ричард, и до этого неподвижный, насколько она видела, вдруг словно бы совсем замер, точно узнал о ее присутствии через тело любимой. Салли поспешно и бесшумно, будто недобрая тень — такой она сама себе показалась, — скользнула прочь от двери.

— Горас, — сказала она позже наверху, по-матерински озабоченная, — а если дочка Флиннов забеременеет?

— Скорее не если, а когда, — ответил он.

И теперь, глядя в книгу, Салли видела сквозь нее — словно бумага и печать всего лишь прозрачная пленка, — какие тогда глаза были у дочки Флиннов. Вот она, доля женщины, доля всякой жертвы чужого самодовольства: красться и прятаться и постоянно оказываться снизу. Не то чтобы полная беззащитность, нет. Ведь всегда остается притворство. Всегда остается лицемерие, скрытый вызов, тайное презрение обидчику в отместку. Горас один раз отшлепал ее. (Он не идеал, она никогда этого и не утверждала.) В те дни это было обычное дело, мужья наказывали жен. Горас еще был лучше многих, он никогда не бил ее, как, например, Джеймс бил Арию, стоило ей не так на него посмотреть. «Да, дорогой», — с тех пор всегда отвечала Салли мужу с милой улыбкой, а про себя проклинала его на чем свет стоит. Да еще в утешение женщинам существуют легенды, наподобие рассказов о хитроумной жене старого Джуды Шербрука.

Вот это-то и подкупало ее в растрепанной книжечке, вдруг поняла она. Всему, что чревато тиранством — знамени, религии, гегемонии мужчин, — книжка, как послушная жена, только мило улыбается в ответ, а сама... Салли поискала подходящий образ и обрадовалась, когда он вдруг нашелся: улыбается, а сама украдкой портит воздух.

И стала читать дальше.


4
САМОУБИЙСТВО И НАСИЛИЕ

Доктор Алкахест был не дурак. Он сразу сообразил, что прежде всего этот «рыбачий» мотобот следует искать у Рыбачьей пристани, а если там не окажется, то обшарить все близлежащие пристани и доки от Сан-Франциско и до окончания мыса. Ведь явно здесь место назначения для их груза, а не пункт отправления. Со всех городских курилен и тайных складов не наберется такого количества.

Совершенно измученный переживаниями минувшей ночи, он все же нашел в себе силы потянуться к уху таксиста — пожилого негра со стальной шапкой кучерявых волос — и просительно проныл:

— Шеф, давай-ка поездим немного по докам. Питаю слабость к старым рыбачьим судам. — Таксист кивнул и отклонился в сторону, чтобы увидеть пассажира в зеркальце. Доктор Алкахест добавил: — Я бы хотел объездить все доки, по всему заливу, так что гони пока, если устану, я тебе скажу.

Он плотоядно ощерился: если мотобот стоит тут где-нибудь, он его унюхает.

Таксист сказал:

— Тут, старик, в неделю не уложишься. Откуда будем начинать?

Доктор Алкахест в досаде пожевал губу.

— Знаешь, — произнес он, — мне всего больше по душе грузные рыбачьи посудины, ну, такие, что уходят в море на много дней. Понимаешь меня? Такие раскоряченные, кривобокие, просто развалины, нормальный человек им никогда жизнь свою не доверит. Тут, понимаешь ли, все дело для меня в старой древесине, в фактуре. Я в молодости был фотографом.

Таксист рассмеялся:

— Не пудри мне мозги, дядя. Ты агент ФБР, ищешь наркотики.

Доктор Алкахест, насмерть перепуганный, растянул в ухмылке рот от уха до уха.

— В моем-то возрасте?

Таксист, торжествуя, расхохотался и сделал левый поворот на узкую ухабистую дорогу, которая шла в гору, и на самом верху, где росло несколько деревьев, им открылся вид на весь залив Сан-Франциско. Вопреки опасениям доктора Алкахеста негр вел машину осторожно...


Опять несколько страниц не хватало. А дальше шло:


...понимал, что дело безнадежно. Сердце его бешено колотилось от перенапряжения, голову и легкие наполнял удушающий запах дизельного топлива и рыбы. Доктор Алкахест опять потянулся к водителю и дал свой домашний адрес. Потом откинулся на сиденье и оглянуться не успел, а уже таксист осторожно пересаживает его из машины в стоящее на тротуаре инвалидное кресло и спрашивает, что еще для него сделать.

— Нет, нет, благодарю, больше ничего, — ответил доктор Алкахест, доставая бумажник. И при этом, неизвестно почему, разразился слезами. Таксист наклонился к нему, протянул руки через пропасть рас и классов, взял его под мышки и подсадил повыше.

— Хотите, я вкачу вас в дом?

— Нет, нет. — Доктор Алкахест удержал всхлип. — Благодарю. Вы и так сделали для меня слишком много. Сколько я должен?

— Восемьдесят долларов, — ответил тот.

Он слегка изумился такой большой сумме, но, в конце-то концов, они ведь проездили чуть не всю ночь. Он дал таксисту девяносто.

— Это я вас благодарю, сэр, — сказал таксист и отдал честь.

Алкахест тоже поднял руку в ответ и, нажав кнопку правого поворота, въехал в подъезд.

У себя на девятом этаже он почти даже не взглянул на Перл, девушку, которая у него убирала, хотя в прежнее время, бывало, часами следил за ней, ловко выглядывая из-за книги, которую будто бы читал, или подсматривал в замочную скважину и при этом думал о поруганных троянках и о миллионе изнасилованных женщин во всем мире. Тут двух мнений быть не может, лакомый кусочек эта маленькая Перл, рождена на свет, чтобы стать королевой или, может, женой, а еще лучше любовницей какого-нибудь богатого черного юриста в Чикаго, а еще того лучше — белого. Что рано ли, поздно ли, но кто-нибудь на нее набросится, было, в общем-то, неизбежно.

Но в то утро она не владела безраздельно его мыслями. Старый Джон Алкахест утратил всякую надежду, всякий смысл жизни. Чтобы отыскать мотобот, ему потребовалось бы много дней, теперь ему это совершенно ясно, но мотобот, само собой понятно, не будет дожидаться его так долго.

Он вкатил свое кресло в спальню и закрыл за собой двери. По ту сторону просторной кровати с медными спинками была балконная дверь, открывавшаяся на длинный, обнесенный бетонной балюстрадой балкон, там были понаставлены горшки с растениями — цветы, папоротники, одна высокая искусственная пальма — и как раз довольно места, чтобы ему сидеть в своем кресле и дышать воздухом. Усталый, больной, измученный противоречивыми эмоциями, включая полуосознанное ощущение того, что Перл где-то поблизости, он тем не менее выехал на балкон и стал смотреть вниз.

— Моя жизнь потеряла смысл, — произнес он вслух. Вопрос был не столько в том, следует ли ему убить себя, сколько в том, как это сделать. Можно, к примеру, если угодно, подогнать инвалидное кресло вплотную к балюстраде, цепляясь руками, кряхтя и отдуваясь, как престарелый любовник, перелезть и полететь вверх тормашками, пронзая свет и воздух, и пробить дыру в тротуаре. Он подался вперед и взглянул между балясинами — голова закружилась. Лучше, пожалуй, таблетки, подумал он. Вспомнился один знакомый, человек прославленного ума, который много лет назад отравился, выпив щелока. Он распорядился, чтобы получше убрали его задрапированную пурпурным плюшем, богато обставленную квартиру, аккуратно разместил повсюду и зажег черные свечи, здесь и там положил раскрытые томики стихов, чтобы друзья потом нашли — нежные сантименты Россетти и кое-что, особенно любимое, свое, — облачился в бархатный смокинг и со всей возможной на такой случай элегантностью сжевал щелок вместе со стаканом, предварительно позвонив по телефону друзьям. Когда же те прибыли, столы все были перевернуты, плюшевые занавеси содраны, свечи разбросаны и по всей квартире — неаппетитные следы восстания бедного тела, его непокорства и финального сна.

Доктор Алкахест, теперь уже плача, дрожащими бледными руками направил кресло обратно в комнату, затворил балконную дверь, задернул белую шелковую штору и, громко дыша, подкатил к телефону на столике у кровати. Он нашел номер Помощи самоубийцам, набрал и, пока дожидался ответа...


Здесь, как назло, опять оказался пропуск. Через два листа книга продолжалась:


...и в мыслях ничего такого не было. С кем мне сводить счеты? Нет, это самоубийство глубоко продуманное, Я самый одинокий юноша на свете.

— Вы разве молодой? — спросила она, кажется, чуть-чуть возбужденно.

— Я нарочно изменил голос, — ответил он. Он, оказывается, тоже чуть-чуть возбужден. Ему представилось, какие у нее груди.

— Ну да, не заливайте. Вы старый.

— Зачем мне вам заливать? Я на пороге смерти. Я ведь вам позвонил, верно? Значит, мне нужна помощь, так стану ли я вас морочить?

— Вы правда-правда молодой? Только голос изменили?

Он представил себе то место, где у нее сходятся ноги.

— Я уже дважды вам сказал.

Поверила, дура.

— А вы знаете, у вас это очень здорово получается. Вы случайно не актер? — Возбуждение ее заметно росло. Он обнаружил в себе неизвестно откуда взявшуюся волю к жизни.

— Представьте себе, да. Актер. Удивительно, как вы быстро угадали.

— Но сейчас вы без работы, да? — Ее вопрос был исполнен сочувствия.

— Вот именно! В самую точку!

— Но неужели же для человека с вашим талантом... — Она не кончила, видимо, выжидала, чтобы он проговорился. Но он молчал, и она продолжала: — А я могла слышать вашу фамилию? Вы актер телевидения?

— Кино. Мою фамилию вы наверняка слышали.

— Не... Брандо? — шепотом.

— Надо же! Ну как вы догадались?!

Он с лязгом бросил трубку.

Но даже злорадно, трескуче смеясь, он не чувствовал веселья, а наоборот — все растущую тоску. Он успел забыть, как мало проку человеку от женщины, когда он в нужде, — что от женщин, что от мира. Вот почему в средние века женщины служили отцам церкви символом всего «мирского». Не удивительно, что на них ополчались проповедники, а армии завоевателей вершили над ними убийства и насилие! Он позволил себе минуту всерьез помечтать, как выследит ее, эту Джуди из Помощи самоубийцам, и будет поджидать за углом с гаечным ключом в руке. И ощутил одновременно подъем и отчаяние. Втайне он не мог не признаться себе, что этот девичий голосок тронул его и разбередил в нем тоску по совершенству, по небесному сиянию и абсолютной справедливости, по златокрылым, нежнолицым ангелам его детства — по всему тому, чего ему никогда не достичь в этом мире — и в этом, и в любом ином, он уже много лет как убедился; вот ему и оставалось, стремясь к достижимому, думать лишь о смерти и мерзости: о кровавом насилии над юными красавицами или, что в конечном счете то же самое, о самоубийстве. Третьего не дано, говоря метафизически, разве что, может быть, грезы наяву — о, сладостные мистические воскурения. Он представил себя парящим в своем кресле между небом и землей, как. на рекламе гоночных автомобилей, зубной пасты или шампуня, вокруг цветы, цветы и красивые девушки, и женоподобные юноши, и Джуди из Помощи самоубийцам приближается к нему по высокой желтой траве длинными, плавными шагами, как в замедленной съемке, а над ней на фоне небесной синевы встает надпись: ПРОТИВОЗАЧАТОЧНОЕ.

«Это — моя мечта, — думал доктор Алкахест, горько плача и беззвучно ломая пальцы, — общая мечта всей Америки, с Севера до Юга и с Запада до Востока. И она недостижима!»

Так старый доктор Алкахест сидел и плакал, и что-то к нему пришло неизвестно откуда. Возможно, это ему померещилось — он, безусловно, был достаточно утомлен, — но, с другой стороны, это могло быть и воспоминанием, глубоко запрятанным на дне его сознания и лишь теперь робко выглянувшим, точно ящерка из-за камня. Ему теперь слышалось — смутно-смутно, тогда-то он даже не обратил внимания (если, понятно, это вообще был не сон), — будто какой-то голос на воде за бортом катера произнес: «Не могли же мы его оставить помирать. Человек ведь». И больше ничего, но от этого воспоминания мозг его возбудился, побежали мурашки, подступила дурнота. Выходит, что человека, бросившегося с моста, подобрал тот мотобот! Тогда, может быть, он жив? Может быть, его удастся отыскать?

Не очень-то надежная нить, но все-таки жизнь приобретает какой-то смысл. Надо действовать немедленно, нельзя терять ни минуты!

Но он почти не помнил себя от изнеможения. Белый свет утра ударял по глазам, как одна растянутая молния, вой пылесоса в глубине квартиры казался громом или ревом прибоя. Как это ни дико — ведь предстояло столько дела, — но тело и дух его скользили и падали в пустоту, и голова была тяжела как камень. Отчаянным усилием он заставил себя подъехать к лифту, прочь от чудовищного соблазна постели, поднялся в башню, въехал в светлую восьмигранную комнату — сейчас он велит Перл подать ему кофе, допинг, табак: вернуть его к жизни.

«Перл!» — хотел было он позвать, но голос его был беззвучен. «Нет!» — зарыдал он в душе. Какая страшная, невыразимая несправедливость! Но свет дня продолжал меркнуть, как электричество в старом отеле, и в конце концов доктор Алкахест не выдержал — он вынужден был покориться гнусному насилию и уступить свои неотторжимые права.


Здесь был конец главы, но Салли Эббот вошла во вкус, и к тому же время — это все, чем она располагала. Так что она, не колеблясь ни минуты, продолжала читать.


5
МИСТЕР НУЛЬ

Питер Вагнер пришел в себя среди тошнотворной зеленоватой тьмы, словно повторявшей в увеличенном виде то, что творилось у него в желудке. Что-то перемещалось, шевелились расплывчатые зловещие тени, как в романах Уильяма Берроуза; он не мог ничего толком разглядеть. Черное сливалось с зеленым — может, трава, а может, водоросли, так что не разберешь, то ли он тонет, то ли просто в аду. Щурясь и дыша разинутым ртом, он вспомнил свою жену — источник всех его мук и жестоких разочарований; и неважно, что и он был тем же — для нее. Когда-то — наверно, первые полгода их совместной жизни — она виделась ему, как виделся ему тогда и весь мир, естественной и безупречной, как лимон, освещенный солнцем, и он был с нею нерасторжимо, бездумно един, как едины ребенок и июльский день (или лимон и солнце). Но теперь это все давно миновало; может быть, и не было никогда, а только грезилось. Теперь он с арифметической отчетливостью видел все ее странности и ужимки. Когда она держала руку вверх ладонью, отводя от лица темно-коричневую тонкую сигару, он воспринимал ее жест изолированно, как бы вознесенным над навозной жижей жизни, и логически замкнутым, словно эта кисть была отнята от запястья.

И так во всем. Он пришел — а с ним, казалось ему, и все пришли — в возраст упадка и анализа. Румяное эдемское яблочко обернулось у него во рту золой и прахом. Как и жена, как и то, что он некогда с любовью почитал своей родиной, — вся жизнь теперь сделалась мелочной и скандальной, полной надоедливых, глупых претензий. Он закрыл глаза — дурнота усилилась, в висках стучало. Он снова заснул.

Когда он следующий раз очнулся, оказалось, что он лежит в просторной каюте, таинственной, как мастерская Бена Франклина, и наполненной алхимическими запахами. Он сразу ощутил знакомый трепет судна на причале — слабое и не только телесное колебание, весь мир Питера Вагнера в миниатюре: орел, вечно пытающийся сесть на ветку вечно падающего дерева; приговор, зловеще змеящийся со страниц шпенглеровского «Заката Европы». По костям и жилам Питера Вагнера пробегали волны от ударов корабельного борта о стенку причала. Его давила тяжесть воды за железной обшивкой, а в ней наносы и отбросы, помои и презервативы, и страницы из учебников по психологии; и тыкали в борта — или так ему казалось — мокрые рыла рыб, дай бог, чтобы дохлых. Он лежал на койке, подвешенной цепями к корабельной переборке. Попробовал пошевелить рукой. Она онемела. Полежал еще немного, мучаясь ощущением, что все это он уже однажды видел; потом припомнил: происходящее сейчас с ним было описано в одной книге про мошенничество, которую он когда-то читал.

Между тем запахи становились все сильнее. Вонь, как в зоопарке. Он напряг память. Ну да, вдруг вспомнил он и обрадовался, террариум в Сен-Луисе. Бассейн с аллигаторами, а поблизости — что это там было? Горох?

Тут зрение его наконец прояснилось. Каюта второго помощника капитана, когда-то хорошо обставленная, теперь черная, в запустении. Посредине — деревянный стол, прежде служивший, как нетрудно догадаться, обеденным. Стоит так близко от его койки, можно достать рукой. А на нем нечто непонятное и вроде бы живое. Дальше, отступя футов на пять, письменный стол, позади него — стена книжных полок. За письменным столом — человек. Освещение тусклое, только шахтерская лампа над головой сидящего. И снова Питер Вагнер закрыл глаза, на этот раз чтобы подумать.

Он не мертв. И кости, насколько можно понять, у него целы. Вдруг вспомнилась женщина, вернувшая его к жизни. И сразу мысль перескочила на мужчину, сидящего за столом. Ростом невеличка, рот большой, глазки — красные пуговки, как у мартышки. Черная фуражка, черный свитер. Питер Вагнер приоткрыл один глаз — для опыта. Мартышечьи глазки вонзились в него, как два гвоздика.

Он задумчиво поскреб в затылке, с трудом, поэтапно, приподнялся на локте и приготовился заговорить. «Где я?» — собирался он задать вопрос, но передумал и только смачно выругался, искоса глядя на коротышку.

— Моя фамилия Нуль, — сказал в ответ тот. Глазки у него были обрамлены полукружиями цвета вареного рака.

Очертания прояснились. Нечто живое на столе было электрические угри. Они лежали в ряд через промежутки в несколько дюймов, по-видимому как-то прикрепленные к столешнице и между собой соединенные проволокой. Перед их строго, как по линейке, выровненными носами был установлен какой-то деревянный предмет наподобие лопасти от маслобойки, но с ручкой как у домашней мороженицы — все вместе, очевидно, предназначалось для того, чтобы одновременно всех угрей щелкать по носу. Питер Вагнер протер глаза и посмотрел снова. Угри оставались в том же положении. Теперь он различил и другие предметы: запасное электрооборудование с колесами, дисками и тумблерами, куски веревки, под столом — электрический шнур в мотках.

— Нуль моя фамилия, — повторил человечек. И на этот раз еще добавил: — Джонатан Нуль.

Он улыбался, в точности как угорь.

Питер Вагнер подумал немного, поджав губы, потом кивнул и сказал:

— А я Питер Вагнер.

Он попытался встать, но оказалось, что ноги у него от щиколоток до бедер обмотаны веревкой, как ковровый рулон в магазине. Он скосил глаза: мистер Нуль продолжал улыбаться, и тень на губе от его вздернутого носа то удлинялась, то укорачивалась с раскачиванием лампы над головой. Но улыбка не могла скрыть того, что мистер Нуль сейчас чем-то раздосадован, огорчен и в то же время, как ни странно, отчего-то испытывает облегчение.

— Боже ж ты мой, — проговорил он, — ну, ты и спал! Просто как мертвец.

И коротко хохотнул. Лицо у него было все в складках, под глазами огромные серые мешки, точно подвешенные за копытца серые тушки.

— Какого черта мне спутали ноги? — спросил Питер Вагнер.

Руки мистера Нуля вцепились одна в другую и стали лихорадочно щелкать костяшками.

— А-а, ты об этом. — Он пожал плечами. Закатив глаза, он попытался придумать какое-нибудь подходящее объяснение, но не сумел и так и остался сидеть с закаченными глазами и склоненной набок головой, будто святой на средневековом полотне. Питер Вагнер уперся обеими руками, сел, спустил с койки ноги и стал разматывать веревку. На мистера Нуля он не смотрел, но всем существом вслушивался, не появятся ли признаки того, что мистер Нуль намерен помешать ему распутать ноги. Мистер Нуль не шелохнулся. Питер Вагнер встал и, покачнувшись, хотел было опереться на стол.

— Не прикасайтесь к угрям! — быстро и как бы непроизвольно предостерег его мистер Нуль.

Питер Вагнер спохватился и успел вовремя отдернуть руку. Страх пронзил его. Угри были подсоединены параллельно, как лампочки. Тронь одного, и они все вместе трахнут по тебе таким разрядом, что хватит осветить в течение нескольких минут все Западное побережье. Но когда первый, животный страх прошел, он вспомнил свою недавнюю попытку самоубийства и понял во внезапном озарении, что перед ним идеальный инструмент: толчок, вспышка, запах горелого мяса, который он, наверно, уже не почувствует, и — Ничто. Он хмуро ухмыльнулся и снова протянул руку к угрям. Но при этом он случайно поднял взгляд. Мистер Нуль сидел, подавшись вперед и вбок, обеими руками крепко прикрыв глаза — только левый все равно настороженно выглядывал между пальцев.

— Так ты этого хочешь! — воскликнул Питер Вагнер изумленно и не без обиды.

— Вовсе нет! — возразил мистер Нуль, с такой поспешностью принимая позу невинно оскорбленного, что едва не свалился со стула. — Я ведь тебя предостерег, верно? Разве не я тебе сказал...

Но Питера Вагнера он не обманул.

— Ты же со мной даже незнаком! — Он едва не плакал. — А хочешь моей смерти. Вытащили человека из этого дерьмового океана, я только зря время из-за вас потратил и столько неудобств претерпел, а теперь вы еще хотите меня убить этими дерьмовыми угрями? — Он вдруг разозлился. Сжал кулаки, грозное оружие, как он знал по опыту. — Нечестно это, черт бы вас всех подрал! — сердито сказал он. — Человек ведь я.

Эти слова возымели на мистера Нуля могучее действие. Слезы потоками заструились по его щекам, костяшки дико затрещали.

— Человек ведь! — повторил он, смеясь и рыдая. — Человек ведь! Видит бог! Жуткое дело!

Он трещал костяшками, качал головой и в конвульсиях поджимал к животу колени. Питер Вагнер успокоился и, задумчиво прикрыв ладонью рот, следил за удивительным представлением.

— Ты сбрендил! — сказал он.

— Я сбрендил, — сказал мистер Нуль. И залился таким трагическим хохотом, что стул под ним опрокинулся и остались видны только дергающиеся подошвы. Опасливо обойдя угрей, Питер Вагнер подошел к письменному столу и наклонился, чтобы получше рассмотреть мистера Нуля. Коротышка бился, дергался, извивался и едва что не лопался от смеха. Но вот наконец он стих. Они смотрели один на другого, сблизив лица на расстояние двух футов: красноглазый мистер Нуль на полу снизу вверх, Питер Вагнер, стоя, внимательно, сверху вниз, как Зевс на Сарпедона.

— Оклемался? — спросил Питер Вагнер.

Мистер Нуль поджал губы, поразмыслил, кивнул.

— Давай помогу встать.

— Я жил в большом напряжении, — стал оправдываться мистер Нуль, снова усевшись за стол. И тут же поправился: — Я постоянно живу в большом напряжении. — Он украдкой взглянул на Питера Вагнера: поверил ли? — Я атеист.

— Понятно, — сказал Питер Вагнер.

Мистер Нуль отвел глаза, сложил ладони, победив желание щелкнуть костяшками.

— С тобой приятно поговорить, — сказал он и снова скользнул взглядом по Питеру Вагнеру, а потом в сторону.

Рот Питера Вагнера растянула болезненная улыбка.

— Меня, понимаешь, что расстроило... — Мистер Нуль подыскивал слова, кусая губы и сводя зрачки к переносице. Вид у него вдруг стал такой виноватый, что Питер Вагнер даже оглянулся, почти готовый увидеть у себя за спиной того старика в долгополом черном пальто, вновь подкравшегося, чтобы обрушить ему на голову тяжелую трость. Но сзади ничего не было, вернее, ничего, кроме стола с угрями, электропроводки и запаха. Вернее, запахов. Запаха было два разных, осо-знал он теперь. Один зоологический и еще какой-то... Запах чего? Он напрягся и наконец вспомнил: запах марихуаны! Он глубоко вздохнул, чтобы подтвердить свое подозрение, и у мистера Нуля испуганно полезли кверху брови.

— Я ученый, — сказал мистер Нуль, цепляясь за рукав Питера Вагнера. — Естественные науки — моя радость и мое проклятье. Ты можешь себе представить, что было бы без них с цивилизацией? В современном мире изобретатели заняли место бога. Тебе это понятно? Смотри сюда! — Он спрыгнул со стула и подбежал к столу с угрями. — Гляди! — повторил он, раскинув руки, растянув и опустив углы рта. — Угри, — произнес он с любовью. — Если бы мы могли овладеть их энергией... — Он повернул какие-то рычаги. Зажегся красный свет. — Следи за стрелкой, — распорядился он, ткнув пальцем в какой-то прибор слева от Питера. На шкале прибора стояли цифры от нуля до пятидесяти тысяч вольт. — Я только поворачиваю вот эту ручку и щелкаю их по носам, — он повернул, — и — дзык! — приборы загудели, стрелка подскочила чуть ли не до самого верха.

— Ух ты, — сказал Питер Вагнер.

— Да, — вздохнул мистер Нуль, потирая руки. Угри поизвивались немного и утихомирились. — Потрясные звери, угри. Могут жить и в воде и на суше, дешевы в содержании, грязи от них мало...

И он, улыбаясь чему-то, погрузился в задумчивость.

— Очень интересно, — сказал Питер Вагнер. На вид это была большая гадость: похоже на змею и на акулу, с плоским, как у слизняка, брюхом, а цвет — вроде поезда надземки, проносящегося сквозь плотный туман.

— Кто овладеет этой энергией, будет знаменитый человек. Знаменитее Бенджамина Франклина, — сказал мистер Нуль.

— Надо думать. — И вежливо: — Вот ты бы и взялся.

— Ха. — Нуль засунул руки в карманы и посмотрел хмуро, но хитровато. — Думаешь, это так просто?

По тому, как дернулся у него подбородок, Питер Вагнер понял, что попал в чувствительную точку. Он попытался пойти в обход:

— Ну, по крайней мере...

— Мистер Вагнер, — оборвал его мистер Нуль. Он вернулся к письменному столу и, заложив руки за спину, остановился спиной к Питеру Вагнеру. — Изобретательство — безнадежное занятие. Оно развращает душу. Как и всякое другое. Эх, я б тебе порассказал! До чего это все казалось соблазнительно, до чего хотелось изобретать, когда я был молоденький ослик, полный боевого задора. Роджер Бэкон, Фарадей, Франклин, Уатт — их имена звучали как заклинание, как шелест подола твоей девчонки, как невозможные названия ее тайных мест. — Мистер Нуль повернул к нему голову, глазки его замутились. — Ты никогда не замечал, что все открытия, сделанные человечеством, были случайны?

— Нет, не замечал, — признался Питер Вагнер.

— А факт, — сказал мистер Нуль. Выражение спины у него стало злое. Брюки на нем были такие же мятые, жеваные, как и физиономия. Он потряс кулаками, словно разжигая в себе неистовство. — Какой-то тупица, пещерный житель облепил свой очаг меднорудной глиной, и так пришел конец каменному веку. У нас есть свидетельства. Это угнетает, можешь мне поверить. Изобретение стекла, например: у Плиния описано. Один римский купеческий корабль вез... это, как его? Натрон, минеральную соду, ихний, стало быть, стиральный порошок. Причаливают к берегу, а там белый такой песок, развели матросы костер, пищу готовить, ну, камней поблизости нет, вот они и подставили под котел куски этого самого натрона, какие побольше. И пожалуйста, изобрели стекло. И таких случаев я могу тебе рассказать сотни. Душа задыхается.

— Я понимаю, — сказал Питер Вагнер.

— Взять, например, Луи Дагера. — Он уже расхаживал по каюте от стены к стене, ударяя кулак о кулак, все учащая шаги и удары. — Он много лет работал над тем, как запечатлеть на поверхности отраженный образ, и все без толку. А потом один раз оставил серебряную ложечку на металле, который у него был обработан йодом, поднимает ложечку, а изображение-то ее отпечаталось...


Салли Эббот опять наткнулась на пропуск, на этот раз в несколько страниц. «Вот досада», — вздохнула она. Пожалуй, все-таки надо бросить. Ведь чем дальше читать, тем чаще будет не хватать страниц, это на глаз видно. Она в нерешительности заглянула в книгу. И сама не заметила, как стала читать дальше, с того места, где после пропуска текст продолжался:


— ...вообще-то говоря, — ввернул Питер Вагнер. Но того было не остановить. Помешанный. Он словно вел речи о чуме, землетрясениях, смерти.

— Томас А. Эдисон, — частил он, — изобрел фонограф в одна тысяча восемьсот семьдесят седьмом году, когда пытался сконструировать телеграфный репетир, чтобы в нем стрелка наносила на бумажный круг тире и точки, принимаемые телеграфным аппаратом. Оказалось, когда иголка бежит по углублениям с большой скоростью, то она вибрирует, как камертон, а это и есть секрет граммофона! В тысяча восемьсот тридцать девятом Чарльз Гудьер открыл секрет вулканизации резины только потому, что уронил по неловкости липкий шарик сырой резины в серу. А взять эту нелепую историю, когда Ачесон открыл...

— А дверь-то почему заперта? — спросил Питер Вагнер.

Мистер Нуль обернулся, смущенно потер руки.

— Дверь-то? — Он словно принялся перебирать в уме различные объяснения, но ни одно не подходило. Потом снова воодушевился и продолжал отчаянно ломиться в какую-то свою, невидимую дверь: — Но хуже всего — это как Грамме изобрел мотор. В одна тысяча восемьсот семьдесят третьем году он демонстрировал на индустриальной выставке в Вене цепь динамо-машин. По оплошности рабочий перепутал контакты, подсоединяя две машины, и, к изумлению всех присутствовавших, арматура второй машины начала вращаться: был изобретен электрический мотор.

И мистер Нуль еще сильнее прежнего топнул ногой и ударил правым кулаком по левой ладони.

— Почему дверь заперта? — повторил Питер Вагнер и напоказ подергал деревянную ручку.

— Какая разница? — На лбу у мистера Нуля выступил пот, все морщины дергались и дрожали. — Только что ты хотел утопиться, а теперь вдруг вздумал выйти подышать свежим воздухом. Нельзя быть таким непоследовательным.

Питер Вагнер задумался. Он грыз гранит исторической науки, жевал войлок метафизики и, однако же, оставался почти всегда человеком безобидным, не склонным к насилию. Чего еще нужно миру?

— Я последовательный, — сказал он. — Просто мне неохота, чтобы меня запирали с какими-то угрями. Они воняют. — И добавил: — Кроме всего прочего.

Мистер Нуль нервничал все заметнее. Он то улыбался мимолетно, похоже на всполохи дальних зарниц, то отирал со лба пот рукавом.

— Какая ирония в этом мелочном, несерьезном увлечении человека свободой. Какая близорукость. Какое заблуждение, если поставить рядом истинную свободу, то есть жертву. Ну хорошо, ты говоришь: дверь заперта. А какая дверь не заперта, по-твоему? Смех, да и только. — Он немного посмеялся на пробу, будто заблеял. — Человеческая свобода. Вот умора! — Он еще раз посмеялся. — Гордость букашки! Что такое, я вас спрашиваю, мистер Вагнер, человек? Технократ? Шагатель по звездам? Свист все это. Знаешь, кто мы? Продукт эволюции палки. Факт! Думаешь, человеческий разум слез с дерева и уразумел потенциальные возможности палки? Как бы не так! Человек случайно взмахнул палкой, и палка дала ему по мозгам! Точно! Об этом есть статья в «Популярной науке». У меня, кажется, где-то валяется. — Он отвернулся было, словно сейчас же хотел поискать, но потом передумал. — Мы ничего не делаем, мистер Вагнер. С нами все делается само.

На палубе что-то грохнуло. Еще раз. Какие-то люди поднялись на борт. Отчаяние мистера Нуля стало еще пламеннее. Он подался вперед, крепко стиснув ладони.

— Ты был прав, что хотел убить себя. И знаешь, еще не поздно. Твой поступок был храбрый поступок. Морально храбрый, я хочу сказать.

Питер Вагнер самодовольно улыбнулся, чувствуя, что слова эти — верные, но также и подозрительные.

Мистер Нуль смотрел мимо него на дверь. По палубе теперь топало несколько пар ног, Питер Вагнер попытался отличить одни шаги от других. Вот шарканье старика, вот шаги помоложе — это женщина, и еще, наверно, тот мускулистый тип. Есть ли там еще люди? Может быть, спасательный отряд? Что, если в Калифорнии самоубийство карается по закону?

— Быть или не быть, — произнес мистер Нуль, раскинув руки, — вот в чем вопрос! — Неизвестно откуда он выхватил складной нож и поднес к лицу, скосив на него глаза. Питер Вагнер шагнул было к нему в тревоге, но остановился. Было очевидно, что мистер Нуль не зарежется, пока не закончит свою речь. — Сознание — вот она, наша трагедия, — продолжал тот. — Мы наблюдаем себя, наблюдаем мир и, к ужасу своему, видим, что мы свободны не в большей мере, чем шарик на наклонной дощечке. С той только разницей, что... ну да, что мы свободны сказать: «Нет, вселенная! Нет, нет и нет!» — Он замахнулся, словно для того, чтобы вонзить в себя нож, но остановился на полдороге и с сомнением посмотрел на лезвие. Оно было ржавое и, наверное, тупое. Он поморщился: — Вот почему я восхищаюсь тобой!

Вверху за дверью чей-то голос произнес:

— Все сгрузили. Смываемся!

Мистер Нуль побелел как полотно. И торопясь проговорил:

— Мы вместе убьем себя! Заключим уговор!

Питер Вагнер нахмурил брови.

— А откуда у вас тут на судне марихуана?

Мистер Нуль быстро обтер рукавом свитера лоб, потом снова сжал нож обеими руками, направив его теперь себе в брюхо, и приготовился нанести удар.

— Ты давай к угрям, — прошипел он. — А я ножом. Раз... Два...

Но Питер Вагнер отвернулся, искоса рассматривая мистера Нуля.

— Ты хочешь моей смерти. — И вдруг его осенило: — Тебе было приказано меня убить, вот отчего ты так нервничаешь. — Он поразмыслил немного и убедился, что так оно все и есть. Мистер Нуль весь трясся. Питер Вагнер продолжал: — И все из-за марихуаны, точно? Вы занимаетесь незаконным ввозом, и теперь, если меня отпустить с этой посудины... — Он сделал шаг в сторону мистера Нуля и наконец улыбнулся. Теперь ему все было понятно.

— Вот видишь? — говорил мистер Нуль, опять раскидывая руки и делая шаг назад. — Видишь, какая глупость получается? Только что ты сам хотел утопиться, а через минуту начинаешь подозревать, что тебя замыслили убить, и рвешься размозжить мне голову. Вот это по-людски! Какая тупость! Какое вшивое скудоумие! А ведь мы, американцы, считаемся идеалистами, указываем путь всему миру — это мы-то с тобой. Где же наши светлые идеалы? Мы живем вообще без идеалов, даже без самых что ни на есть низменно-материалистических. Разве истинный материалист примирился бы когда-нибудь с макдональдовским шницелем? Мы — дерьмо, отбросы и производители отбросов. Да господи! Неужто же никто не возвысится над этим?

Питер Вагнер перестал наступать на Нуля и остановился, хмурясь. В словах мистера Нуля была своя правда. Питер Вагнер давно уже оставил надежду усовершенствовать себя, а тем более весь этот жалкий род. Он сказал, стараясь выиграть время:

— Видел бы ты, какую жизнь я вел. — Лицо его страдальчески сморщилось, и на лице мистера Нуля сразу же отразилось его страдание. — Ужасную, — сказал Питер Вагнер и снова почувствовал, как было бы хорошо и покойно стать мертвым физически, а не только духовно. Были какие-то женщины, которым даны какие-то обещания, может, и не на словах, но... и какие-то неоплаченные счета, которых накопилась целая груда, а главное — кое-какие скучные механизмы, действие которых он наблюдал в своем организме и изменить в этом возрасте был уже не в силах. Была, кстати сказать, еще проблема о любимой сестрой Кларой.

Мистер Нуль горячо кивал, скосив на пол глаза, полные скорби.

— Вся наша славная цивилизация походит на эту дырявую посудину, мистер Вагнер! С грузом искусственного веселья, пятикопеечного забвения, сейчас свезенного на берег, и под водительством блюющего, полоумного капитана, который на самом деле — сухопутная крыса и даже не знает, где... этот... пол-уют.

— Пол-уют? — переспросил Питер Вагнер. Мистер Нуль посмотрел на него растерянно.

— Или как оно там называется, не знаю, что это за штука такая. — И поспешил объяснить: — Мы тут все не ахти как сильны по морской части. Больше в самолетах разбираемся.

Теперь кто-то спускался по трапу в каюту. Был слышен скрип досок, одышливое дыхание мужчины. Мистер Нуль торопился.

— Я скажу тебе правду. Капитан, наверное, не очень-то будет мною доволен, если придет сюда и застанет тебя живым и невредимым. Видишь ли какое дело, это неудобно, понимаешь? Тебе теперь все известно. Про наш фрахт, я хочу сказать. Да если бы ты и не знал, все равно нельзя тебя отпустить на берег. Тебя станут расспрашивать, как это такое ты остался жив, и рано или поздно докопаются до «Необузданного» и захотят нас посетить, ну, там вопросы задать или медали вручить, мало ли, и, может быть, у кого-нибудь из этих людей окажется нюх, и он учует, что у нас тут за рыбка в трюме, если ты меня понимаешь, и нас накроют, по чистой случайности, как всегда у людей, и — пуфф! — всей лавочке конец.

Питер Вагнер кивнул.

— Другими словами, капитан попросил меня... Работка, конечно, не в моем вкусе — я человек науки, и семейный к тому же. Но я на службе, знаешь ли, зарплату получаю. Когда твой капитан велит тебе, чтобы, скажем, дело Икс было сделано, ты, если местом дорожишь, берешь этот Икс и делаешь. То есть я, понятно, не убийца, боже избави! — Он вскинул руки, даже мысли такой не допуская. — Просто я подумал, если тебе все равно самому так хочется, то есть если ты, по здравом размышлении, вышел нынче ночью на мост... Ты меня понимаешь?

Питер Вагнер задумчиво посмотрел на угрей.

— Вообще-то у меня расчет был, что ты спросонья подымешься, захочешь сделать шаг...

Теперь ему стали понятны связанные ноги. Если бы все сошло как надо, он бы встал и упал прямо на угрей. И никогда бы не узнал, чем его шарахнуло. В этом было даже что-то трогательное. Нуль был человек странный, безусловно странный, но не лишенный особой, своеобразной гуманности. Большинству людей она свойственна, если поближе присмотреться. В том-то, собственно, и вся грусть. Но додумать свою мысль до конца Питер Вагнер не успел. Мистер Нуль говорил все быстрее, руки его порхали, как две птицы, то в стороны, то друг к другу, чтобы щелкнуть костяшками. Он боялся. Боялся капитана, это ясно. Бедняга, подумал Питер Вагнер. Интересно, что у него за семья. Впрочем, размышлять об этом тоже не было времени.

— Так что, если б ты согласился избавить нас всех от уймы неприятностей, — торопливо бормотал мистер Нуль, глядя на него умоляющими глазами... — Если бы ты пожелал на один краткий миг в своей жизни стать настоящим американцем, слугой ближних в высшем смысле...

Ключ в замке повернулся, дверь скрипя отворилась. Питер Вагнер бросил последний взгляд на угрей. Нет, он не мог — вот так, даже не вздохнув полной грудью. Немыслимо. И было уже поздно. С порога на них смотрел ужасный старик, недоуменно, яростно, с такой злобной силой нажимая на трость, словно стараясь во что бы то ни стало ее сломать. Потом медленными, неверными шагами он прошел внутрь каюты и вперил взгляд сначала в Питера Вагнера, потом в мистера Нуля. Питер Вагнер попятился к угрям.

— Что это такое? — по-жабьи квакнул старик.

— Ничего, сэр, — ответил мистер Нуль.

Капитан опять перевел взгляд на Питера Вагнера. Но в это время появились остальные двое: женщина Джейн и мускулистый детина с добрым, глубоко огорченным лицом. Он сразу понял, что эти двое не посвящены в замысел капитана. В них заключалась его надежда на спасение; но только вот желает ли он спасения? Он посмотрел на женщину: у нее была нежная квадратная челюсть, ковбойская грация, синие журнальные глаза и бабушкины очки — и с внезапной решимостью остановил выбор на угрях.

Капитан не сводил с него глаз, тлеющих, как два костра на городской свалке. Решено, он это сделает. Пусть они выбросят его в море, как пригорелую жареную картошку.

Прижав ладонь к сердцу и возведя очи горе, Питер Вагнер произнес:

— Прощай, жестокий мир! Еще один моряк-скиталец идет ко дну.

— Ты моряк? — крякнул капитан и прищурился.

— Служил в торговом флоте.

Тут все четверо будто по команде бросились на него, и, как он ни тянул руки, все-таки до ближайшего угря достать не сумел.


6
ВИДЕНИЕ ПИТЕРА ВАГНЕРА

— Благослови тебя бог, моряк, — проревел капитан и довольно ощутимо шлепнул его по спине.


Салли подняла глаза от книги. Пахло стряпней. Неужто время обедать? Слышно, как брат топчется по кухне, как мяучит кошка — верно, трется о его ноги. Минуту поколебавшись, она положила книжку на столик, сунула ноги в шлепанцы и сходила наверх, принесла три яблока. Положила яблоки рядом с книгой, воспользовалась судном, потом задвинула его подальше с глаз и, подойдя к двери, припала к филенке ухом. Джеймс опять насвистывал, как и утром, когда уходил в коровник. Она нахмурила брови. «Ладно, мы еще посмотрим», — грозно сведя глаза к переносице, произнесла она вслух слегка нараспев, будто на сцене. И сама улыбнулась: до чего здорово у нее получилась ведьма. Ей сразу припомнилось, как ее подруга Рут Томас читает детишкам в библиотеке разные злодейские стишки. У нее такое выразительное лицо. Захочет — сделает идиотскую физиономию, захочет — жадную, захочет — чванливую, она что угодно может представить своим лицом. Про волка, например, начнет читать, так и глаза скосит, и клыки у нее вроде даже вырастают:

Волк — это сторож отличный,

Один недостаток есть:

Всех, кого сторожит (и вас лично),

Он считает возможным

Есть[3].

У Рут и ее мужа Эда была избушка — нечто вроде охотничьего домика — в горах, выше Восточного Арлингтона. Эд — он из тех преуспевающих фермеров, которые могут себе позволить при желании отлучиться на какое-то время, и бывало, они с Горасом, а иной раз еще Эстелл и Феррис Паркс приезжали к ним туда на денек-другой. Случалось, по вечерам они пели. У Эда Томаса, говорить нечего, голос замечательный. Этот валлиец поет круглый день: и на тракторе в поле, и в коровнике за дойкой, и в ванне у себя, и на два голоса с женой, когда едет в машине. «И в церковь все норовит проскользнуть, если в двери хоть щелку оставят, — смеялась над мужем Рут, она вообще большая шутница, — оглянуться на успеешь, а он уже листает сборник гимнов и горло настраивает: ля-а-а!» У Ферриса, высокого, видного мужа Эстелл, был бас, жидковатый, конечно, если сравнить с Эдом, но все равно приятный. У Гораса голос был обыкновенный. Салли улыбнулась. Электричество Томасы в избушку не провели. У них висели большие китайские фонари, ну и, конечно, свечи были. Усядутся они вшестером на широкой веранде летним теплым вечером, рядом в темноте река слышно как плещет — это рыба в ней играет, там рыбы столько было, — они с Горасом за руки держатся, и Феррис с Эстелл тоже, а Эд говорит о чем-нибудь: о погоде, о том, что повидал. Так, как он, никто не умеет говорить о погоде. Прямо как стихи. Расскажет и о том, как выдры в реке резвятся — большие, с собаку ростом, по его словам, — или опишет приход осени в леса, или говорит о прошлом. Об английском шпионе, который сделал фрески в деревне Марльборо. О том, как варили чугун в Шафтсбери и на склоне горы Искателей. А они сидели тихо-тихо, как завороженные, и один раз, слушая Эда, она заметила, что Феррис Паркс на нее смотрит. Она в те годы красавица была. Заметная. Чувствуя на себе его взгляд, она слегка улыбнулась, чуть-чуть, притворяясь, будто по-прежнему слушает, а сама скинула туфли, сидит в чулках нога на ногу и носком покачивает — пусть себе высокий, молчаливый Феррис думает что хочет.

Она поднесла ко рту яблоко, подправила протезы и откусила. Брызнул сок. Тщательно жуя, она положила надкусанное яблоко на стол и снова улеглась в кровать. Натянула до подбородка одеяло, взяла со стола книжку. «Ну, где же мы остановились?» — пробормотала она, поправляя очки. Ей припомнился образ мистера Нуля в черной фуражке и черном свитере, как он рассуждал об атеизме и случайности. Оказывается, она представляла себе его похожим на мужа Джинни — Льюиса Хикса. Это вызвало у нее улыбку. А кто же Питер Вагнер? Салли еще не знала, ясно только, что он высокого роста, с красивыми печальными глазами и блондин.


6
ВИДЕНИЕ ПИТЕРА ВАГНЕРА

— Благослови тебя бог, моряк! — проревел капитан и довольно ощутимо шлепнул его по спине. Потом, очевидно обращаясь к остальным: — Жив. Только шишка на носу, как в пол клюнул, ха-ха!

И они все тоже засмеялись в избытке радости, как восставшие из мертвых праведники.

Питера Вагнера обдало солеными брызгами, в лицо пахнул свежий ветер. Видно, его для оживления вынесли на палубу.

— Жалко, нет виски плеснуть ему в лицо, — сказала женщина.

— На камбузе остался холодный кофе, — предложил мистер Нуль.

— Отлично! — распорядился капитан. — Тащи сюда.

Питер Вагнер поспешил открыть глаза и приподнялся на локтях. Мотобот шел в непроглядном тумане, машины работали на полный ход, в рубке у штурвала никого не было.

— Он приходит в себя, — заметил мистер Ангел и присел над ним, упираясь ладонями в колени.

Питер Вагнер застонал и отер себе губы тыльной стороной руки. Рука оказалась в крови. Он безотчетно напружился, приготовясь к драке. Но тут же одернул себя.

— Здорово ты приложился к полу, моряк, — проговорил капитан. — На вот, затянись. — И подал ему трубку.

Питер Вагнер понюхал и отпрянул, будто кошка. Потом передумал. Это было зелье. Он сделал затяжку. В голове и груди закипело, запекло от какого-то более чем физического накала, холод ветра и тумана снаружи вызвал сильную дрожь. Все четверо, наблюдавшие за ним, как морские ястребы, отреагировали сразу. «Он озяб», «Он дрожит», «Надо унести его с палубы», — одновременно прозвучали их голоса. И не успел он уклониться, как мистер Нуль и мистер Ангел ухватили его один за плечи, другой за ноги и понесли вверх на капитанский мостик. Он обессилел и не сопротивлялся. Руки его обвисли и волочились по трапу; сжав черенок зубами, он только попыхивал трубкой: затянулся — выдохнул, затянулся — выдохнул. В сердце царил мир.

Потом он очутился в полутемном помещении — в капитанской каюте. У стены стоял линялый сине-красный флаг.

— Милости просим, моряк! — сердечно произнес капитан. Остальные подхватили его приветствие и стали с таким азартом хлопать его по плечам и спине, что он бы непременно упал, если бы было куда.

— Садись вот здесь, — сказал капитан. Они силком усадили его В кресло. Теперь у всех были трубки. Вокруг него клубился синий дым, куда более непроглядный, чем туман на палубе.

— Вот это — мистер Ангел, — представил мистер Нуль. — Мистер Ангел спас тебя от смерти.

Мистер Ангел рассиялся, как дитя; трубка разгорелась докрасна.

— Мы на «Необузданном» как одна семья, — сообщил капитан.

— Бывает, конечно, и меж нами кое в чем, по мелочам, несогласие, — поспешил искренне ввернуть мистер Ангел, как видно, для него было очень важно, чтобы уж все начистоту.

Капитан хохотнул, как аллигатор, а Джейн похлопала мистера Ангела по мускулистой щеке.

— Мы тут как человечество в миниатюре, — пояснил капитан, впадая в философический тон и откидываясь на спинку кресла, которое неизвестно откуда пододвинул мистер Нуль. Где-то в опасной близости прозвучал пароходный гудок. Но кроме Питера Вагнера, никто не обратил на это внимания. Капитан словно сидел где-то далеко-далеко. Зелье было отличное, схватывало сразу.

— Мистер Нуль представляет технику, — продолжал капитан с довольным смешком, потом указал черенком трубки на дымную тень мистера Ангела: — Мистер Ангел — хранитель нашей нравственности, как следует из его имени. Он у нас служитель божий, человеколюб и немножечко артист.

В затуманенном мозгу Питера промелькнула мысль, что по-немецки Кулак — Фауст. Очень интересно. Но мысль тут же забылась.

— Я лично считаю, — извиняющимся и немного взволнованным тоном произнес мистер Ангел, — что, как мы хотим, чтобы с нами поступали люди, так и нам нужно поступать с ними. Ибо в этом, по моему глубокому убеждению, единственно верный закон.

Капитан ядовито хмыкнул.

— А наша Джейн... — начал он. Но не договорил, видно, не подобрал слова, и наклонился к самому лицу Питера Вагнера, так что змеиные его глазки в конце концов проглянули сквозь черный дым. — Чем была Гвиневера при дворе короля Артура или дева Мария для христианской религии? Венцом! Алмазом, в котором весь смысл!

И зашелся в смехе, закашлялся.

— Понимаю, — сказал Питер Вагнер.

Это было потрясающее, захватывающее переживание, словно взгляд в глубины современной физики. Оглоушенный, он закрыл глаза и увидел ярко освещенные тучи и из разрывов — столбы солнечного сияния, и в них стоят и машут ему руками, как родственники в домашних фильмах, херувимы и серафимы. Вот заиграла музыка, какой-то патриотический марш, и в кадр вошла статуя Свободы, держа в руке не факел, а флаг, который живописно реял на искусственном ветру. Сам он стоит на широкой, сверкающей палубе какого-то судна, и название этого судна красно-золотыми буквами выведено по скуле белоснежной спасательной шлюпки: «Новый Иерусалим».

Питер Вагнер открыл глаза. Помещение было мглистое, перекошенное, дымное. Джейн теперь сидела с ним на одном стуле и смотрела сведенными глазами на чашечку своей трубки. Одной рукой она обнимала его за плечи.

— А ты, моряк... — Глаза капитана были теперь у самого его лица. Голос зазвучал зловеще, будто из черных глубин океана, где стаи неведомых рыб пожирают живых китов. — Не все хорошо на борту «Необузданного». — Он покосился в сторону, будто высматривал призрачных шпионов. И остальные тоже покосились в сторону, придвинув лица почти вплотную к его лицу.

Потом было еще что-то, но Питер Вагнер ничего не запомнил.

В ту ночь ему приснилось, что он спит с женой, хотя он не спал с ней уже больше года; но только, как бывает порой во сне, это была одновременно и она и не она. Нагая, она стояла перед ним, точно маленькая фея из «Питера Пэна», источая свет, как и положено женщине-грёзе, и сосцы ее набухли и порозовели от желания. Он положил ей ладони на бедра и прижался щекой к животу. Он уже забыл это ощущение.

— Сколько времени прошло! — произнес он. Она запрокинула ему голову и поцеловала, потом выпрямилась и подставила под его губы свой сосок. А в следующий миг (что-то произошло с временем) он уже оказался глубоко погруженным в ее тело и открытым, ищущим ртом припал к ее рту. Потом, еще через миг — или этот миг был тот же самый? — она уже разговаривала с ним, тихонько воркуя возле уха, как когда-то, вначале.

— Почему — мост? — словно бы спрашивала она. — Ты так красив, так нежен. Что тебе внушило эту мысль? Разве ты родился под знаком Рыбы?

— Не знаю, — ответил он. — Это у меня не в первый раз. Может быть, привычка. — Он сделал вид, что смеется. Стон, стон, стон. Она тоже засмеялась в ответ, но любовно, будто бы нисколько его не боялась. Облик ее изменился. Теперь это был оживший разворот из «Плейбоя».

— Расскажи мне, — сказала она.

Они когда-то встретились словно бы на нейтральной территории — в средневековом саду, трава и цветы были им периной, а над головами сплетенные ветви роняли на землю желуди и каштаны. В таком месте можно было попытать удачи, раз в жизни заключить честное перемирие, начать с начала. «Насильник, — говорила она ему. — Все мужчины насильники». Ему казалось, что это несправедливо. Право же, ему самому в жизни чаще случалось быть соблазненным, чем соблазнителем. И в общем виде ее тезис не выдерживал критики, Из того, что индеец насиловал жену белого поселенца, с которого собирался снять скальп, а белый поселенец насиловал жену индейца, с которого решил спустить шкуру, еще не следует, будто женщина, как утверждала она, с ученым педантизмом погрязая в фактах, — всегда основная жертва и первый враг мужчины. Она только главная месть врагу, только самое жестокое оскорбление мужу. В том же выверте бешеного сердца викинги разрушали соборы. Но ее, жену, это нисколько не убедило. Мужчины бьют своих женщин, приводила она новое соображение, явно почерпнутое из сточной канавы феминизма, и законами пятитысячелетнего царства мужчин это не возбраняется. «В России крестьяне бьют свои иконы», — возразил он тогда.

— Я хочу прожить все жизни, какие есть на свете, — сказал он. — И чтобы не только я. Но и все люди. Хочу пережить все, что можно пережить, хочу воплотить в жизни сто тысяч разных романов. И чтобы все люди так. Это...

Он попытался получше разглядеть ее, но женщина-греза оставалась не в фокусе. Теперь ему казалось, что это не его жена. Ее пальцы ласкали его бесконечно нежными, едва ощутимыми прикосновениями. Это было слишком взаправду для сна. Он накрыл ладонями ее груди. Она застонала в упоении, и мало-помалу к нему вернулась крепость.

— Что же было потом? — промурлыкала она ему в самое ухо.

— Длинные пьяные разговоры за полночь, — ответил он. — Каждый старался объяснить другому, каждый чувствовал себя заточенным и преданным. Споры. Драки. Опомнюсь — а она лежит на полу без памяти, полное впечатление, что мертвая. Ужасно вспомнить, такая глупость. А я вовсе не хотел ее обижать. Я только хотел жить и чтобы все жили — свободно, ища свое счастье, просто и невинно, как Дик и Джейн, как безумцы, как белочки или олени, или как поэт-лирик, потому что все вокруг нас неуклонно уходит. — Последняя фраза принесла ему стеснение в низу груди, наплыв восторга, который в детстве разрешился бы слезами. — Но я не мог этого объяснить даже в те минуты, когда верил, что это правда, потому что ведь вполне могло же быть и вранье, просто младенческий эгоизм. «Ты меня любишь?» — постоянно спрашивала она и плакала при этом злыми слезами, но, честное слово, я не знал. Она все время говорила, спорила, цитировала какие-то статьи. И я, упившись до одури, бывало, вдруг вскочу и бегу от нее прочь, прямо ночью, когда почувствую, что дело идет к драке, или же когда мы уже с ней подрались и я избил ее ногами до полусмерти у кого-то во дворе. Помню, один раз просыпаюсь я в доме у старого друга, гляжу на потолок, как в детстве, когда проснешься в незнакомом месте. Потолок оклеенный, дом был не свой, снятый внаем, рисунок назойливый, пошлый, выцветший — помню, вроде в серебристо-серых тонах, — и прямо над головой черная металлическая люстра. Я сначала изумился, потом вспомнил, где я, и почувствовал свободу. Такую свободу — хоть лети. Могу теперь видеться с друзьями, которые ей не нравились. Могу ездить на мотоцикле, который купил с месяц назад почти что в буквальном смысле через ее труп. Могу жить такой жизнью, для которой рожден: то здесь, то там, как бродяга; ни от кого не завися, как отшельник; не пропуская ни одной бабы, как... ну, даже и как насильник, если угодно. Тут зазвонил телефон, слышу, мой друг у себя в спальне с кем-то разговаривает. Потом он мне сказал, что звонила моя жена. Она плакала, и он бросил трубку. А я вспомнил — с такой горечью! — сколько раз и раньше она у меня плакала и сколько раз мне казалось, что она только мною и живет — как тля на листе... И я вышел вон, принял несколько таблеток снотворного — не смейся, пожалуйста, хоть это и вправду довольно смешно, — и улегся на рельсы; просыпаюсь — поезд с грохотом несется мимо, а надо мною наклонились какие-то бородатые пьянчуги, брызгают мне в лицо водой.

Она перекатилась с бока на живот и стала целовать его в глаза, в нос, в губы. Потом заговорила снова.

— Я раньше была верующая, — сказала она. — Я и сейчас верую, иногда. Во всяком случае, это меня волнует. По временам. А ты бывал когда-нибудь на вечеринках без запретов?

— Вот и это еще тоже, — вздохнул он.

Она рассказывала:

— На первой такой вечеринке, куда я попала, все были раздетые. Ну, то есть, не все, а некоторые. Сидели и валялись на полу, жгли благовония и играли на каких-то необыкновенных инструментах, они их сами изобретают. Пошла я в другую комнату — я пока нераздетая была, — а там молодой человек по имени Бернер и одна девчонка, я не расслышала, как ее звали, смотрят в телескоп на звезды. Вернулась в первую комнату, а там — сумасшествие какое-то. Тут же на полу одни черт-те чем занимаются, другие сидят в креслах, покуривают, беседуют, на тех ноль внимания, то есть им это нисколько не мешает, пожалуйста, делайте что хотите. Я прямо обалдела. Там одна женщина была, по руке гадала. Мне бы оттуда дай бог ноги, а как-то неловко. Тут подходит ко мне мужчина в костюме и в белой кружевной манишке, будто из прошлых веков, и говорит: «Друг мой, у вас очень напряженный вид. Принести вам что-нибудь?» Я покачала головой. Он посмотрел, посмотрел на меня, так по-доброму, потом вдруг улыбнулся и спрашивает: «Вы что, боитесь, что явится полиция?» Пока он не сказал, я даже не отдавала себе отчета, но так оно на самом деле и было. Понимаешь, я не хотела портить себе репутацию. Ну, я и кивнула. А он говорит: «Вряд ли это случится» — и тронул меня за руку. «Но если вам страшно, не оставайтесь здесь. Никто не обидится, если вы уйдете. Здесь никто никого не судит». Я засмеялась, потому что поверила ему. А это была неправда. Там присутствовали люди, которые только и делали, что судили, но он был не из их числа. «Вас смущает то, что мы видим?» — спросил он. А я ответила: «Нет. Мне нравится. Просто сама я не хочу этого делать». Он стал мне рассказывать про закрытые школы, как привозили девчонок в автобусе, если там были одни мальчишки. У него самого оказалось трое детей. Мы с ним проговорили, пока не встало солнце, хорошо так поговорили, мирно. Иногда он держал меня за руку. После подошла его жена — она была в одной из спален и еще не успела одеться, — и мы поговорили втроем. Потом они уехали, а там и я поднялась. Я понимала, что все это вроде как дурно. Ну, то есть ненормально. Моя мамочка бы померла, если б я ей написала. Она считает, если ты куришь травку, значит, кончишь тем, что выпрыгнешь из машины на полном ходу. Она ненавидит современный мир. Грязь и насилие в кино, неприличные книжки, противозачаточные пилюли... А мне лично понравилось на той вечеринке. Я потом вспоминала и даже думала, хорошо бы меня опять пригласили. Это все равно как учиться плавать или летать: страх берет только поначалу...

В глазах у нее, снилось ему, стояли слезы. Он снова ощутил себя виноватым за то, что оставил ее, ибо теперь она опять казалась ему женой, которую он некогда любил, — как, бывало, собственная жена, когда он, пьяный, хватал ее и валил на кровать, казалась ему какой-то другой женщиной; такова в этой жизни верность.

— У нас больше не будет секретов друг от друга, — сказал он. — Ни обид, ни драк.

Он услышал ее смех, слишком настоящий для сновидения. Сон становился кошмаром.

— Я не жена твоя, глупый, — сказала она. — Вот уж!..

Он держался за нее, пытаясь разглядеть ее проявляющееся лицо, она теперь казалась ему не женой, а каким-то мужчиной — плечи широкие, глаза как сталь. Здоровенный такой мужик с острым носом, оседланным очками в стальной оправе. Поднял Питера Вагнера на руки и, как борец, швырнул вниз. Питер Вагнер словно со стомильной высоты увидел приближающийся ковер, а по краям его — огненно-зеленую траву. Это была могила, в изголовье сидел ангел со сложенными крыльями. Перед самым ударом оземь он очнулся: он был в каком-то беспросветно темном помещении, и кругом — ни души. Тело его взмокло от пота. «Маргарет», — шепотом позвал он. Она встала у него в памяти прямая, как колонна, с грудями как щиты ахейские. Он крепко зажмурился. Все его фантазии, самые сладостные и самые ужасные, — один мусор. Резко, в злобной решимости, он потянулся к угрям. Но стола больше не было. Его рука ткнулась в мягкую, теплую женскую плоть.

Теперь, в страхе, он попытался вырваться из топи сна. Но чья-то черная волосатая рука протянула ему тлеющую трубку.


Салли Эббот запомнила страницу, а книгу закрыла и положила рядом с собой на одеяло. Она дочитала до главы и теперь должна дать роздых глазам.

Комната была наполнена веселым и ярким полуденным светом, на обоях ожила выцветшая желтизна, за окном мягко шевелились на слабом ветру разноцветные листья, но среди всего этого тепла и сияния она почувствовала, что душу ей тянет неизвестно откуда взявшееся гнетущее беспокойство. На минутку закрыла глаза — сияние дня просачивалось сквозь веки, — а пролежала так, должно быть, не менее получаса. И если забылась сном, то сама не заметила.

Когда ее сознание снова всплыло, оказалось, что она и с закрытыми глазами обдумывает дурманную грезу Питера Вагнера. Она, понятно, не могла судить, верно ли приведенное в книге описание, сама она марихуану ни разу не курила и даже не помнит, чтобы хоть когда-нибудь видела, что это за штука такая. Она и пьяной-то никогда не бывала, хотя они с Горасом иногда угощались рюмочкой-другой крепкого и пили, бывало, херес с Эстелл и Феррисом Парксами. На душе у нее, словно бы без причины, становилось все тяжелее и неспокойнее, и вдруг, будто настроение породило образ, а не родилось из него, ей представилась дверь, которая тогда, в ночь смерти Гораса, стояла раскрытая. Отчетливее, чем на фотографии, ей привиделись и красно-желтая листва, и кривые асфальтовые дорожки, и уличный фонарь у ворот, и лучащиеся фонарики из тыквы над верандой у соседей напротив; и опять зазвучала одна и та же повторяющаяся музыкальная фраза, словно настойчивый, коварный вопрос: пластинку заело. Встала в памяти вся картина, как бы вырванная из времени. Вот сейчас, она знала, она обернется и увидит в кресле Гораса с открытым круглым ртом, будто от удивления, и она вскрикнет и бросится к нему. Но она медлила, не оборачивалась, словно знала уже, что увидит Гораса, если только это знание не проникло в память после, задним числом. Все в комнате запечатлелось резко, как лезвием провели: книги, стеклянный столик, вешалка для шляп за дверью, — и на секунду почудился какой-то запах, преувеличенный памятью, но по-прежнему непонятный. Кто-то здесь был, кто-то из ее прошлого, может быть, из детства. Все это она потом повторила в своих показаниях, несколько раз со всеми подробностями. «Чем же все-таки пахло?» — «Не знаю. Лесом. Гниющими листьями. Как в зоопарке». В конце концов было решено — и она согласилась, — что смерть произошла от естественных причин. Она и теперь так считала. Но как и тогда, она опять почувствовала беспокойство, и вдруг ей стало как будто бы ясно, в чем с самого начала заключалась причина ее страха.

Было время, когда она понимала своего брата, как понимала себя, но теперь она, пожалуй, не всегда могла его понять. В детстве она скорее была ему матерью, чем старшей сестрой, почти всегда. Он одну только ее и слушался, вот почему Ария позвонила ей в ту ночь, когда он сжег дом. Ария тогда болела; на самом-то деле — хотя Салли не представляла себе, как молниеносна саркома, — она умирала. Отчасти это и подломило Джеймса, это и смерть сына год назад, ну и виски. Голос Арии по телефону звучал слабо: ее держали на наркотиках, и ей трудно было сохранить ясное представление даже о собственном страхе.

— Ты не могла бы сейчас приехать... и поговорить с ним... Салли...

— Где он?

— В доме. — Пауза, потом: — В доме Ричарда. — Еще пауза, и слабеющим голосом: — Пожар устроил.

Она уже раз про это сказала, но Салли только теперь поняла, что это правда.

— Я вызову полицию, — сказала она.

— Нет! — умоляя, отозвалась Ария. Салли ждала; по десятимильному телефонному проводу ей было слышно, как та ищет слова, пытается сосредоточиться мыслями, подчинить себе язык. Наконец Ария хрипло произнесла: — Не вызывай... полицию... — На минуту стало тихо, только оглушительно гудели провода, потом возник новый звук, и Салли не сразу поняла, что это Ария плачет.

— Джинни там с тобой? — спросила она, встревоженная.

Ария пыталась ответить и в конце концов выговорила:

— Да.

— С тобой ничего не случилось, Ария? — И потом: — Он тебя не побил?

Разобрать ответ все равно было невозможно, и Салли не дослушала.

— Я сейчас буду у тебя. Никуда не уходи. И не отпускай от себя Джинни. Слышишь?

Ответа она не услышала — только плач Арии, безнадежный и какой-то нечеловеческий, да гул проводов. Салли положила трубку. Набросила пальто и шляпу, натянула боты, схватила сумочку и побежала к машине, на ходу доставая ключи. Стояла ночь, шел слабый снег, на дорогах была гололедица. Она ехала как можно быстрее, все время сомневаясь, что правильно сделала, не вызвав полицию, шептала про себя свои мысли и почему-то напряженно вслушивалась в рев мотора и в еле различимый шорох дворников по ветровому стеклу. На полпути вверх по склону стало видно, где горит. У нее захолонуло в груди. Верить-то она верила тому, что сказала Ария, но словно бы не до конца понимала. Теперь она поехала медленнее, нога на акселераторе дрожала, и было до ужаса страшно, что сейчас, случайным рывком руки, она пошлет старый «бьюик» прямо через ограждение и под обрыв.

Поравнявшись с горящим домом, она увидела у дороги уже несколько машин. Люди смотрели на пожар. Среди них был Сэм Фрост, он жил чуть ниже по склону. Салли думала остановиться и сбавила газ, но в это время у пылающего дома под освещенными деревьями увидела брата. Он стоял, спрятав в ладонях лицо. И это зрелище обнаженного горя и смятения так потрясло ее, что она нажала на акселератор и, вихляя и скользя, пронеслась мимо. Еще на полмили выше, у родительского дома, она остановилась, выключила мотор и минуты две отсиживалась, тяжело дыша. В груди пекло, как огнем.

Ария лежала на кровати в нижней комнате, к ней под тем же одеялом жалась Джинни. Ария худая как скелет, руки — палки, глаза огромные.

— Джинни, ты ступай спать наверх, — распорядилась Салли, снимая пальто. Девочка открыла было рот, чтобы возразить, но Салли прикрикнула: — Живо! — и отбросила край одеяла. Джинни скользнула на пол и пошла к двери. — И зубы почисть! — крикнула ей вдогонку Салли. Она сняла шляпу, приложила ладонь ко лбу Арии — нет, не горячий. — Ария, надо сменить простыни, — сказала она.

Она осторожно подняла одеяло, чтобы пересадить Арию на стул.

— Спасибо, — пробормотала Ария и ничего больше не могла произнести. По щекам ее бежали слезы.

— Ты не огорчайся, — говорила Салли. — Теперь все будет хорошо. Сейчас мы тебе постелем чистые простыни, и, может быть, устроим тебе ванну, и расчешем тебе волосы...

Голос ее звучал громко, бодро, а сердце в груди бешено колотилось. Она ведь ничего не знала. Как же это доктор Фелпс ей не сказал? А может, он и сам не знал. Когда он был здесь последний раз? На комоде стояли пузырьки с лекарствами, целая батарея, на всех наклейках — фамилия доктора Фелпса. Она вынула из ящика свежие неглаженые простыни — от них пахло чистым бельем — и стала застилать постель. Пока таблетки не кончатся, Джеймс, конечно, врача не пригласит. Так могли пройти недели. Ария могла совсем усохнуть, а он бы считал, что делает все возможное; Джеймс всегда был фаталистом, что пьяный, что трезвый, и с детства привык ходить за больной скотиной. Ну ладно. Теперь она, Салли, здесь. И все время, натягивая наволочки и пододеяльники, нагревая воду для ванны, доставая чистую ночную рубашку, она громко болтала — о том, как Ария прекрасно выглядит и какая теперь Джинни стала послушная, о всяких глупостях и пустяках, какие только приходили в голову. А Ария повторяла шепотом: «Спасибо... Спасибо...» — ничего не понимая, и плакала.

К тому времени, когда возвратился Джеймс, Ария, дрожащая, без кровинки в лице, лежала, крепко сжимая зубы, чтоб не закричать. Он встал на пороге кухни, распространяя запах дыма и джина, и посмотрел на Салли красными глазами воинственно и в то же время виновато.

— Я сжег дом, — сказал он.

— Знаю, — ответила она. — Арии надо дать лекарство.

Он медленно отвернул вдруг побледневшее бородатое лицо и на нетвердых ногах прошел через гостиную в спальню. Салли вошла следом, держась на безопасном расстоянии — он тогда был крупный и сильный мужчина, злить его было страшно, — и смотрела, как он набирал таблетки. Ария открыла рот, с готовностью, как животное, и он ссыпал их ей туда, а потом левой рукой осторожно приподнял ей голову, а правой дал запить пыльной водой, которая стояла на столике, наверно, несколько дней. Она проглотила и закрыла глаза, и он бережно опустил ее голову на подушку и сидел, держа ее за руку, а Салли стояла, прислонясь к дверному косяку, покуда Ария, не заснула. Тогда он встал и огляделся растерянно. Его что-то смущало, а что, он и сам не знал. Но потом понял: постель была чистая, а он, даже сняв одежду, все равно будет чернее сажи.

— Я лягу на кушетку, — сказал он.

Она кивнула.

— А я буду спать с Джинни.

Он посмотрел на нее:

— Ты ночуешь?

Она только слегка кивнула, не дав ему другого ответа, и пошла через кухню к лестнице наверх.

Он сказал — излишне громко:

— Я сжег дом Ричарда.

Она промолчала, до поры до времени.

Утром он уже не помнил, зачем он это сделал, — сначала он вообще ничего не помнил. Салли Эббот не верилось, что люди могут буянить и не помнить об этом, как, например, Питер Вагнер в книжке или ее брат Джеймс в жизни. Сама она не могла бы набедокурить и забыть, это она точно знала. Но Джеймс, конечно, не врал, что не помнит. Хотя это теперь дело далекого прошлого; он уже много лет не напивался до зверства, так что ей сейчас бояться, казалось бы, нечего. Честно сказать, даже когда он гнался за ней по лестнице с головешкой, она не особенно испугалась, так, встревожилась, а главное — разозлилась. Но теперь у нее возникли сомнения. Она и не представляла себе, как плохо знает брата — он и сам-то себя толком не знает.

Она задумалась — ни о чем, глядя в стену, лицо ее выражало печаль и сострадание. Потом оно сделалось жестче, подбородок выпятился, брови сошлись. Салли быстро встряхнула головой и вернулась к чтению.


7
ФИЛОСОФИЯ СУБОРДИНАЦИИ

Он проснулся со странным и скорее даже приятным ощущением утраты нескольких дней, может быть, даже месяцев жизни. Он находился в корабельном кубрике, совершенно ему незнакомом, облупленные стены мелко дрожали от работы машины где-то рядом, может быть прямо за той переборкой, к которой он прислонился, пытаясь встать на ноги. Здесь было четыре койки: одна — его, одна — над ней, еще одна, неаккуратно заправленная списанным армейским одеялом, и одна — над ней, до потолка забитая черт-те чем: коробки, сложенная одежда, две банки маслин, детали от проигрывателя и одна кофейная чашка, треснутая. Ему смутно помнилось, как кто-то декламировал стихи — кажется, мистер Ангел. Может быть, снилось? Еще он помнил, что кто-то пел псалмы и ему нравилось, но подробности в памяти не удержались, даже каюту, где все это было, он толком не помнил.

Справа раздался какой-то шорох — он вздрогнул и повернул голову. Это распахнулась дверь кубрика. Коридор за дверью был залит солнечным светом, падавшим сквозь люк, будто огненный столб, и вдруг каким-то образом Питер Вагнер вспомнил, и где он находится, и что происходило прошлой ночью (отчасти), вспомнил капитанскую каюту, трубки с марихуаной, пение, разговоры, рукопожатия. Он вскочил и быстро пошел к двери, словно задумал бегство. Так же сама собой вдруг распахнулась дверь камбуза напротив, будто рассеянное привидение бродило в поисках оставленных где-то очков. В камбузе было пусто — раковина, холодильник, на полу плескалась вода дюйма в два глубиной. Кто-то оставил неубранным хлеб и ореховое масло, а в раковине виднелась груда чашек и пластмассовых тарелок. Он прошел дальше по коридору, заглянул в дверь машинного отделения. Женщина Джейн подняла голову и улыбнулась ему. Она стояла под горящей электрической лампочкой с металлическим щитком, свисавшей сквозь дыру в настиле потолка; в правой руке у нее был разводной ключ. Лоб, нос и щеки перемазаны машинным маслом.

— Салют капитану, — весело сказала она.

Он не ответил, озабоченный тем, чтобы яснее представить себе окружающую обстановку. Женщина не переставала улыбаться, потом вдруг сложила губки и послала ему воздушный поцелуй. Он сразу припомнил давешний сон и понял, что это была явь. Послал ей ответный поцелуй, весело и перепуганно, потом втянул голову обратно и закрыл дверь. Поднявшись по трапу на палубу, постоял, моргая, приспосабливаясь к внезапному и полному перевороту вселенной.

Море спало, сияя; солнце висело прямо над головой. На душе у него было на диво, до нелепости спокойно. Это, разумеется, ничего не значило, просто лишнее доказательство, что все человеческие эмоции и переживания не более как бессмысленная механика. Так, с удлинением дня, благодаря химической реакции у птиц становятся ярче перья и радостнее на душе. Питер Вагнер не одобрял того, что с ним происходит. Его возмущало, что мужчина за обеденным столиком почти наверняка подаст милостыню нищенке, так как это запрограммировано у него в генах: столетия назад в какой-нибудь африканской пещере отдать кусок добычи женщине означало обеспечить себе право лечь с ней. Его бесило — случалось, и до слез, — что благороднейший подвиг человеческого самоотвержения, когда юноша бросается на готовую разорваться гранату и спасает жизнь товарищей ценою собственной жизни, на самом деле тоже запрограммирован, как и самоотверженное поведение этой ползучей бомбы в мире насекомых, термита Globitermes sulfureus, который, чтобы спасти родичей от вторжения постороннего насекомого, рано или поздно должен лопнуть, разбрызгивая во все стороны ядовитое содержимое своего нутра. Но хотя Питер Вагнер и негодовал на то, как помыкает им жизнь, отдав его во власть давно забытого обезьяньего прошлого, в рабскую зависимость от легчайшей дрожи на самом краю пространства, тем не менее он не мог отрицать, что сейчас он безмерно счастлив. Женщина была недурна и влюблена в него — подружка под стать блаженным богам; внизу под ногами у него синее море, кругом небеса; он, Питер Вагнер, — король водоплавающих обезьян.

— Салют капитану, — сказал мистер Нуль.

Он тронул свою черную вязаную кепочку, но остался сидеть в шезлонге со старым номером «Популярной науки» на коленях.

— Привет, — ответил Питер Вагнер. Он оглянулся на рубку: у штурвала стоял мистер Ангел и улыбался ему сверху, будто старый добрый приятель. Приветствуя Питера Вагнера, он поднес руку к шляпе.

— Двигай дальше, — сказал мистер Нуль. — Осмотри всю старую посудину.

Питер Вагнер, полный сомнений и восторгов, поднялся по трапу на капитанский мостик, минуя радиорубку и верхний иллюминатор машинного отделения. Он успел принюхаться к марихуане и теперь начал улавливать и другие запахи: мятого пара и кислоты в батарейках, сложенных в перфорированной коробке между труб «Необузданного». И еще какой-то запах, вроде бы лесной прели и поганок — можно было подумать, что старая посудина несколько лет провалялась где-нибудь в роще на свалке. С порога капитанской каюты Питер Вагнер оглядел мостик. Машинный телеграф обомшел, как крыша общественного здания. Палубный настил лоснился жирной черной грязью. Проход в рулевую рубку загромождали мешки, из них сеялся песок, и под ногами скрипело: кто-то проткнул или просверлил в мешковине дырки.

Капитан Кулак лежал у себя на койке и спал, вытянув руки по швам. Храп его не прервался и тогда, когда Питер Вагнер просунул голову в дверь.

Капитанская каюта была не ахти. Дверь в штурманское отделение, между капитанским изголовьем и умывальником, свободно болталась, то распахиваясь, то захлопываясь, послушная качке.

Он хотел было уже убрать голову, но тут капитанский храп изменил тональность, и в следующую минуту капитан Кулак дернулся и приподнялся на локтях.

— А-а, капитан, — проговорил капитан Кулак. Он вытаращил глаза, облизнул губы, выплывая на поверхность из глубин сна.

— Постойте-ка, — возразил было Питер Вагнер. В душе у него поднялось веселое и до странности мальчишеское, безразличное негодование, но сразу же растворилось в море тепла и света, во всеобъемлющем сиянии вселенской любви. Он теперь уверился в том, что подозревал и раньше: женщина, а за ней и мистер Нуль величали его «капитаном» не просто из дружеского расположения. Что-то за всем этим крылось.

— Вот вздремнул на минутку, — извиняясь, пояснил капитан Кулак, — ждал, пока вы проспитесь. — И фыркнул, как лошадь, зло или виновато, Питер Вагнер не разобрал. Капитан перекинул ноги через край койки — он был в полном облачении, кроме сапог и шляпы, — и окончательно сел; откинул с глаз седые космы и напялил шляпу. — Позвольте мне показать вам судно, капитан, — сказал он и жутко ухмыльнулся.

— Нет, постойте, — повторил Питер Вагнер. Все еще улыбаясь, он сжал и тут же разжал один кулак. Сам понимая, что лучше не спрашивать, он все же спросил: — Чего это вы все меня капитаном величаете?

— А как же, мой юный друг! — горячо отозвался капитан Кулак. Он поднялся, доковылял до порога и взял Питера Вагнера за руку. — Вы согласились! И вся команда скрепила уговор рукопожатием! — Ухмылка его была совсем змеиная, он даже извивался немного, вытянув вперед голову. Это верно, они все жали друг другу руки, но по какому поводу? Питер Вагнер неуверенно улыбнулся и ждал.

— Давайте я повожу вас по мотоботу, — опять предложил капитан.

В шкиперском отделении, если отвлечься от гнилой вони и грязи, не было ничего примечательного: сетка с картами и лоциями под потолком, справа штурманский стол на тумбах с выдвижными ящиками. Оба компаса не действовали, астролябия и рейсшина — музейные древности, корабельный секстант такой старый, что серебряные части истерлись до меди. Хронометр в мягком футляре не тикал.

— Ну как, подходяще? — опасливо спросил капитан.

И впервые за много месяцев — не считая, может быть, минувшей ночи, но тогда он был в оглушении, — Питер Вагнер рассмеялся не горько, а от всего сердца. Он прошел обратно в капитанскую каюту, а оттуда — на мостик, не переставая смеяться, как мальчишка, как жених. Капитан боязливо шел за ним, упрятав в карманы концы пальцев.

— Как у нас, подходяще? — повторил он еще раз. Спина у него была такая скрюченная, что казалось, голова растет прямо из груди.

— Где мы находимся? — спросил Питер Вагнер, растянув рот в избытке бессмысленной, младенческой радости.

— А я почем знаю? — ответил капитан.

Питер Вагнер опять рассмеялся. Он снял с полки бинокль, пролежавший там, наверное, годы. Плесень так изукрасила его, что смотреть в него было все равно что заглядывать в двойной калейдоскоп. Но Питеру Вагнеру ничего и не нужно было видеть, он просто так приставил бинокль к глазам и повернулся из стороны в сторону.

— Как же вы добираетесь до Мексики? — спросил он.

Наверно, улыбка его была заразительна. По крайней мере капитан, отвечая, ухмылялся.

— Обычно идем каботажем вдоль берега, — объяснил он. — Но это опасно, понятное дело. Теперь, когда у нас есть капитан...

Насколько Питер Вагнер мог определиться без звезд и без приборов, мотобот шел курсом на запад.

— И давно мы так идем? — спросил он.

— Всю ночь, — ответил капитан и опять улыбнулся.

— И вы думаете, что... — Но договорить Питер Вагнер не смог, на него снова напал смех, такой сильный, что он согнулся чуть на пополам, а бинокль протянул капитану, чтобы ненароком не разбить.

— Так как же у нас, подходяще? — не отставал капитан.

— Бесподобно, — ответил Питер Вагнер. — Я пошел вниз. — Его опять разобрал смех. — Скажете мне, когда прибудем в Японию.

Он двинулся к люку.

Капитан минуты три молча смотрел ему вслед, обеими руками тяжело опираясь на трость. Потом сердито позвал:

— Послушай, ты!

Питер Вагнер обернулся, увидел эту взбешенную мокрицу и снова скорчился от смеха.

— Послушай, ты! — повторил капитан, на этот раз громовым голосом. — Имей в виду, что ты капитан этого судна. И за все отвечаешь ты.

Питер Вагнер продолжал смеяться и глядя в черное дуло капитанского пистолета. Молодые самцы шимпанзе могут в любовном экстазе, читал он где-то, много дней подряд ничего не есть и в конце концов падают замертво. Пистолетное дуло дрожало: капитан кипел от ярости. А это почему-то было до того смешно, что Питер Вагнер не удержался на ногах.

— Мой дорогой капитан... — стоя на коленях, едва проговорил он сквозь смех, подумал, встал на четвереньки и в конце концов перекатился на спину, как медведь, — мой дорогой капитан, мы здесь все... — тело его дергалось в конвульсиях; если вначале он еще отчасти прикидывался, то теперь хохотал всерьез и по-настоящему задохнулся, — ...все — трупы! — Он выл от смеха. Пистолет ударил его по лицу. А он смеялся, смеялся, смеялся, хотя теперь одновременно еще и плакал.

— Он чокнутый, — сказал мистер Нуль. — Мы затеряны в просторах Тихого океана с бесноватым на борту.

Капитан Кулак снова ткнул пистолет ему в лицо, но на этот раз не так сильно: он страдал неуверенностью в себе.

Теперь, как разглядел Питер Вагнер сквозь слипшиеся от слез веки, рядом с ним оказался еще и мистер Ангел.

— Дайте-ка я с ним потолкую, — сказал мистер Ангел. Ему не ответили, и он опустился на колени. — Мистер Вагнер! — позвал мистер Ангел.

Питер Вагнер улыбнулся, застонал, почувствовал, что с ним сейчас опять случится припадок смеха — или плача, — и взял себя в руки.

— Мистер Вагнер, сэр, — обратился к нему мистер Ангел. — Я понимаю ваши чувства. Вы так и так хотели убить себя, и мы вроде как бы играем вам на руку. Но, мистер Вагнер, я прошу вас, подумайте минутку. Мы с мистером Нулем люди семейные. Что станется с нашими детками? Вы подумайте об этом, сэр. И потом, ведь есть еще Джейн, прекрасная молодая женщина, и она на вас полагается. Если мы потонем, сэр... — Он не договорил, отчего-то вдруг разволновавшись, Питер Вагнер улыбнулся — или скорчил гримасу, он сам точно не знал, — и капитан опять сунул дуло пистолета ему под нос. Мистер Нуль нагнулся и протянул ему открытый бумажник. В него была вставлена фотография девочки лет шести-семи с ужасным косоглазием. Мистер Ангел тоже достал бумажник. У него было три мальчика, две девочки и две кошки. Жил он в Сосалито на горе. Хотя голова у Питера Вагнера трещала от ударов капитанского пистолета, настроение у него оставалось превосходным. Они тянули ему бумажники с фотокарточками, а он опять вспоминал шимпанзе. Когда самцы-вожаки, читал он где-то, убивают свежую добычу — какую-нибудь мартышку или молодого бабуина, — остальные члены стада собираются вокруг и выпрашивают кусочки. При этом они трогают мясо, гладят самцов по лицу, повизгивают и гукают и молитвенно протягивают раскрытые ладони. И самцы, случается, величаво бросают в протянутые ладони кусочки пищи. Такова в этой жизни щедрость.

Питер Вагнер закрыл глаза — мир все еще ослеплял его блеском мечты, которая оказалась реальностью.

— Это — корабль Смерти, — произнес он. — Господь да пребудет с нами. — Тоже строчка из одной книги о великом обмане.

Капитан Кулак нацелил пистолет. Мистер Ангел наклонился к самому его лицу.

— Почему корабль Смерти? — спросил он. — Скажите: почему?

— С метафизической точки зрения, — произнес Питер Вагнер со смехом, а слезы все так же струились у него из глаз, — на этот вопрос ответить трудно. Но, говоря практически, потому, что вы плывете в открытый океан, не имея на борту ни рации, ни телеграфа, ни действующего компаса, ни матросов, ни штурмана.

— Вот вы и будьте нашим штурманом! — умоляюще сказал мистер Ангел.

Питер Вагнер блаженно улыбнулся и ничего не ответил. Они тоже молчали. Наконец он открыл глаза. Океан был спокоен; солнце стояло над головой. На лице мистера Ангела изображалось уморительное отчаяние.

Капитан Кулак сказал:

— Ты — философ! Ты сказал: «С метафизической точки зрения». Я и сам тоже философ. Феноменалист! — Он с неловкой поспешностью упрятал пистолет, сделав вид, будто и не вынимал никогда. И, обхватив Питера Вагнера за плечи, стал поднимать его. — Помоги-ка, — зашипел он мистеру Нулю, — он — философ!

Мистер Ангел изогнулся почтительно. Его детки были забыты.

Питер Вагнер поджал ноги и сел.

— Мы все будем делать, сэр, — со слезами на глазах проговорил мистер Нуль. — Вы только распорядитесь.

Питер Вагнер опять вздохнул. Океан был спокоен.

— Почините рацию, — посоветовал он. — Разберите компасы до мельчайшего винтика и вычистите.

Мистер Нуль подпрыгнул, как мартышка, и бросился к трапу.

— Значит, он согласился! — воскликнул мистер Ангел. — Он нас спасет!

Питер Вагнер медленно поднялся на ноги и потряс головой. Как это ни невероятно, но на душе у него было спокойно и радостно, он думал о Джейн, словно и морской запах, и блеск солнца, и вздрагивающий корпус мотобота, все было — она. И в то же время он сознавал, что никогда еще в жизни не был так подавлен. Наверно, и это тоже, подумалось ему, генетически обусловлено. Он имел в виду раздающих пищу шимпанзе и самоотверженно бросающегося на гранату молодого пехотинца, генетических избранников. Родовой отбор называется это у социобиологов. Племя жертвенного агнца уцелело, спасенное им, и передает потомству его гены — через сестер и братьев, если сыновьями и дочерьми он не успел обзавестись, — так что постепенно мир становится все возвышеннее и беспомощнее. И вот теперь он, Питер Вагнер, избран стать спасителем вот этого плавучего стонущего Эдема. Спасителем, а не вождем — на этот счет все ясно, сколько бы они ни величали его «капитаном» и «сэром». Гордыня и Погибель — вот их вожди, И. Фауст — доверенное лицо. Именно Фаусты этого мира генетически отобраны в короли и генералы — подлые и бездушные, бесконечно хитрые, жестокие и себялюбивые, как быки. И однако же, он, Питер Вагнер, по собственному выбору или по велению собственных генов, принял это избрание. Он понял, что поведет их к берегам Мексики для встречи со строгими блюстителями или конкурирующими нарушителями закона, которые их там поджидают, — он сделал выбор не размышляя, очертя голову, как всегда. «Глупец!» — подумал он. И больше думать не стал.

Через два часа наладили рацию. Еще через четыре часа были вычищены все компасы и мистер Нуль трудился над устройством электромагнита, который должен был их намагнитить, а в случае чего и сам сработать компасом. Чинить машинный телеграф нужды не было. Златокрылому херувиму из машинного отделения все равно был бы недоступен его язык. Имелась и прямая переговорная трубка, правда засоренная — водоросли, что ли, в нее попали или птичий помет, — но все-таки через нее можно отдавать приказания, если Джейн будет находиться где-нибудь поблизости. Они теперь уже не держали курс на запад. Его первый приказ был повернуть старую калошу задом наперед.

Незадолго перед наступлением темноты он решил подвергнуть мотобот кое-каким испытаниям. Мало ли как еще придется маневрировать на этой вонючей латаной-перелатаной посудине. Он распорядился в переговорную трубку:

— Самый малый, Джейн!

«Необузданный» пошел медленнее. Сощурив глаза, прижав ухо к переговорной трубке, Питер Вагнер слушал машину. И чуть не подпрыгнул, потому что Джейн, поднявшись на капитанский мостик, вдруг спросила у него над самым ухом:

— Правильно?

— Тьфу ты черт!

— Я правильно поняла «самый малый»? — Она улыбалась любовно и прикасалась к его рукаву.

— Да, да, — ответил он. Она нежно вела ладонью по его руке. Он взял ее за локти, поцеловал, опьяненный радостью. Потом серьезно сказал: — Ступай вниз, Джейн. Скоро уже стемнеет.

Она кивнула, сияя, поцеловала его в ответ, прижавшись к нему всем телом, быстро, по-мальчишески, сбежала по трапу на палубу и, изящной ручкой придерживая на голове патриотическую кепку, нырнула в машинное отделение. Когда, по его расчетам, она достигла своего рабочего места, Питер Вагнер крикнул в трубку:

— Сбрось обороты, чтобы мы еле двигались!

Она выполнила его распоряжение и крикнула в трубку:

— Так?

— Так, так, — ответил он, по-глупому гордясь.

Потом приказал мистеру Ангелу у штурвала:

— Привести немного к ветру!

И снова вниз:

— Теперь давай полный вперед!

И во всю глотку мистеру Ангелу:

— Так держать!

После наступления темноты он легко определился по звездам — на небе не было ни облачка, — рассчитал курс и вызвал на вахту мистера Нуля, а Ангела отпустил отдохнуть. Став на пороге капитанской каюты, бодро доложил:

— Все на уровне, сэр. Более или менее.

И улыбнулся. Потом помедлил у входа в радиорубку и, решившись, вошел. Ему хотелось осмотреть старушку-рацию. Щелкнул включением, стал крутить настройку. Целую минуту слышны были одни помехи. Рация была маломощная, а они находились далеко от берега. Но он, сам не зная почему, продолжал крутить: верно, все то же моряцкое шестое чувство. И вдруг совершенно неожиданно раздался отчетливый, громкий голос:

— «Необузданный»! Вызывается «Необузданный»!

Он открыл было рот, чтобы ответить, но спохватился и выключил микрофон. У него за спиной, высоко вздернув брови, уже стоял капитан Кулак. Еще через секунду рядом оказался мистер Нуль, за ним толпились Джейн и мистер Ангел.

— Не отвечать! — шепотом распорядился капитан.

— Так я и знал! Не надо было ее чинить, — простонал мистер Нуль.

Джейн просунула в рубку голову и прислушивалась к гудению ламп.

— Кто бы это? — прошептала она. — Может, береговая охрана, как вы думаете?

— В открытом-то океане?

— Тогда кто?

Они обменялись взглядами.

— Чтобы узнать, надо ответить, — произнес Питер Вагнер строку из какого-то романа.

Капитан Кулак приложил палец к губам.

— Когда у нас был самолет, — прошептала Джейн, — мы один раз тоже вот так ловили помехи, помехи, а потом вдруг глядь — американские военно-воздушные силы нас и сбили над горами.

— Очень даже может быть, что это военно-морской флот, — сказал мистер Ангел.

— Вызывается «Необузданный», — проговорило радио, — «Необузданный», отвечайте!

Питер Вагнер щелкнул переключателем.

— Я — «Необузданный», — отчетливо произнес он. — Вас слышал. Назовитесь.

Капитан Кулак тяжело оперся одной рукой на трость, другой на переборку.

— Здорово, «Необузданный», — раздалось по радио. — Я же твой давний дружок «Воинственный», детка! Через час увидимся, усек?

И пошли помехи.

Трость вылетела из-под капитана Кулака, и он плюхнулся на палубу, точно огромный зеленоватый младенец.

— Гаси огни! — прохрипел он, сидя на полу.

— Разве вы здесь распоряжаетесь? — возмутился Питер Вагнер и зачем-то притянул к себе Джейн, будто брал ее под защиту,

— Сказал, гаси огни!

— Вы говорили, здесь я капитан! — Питер Вагнер почувствовал знакомый всплеск злости. От запаха волос Джейн злость его набирала силу. — Разделять...


Дальше опять шел большой пропуск, Салли Эббот вздохнула и захлопнула книгу.

III

Размолвка между стариком и старухой усугубляется

Страсть правит людьми, и правит всегда неразумно.

Бенджамин Франклин, 5 февраля 1775 г.

Салли была не из быстрых чтецов. Она имела обыкновение не торопясь смаковать прочитанное, даже когда знала, что тратит время на заведомую чепуху. А тут еще то ли мягкие подушки за спиной были причиной, или бодрящий холодок солнечного осеннего дня, или незначительность того, что она читала — Горас бы удивился, почему она до сих пор не бросила эту книжонку, жалко попусту транжирить жизнь, бывало, повторял он, — но она то и дело отвлекалась, начинала клевать носом и задремывала; и теперь, когда отложила книгу, не дочитав и до половины, было уже далеко за полдень.

На этот раз ее оторвал голод. Она огляделась, недоуменным взглядом воспринимая окружающую действительность — вернее сказать, другую действительность, потому что книжка, при всей своей глупости, была наглядна, как сновидение: Салли видела и этих людей, и этот нелепый старый мотобот, видела так же явственно, как на картинках. Она посмотрела на обложку — там была изображена полуголая девица и ужасный старый капитан (совсем не такие, как она себе представляла) — и покачала головой. «Ну куда это годится», — вздохнула она. Ведь у капитана должны быть крошечные, будто пулями пробитые глазки, а девица нарисована с черными волосами. Ей вспомнилась — будто выплыла из другого времени и места — их вчерашняя ссора с Джеймсом. На расстоянии все казалось глупым, высосанным из пальца, как злоключения в книжке, которую она читала. И, глядя в окно на разноцветную листву и голубое-голубое небо, Салли уже подумывала о том, чтобы позвать брата и помириться. Очень может быть, что в какой-то момент, когда она дремала и не слышала, он поднимался к ее порогу и отпер дверь.

Она решила встать и проверить. Пол был такой холодный, будто босиком ступаешь по снегу; пришлось, хоть и не терпелось подбежать к двери, все-таки задержаться немного и сначала надеть шлепанцы, а уж заодно и серую вязаную кофту. Слышно было, как внизу зазвонил телефон. Салли подошла к двери, повернула ручку: нет, заперто. «Вот осел старый!» — вслух сказала она. Телефон продолжал звонить. Он небось во дворе где-нибудь яйца собирает, чистит коровник, кормит свиней и лошадей, или что там ему сейчас полагается делать. Ну что ж, подумала она, пусть звонят, она тут бессильна — она сидит под замком у себя в спальне, как бедная сумасшедшая старушка из какого-то романа. И пошла к двери на чердак, чтобы принести себе еще яблок. По дороге она ощутила запах из-под умывальника, куда задвинула утром полное судно. Надо бы как-то его вылить, подумала она, нахмурив брови. Может быть, на чердаке найдется старое ведро. Обдумывая эту проблему, она стояла у окна, выходящего на передний двор, за которым шла дорога, и вдруг, почти бессознательно, приняла самое простое решение: подняла раму, сморщив нос, поднесла судно к окну и вывернула его содержимое на кусты у стены. И уж после этого пошла за яблоками.


Когда Джеймс собрал яйца, напоил скотину и вернулся в дом, телефон надрывался. Он, пожалуй, догадывался, кто это звонит. Снял трубку, бодро произнес:

— Алё?

— Здравствуй, па. Это Джинни.

— Я так и думал, что это ты, Джинни.

— Вот позвонила узнать, как у вас там дела.

— Я так и думал, что ты позвонишь узнать.

Он представил себе, как она хмурит брови.

— Ну? — спросила она.

— Что — ну?

— Как у вас дела?

— Да прекрасно. Все в полном порядке. А у вас как?

Она спросила:

— Как тетя Салли?

— Тетя Салли? Жива вроде.

Последовало молчание.

— И как же прикажешь тебя понимать?

— Дело в том, что она не вставала сегодня. Осталась у себя спать.

— Совсем не вставала?

— Вроде бы нет. Я, понятно, под дверью не подслушивал.

— И ничего не ела?

Старик наклонил узкую старую голову и прищурился на палые листья, осыпавшие газон.

— Папа!

— Нет. Вот тут могу определенно сказать: не ела.

Он представил себе, как дочь озабоченно хмурится, может быть, достает сигарету. Наконец, наверно сделав затяжку, она сказала:

— Не может быть! Так ни разу и не выходила из комнаты?

— Ни разу. — Он кивнул, по-прежнему разглядывая листья. — Это определенно могу сказать.

— Папа, — сказала она. — Ты забил дверь гвоздями!

Он покачал головой.

— Вовсе нет. Достал второй ключ.

Оба молчали. Потом она проговорила:

— Я сейчас приеду.

— Не надо, Джинни, слышишь? Занимайся своими делами. Я ей с утра открыл дверь, а она не пожелала выходить. За целый день по дому палец о палец не ударила, даже завтрак не изволила приготовить. Что я должен был делать по такому случаю? Она воображает, будто может поселиться у меня, жить на мои средства и ничего не делать, только отравлять мой дом своим мерзопакостным телевизором и портить воздух безмозглой болтовней...

— Ты только подожди, больше ничего не делай, — сказала Джинни. — Я сейчас буду.

И повесила трубку. Джеймс Пейдж тоже повесил трубку, не поддаваясь укорам совести, хотя было очевидно, что теперь ему попадет. Все равно, правда на его стороне. Он добрых шестьдесят лет работал от зари и затемно, налоги платил, хозяйство содержал в порядке, и тут на тебе, является она, будто иммигрантка какая, влезла на все готовое и еще кричит про свои права...


В одной миле вниз по склону Сэмюель Фрост в это время тоже повесил телефонную трубку.

— Чему это ты улыбаешься? — спросила его жена Эллен. Сама она тоже улыбалась, так как хорошее настроение Сэма Фроста было заразительно. Он был лысый, только понизу — жидкая бахромка седых, а некогда рыжих волос, и толстый, но сбит крепко, как древесный ствол.

— Ты ведь меня знаешь, я сплетничать не стану, — ответил он, ухмыляясь во весь рот. Его так и распирало поделиться новостью.

— Глупости, — сказала жена. — Разговаривают по общему проводу, должны думать, что говорят.

— Может, и так, — согласился муж, посмеиваясь и держась за свой большой живот. — Только нечего особенно-то и рассказывать. Ежели Джеймс Пейдж запер сестрицу в спальне, значит, имел на то веские основания.

— Ну да? Ей-богу? — только и сказала она, недоверчиво и восторженно тараща глаза.

— Может, и нет. Может, я ослышался.

Она еще мгновение, потрясенная, смотрела на него выпученными глазами, а потом оба расхохотались так, что слезы из глаз.

Он вскользь упомянул об этом вечером в «Укромном уголке» у Мертона, сжимая в веснушчатой ладони горлышко «бэлантайна». Пил он, как всегда, из бутылки, но Мертон упрямо подавал ему всякий раз еще и стакан. И пусть стакан оставался чистый как слеза, Мертон потом все равно его мыл: цены назначались с обслугой. Было еще рано, но на дворе стояла темень — глаз выколи. Все сидели за длинным дощатым столом возле стойки и, оглядываясь на окна, дивились, каждый на свой лад, этому примечательному и чуточку даже сверхъестественному явлению (хотя наблюдали его каждый год в течение всей жизни) — внезапному сокращению дня в октябре, первому неоспоримому знаку приближения сна природы, зимы, с глубокими снегами, метелями, стужей. Зиму одни говорили, что любят, другие — что нет, но сейчас, в преддверии ее, все были слегка взбудоражены, ощущали прибыток новых сил, который был больше чем просто сезонное изменение обменных процессов.

Летом, как ни прекрасно оно на этих склонах, фермеру надо ломать спину, с утра до ночи вкалывать на тракторе, изо всех сил выкручивая руль на подъемах и до боли в костях подпрыгивая вместе с лезвиями лемехов над камнями. Потом, в июле, в безветренный, мертвый зной, ворошить сено, а вокруг так и вьются и гудят пчелы, родные сестры феям, да только не до фей тебе, когда растревожен пчелиный рой на покосе в знойный июльский день, и вообще какие уж тут сказки — разве, может быть, для туристов, эти налетают как саранча, тучей, у них есть время и наблюдать за выдрами в высокогорном ручье, и умиляться жеребенку в тени у амбара. Август — он попрохладнее, хотя, конечно, еще лето, но в августе утром, а бывает, и вечерами иногда так свежо, особенно когда в долинах застаивается туман, что лучше всего затопить плиту; но работы в августе не убавляется, наоборот: еще и сено не все свезли, а тут и початки столовой кукурузы поспели, и картошка, и помидоры, а следом идет пшеница и овес, знай себе ворочай мешки, а уши, глаза и ноздри забиты пылью и в складках шеи колючие чешуйки половы. Конец августа — хотя уборочная еще продолжается и захватывает весь сентябрь — это время карнавалов и ярмарок, церковных ужинов, аукционов и парадов Добровольческой пожарной дружины. Небольшая передышка перед тем, как запьянеет воздух, начнется уборка кормовой кукурузы для скота, а за нею и самая суматошная страда — яблочная. Здешний штат богат яблоками с еще дореволюционных времен. Даже в лесных чащах попадаются старые-престарые яблони, до сих пор родящие яблоки забытых сортов, вроде «сладкого фунтового» или «снежного». И уж тут, в октябре, работа фермера идет на убыль, напряжение понемногу спадает, дела начинают отпускать: кукурузные стебли под лязг и грохот летят из силосорезки, распространяя запах слаще меда; напоследок за полдня убирают бобы; на верандах и на обочинах дорог громоздятся груды тыкв. Меняют окраску деревья — первыми поддаются те, что растут вдоль шоссе, они отравлены дорожной солью; у сахарного клена на одной ветке листья сразу и желтые, и розовые, и оранжевые, вяз — бледно-желтый, березы — с лимонными подпалинами; другие деревья стоят малиновые, багряные, бурые, а выше по склонам — красные, как кровь. Теперь уже скоро — между серединой октября и концом ноября — наступит срок запирать на зиму скотину в хлевах.

Время словно бы замирает. Это заметил еще Редьярд Киплинг в Брэттлборо, когда в 1895 году писал: «Тут получился как бы перерыв во временах года. Осень миновала. Зимы еще не было. Нам даровано чистое Время — прозрачное, свежее Время, упоительные, избыточные дни». На фермах делать нечего, не считая обычных забот по хозяйству: только откармливать свиней на убой, да колоть дрова, да бродить с ружьем по шуршащим палым листьям в наклонном лесу, выслеживая оленя. В коровнике воздух чистый, холодный, а пригнешься доить — от коров пышет теплом и уютом, как от печки. Бывает, бабье лето на время смешает карты, а другой раз так и не будет его; но что ни происходит с погодой, земля исподволь все твердеет, по временам вдруг раздастся громкий, как выстрел, треск: это еще один дуб до весны прекращает дела. В понедельник после обеда может быть тепло и сыро, а с утра во вторник — двадцать градусов, и вода в поилке у свиней промерзла до дна. Ко Дню благодарения скотину уже не выпускают: земля замерзла и не оттает до весны. А уж когда выпадет добрый снег, фута в три, а то и в шесть глубиной, тут, считай, наступила зима.

И вот сегодня эту темень, неестественно рано, как и каждый год об эту пору, упавшую на землю — будто лоскут черного брезента, — они относили, если и не умом, то кровью, к чему-то слегка волшебному, к хитроумной деятельности маленьких эльфов. Может быть, если бы не это волшебство, Сэм Фрост не стал бы передавать то, что ненароком подслушал по телефону, — что старый Джеймс Пейдж посадил сестру под замок.

— Ну да?! — Билл Партридж так и подался к Сэму. — Запер старую Салли в спальне? Видать, рехнулся.

Сэм, красный, давясь и чуть не плача от смеха, только кивнул.

— Она, конечно, кого хочешь доведет, — признает Билл Партридж. Голос у него был гнусавый, тонкий, будто циркульная пила воет. Сидел он в шляпе, от длинного красного носа вниз под остатками жидких усов тянулись две глубокие складки, обрамляя рот и усеченный подбородок.

— У нее довольно странные взгляды, — высказывается Генри Стампчерч — человек серьезный, огромного роста, с лошадиными челюстями, хотя в нем есть примесь валлийской крови, — и вопросительно смотрит на Сэма Фроста: не известно ли ему еще чего?

Сэм Фрост кивает, с его красного лица еще не сошла улыбка.

— Можно его понять, — говорит он. — Человек всю жизнь работал, деньги в банк откладывал, и вдруг она является с ложкой, он-то к ней по-божески, а она в два счета прибрала его к рукам, даже политические дела и то за него решает.

— Ну да? — изумляется Билл Партридж.

Сэм опять кивает:

— Она за демократов.

Они выжидательно смотрят на него, еще не сознавая, что забавная история приобретает мрачную окраску.

Сэм кивает и щурится, словно собрался опять улыбнуться, но на этот раз улыбка вышла растерянная, не получилась.

— Моя старуха звонит ему насчет взносов в республиканский фонд, а старая Салли и говорит: «Джеймса дома нету». А врет, потому что слышно было, как он кричит ей откуда-то, кто, мол, это меня спрашивает?

Они сидят молча, с вытаращенными глазами, постепенно осознавая ужасный смысл его слов.

— Стрелять таких надо, — задумчиво говорит Билл Партридж и наполняет свой стакан.


К этому времени Льюис и Вирджиния Хикс приехали в дом ее отца и приступили к миротворчеству. Дикки они оставили у соседки в Арлингтоне, а сами помчались в гору что было духу в их тарахтелке-машине, и Джинни в два счета удалось уговорить старика отпереть теткину дверь. Это оказалось бесполезно — как и был убежден Джеймс Пейдж, иначе бы он никогда им не уступил.

— Таких двух упрямцев свет не видывал, — сказал Льюис, ни к кому не обращаясь. Старуха заперла дверь изнутри на задвижку и объявила им, что скорее умрет, чем выйдет туда, где расхаживает на свободе этот буйно помешанный. Джинни и Льюис вели с ней переговоры, стоя под дверью в верхнем коридоре, а старик с полным безразличием возился внизу на кухне, однако дверь на лестницу приоткрыл, и в щелку ему все было слышно. Джинни с каждой минутой все больше злилась и уже чуть не плакала; Льюис впадал в уныние.

Льюис Хикс был небольшого росточка и, хотя доживал четвертый десяток, оставался по-мальчишески худощав. Он даже не снял серый рабочий комбинезон, в котором пришел домой — как раз когда Джинни позвонила отцу. Его стриженые волосы торчали ежиком, от природы сухие, как пыль, и примерно того же цвета, подбородка у него, можно сказать, не было, на шее выступал большой кадык, а над верхней губой темнели незначительные бурые усики. Один глаз у него был голубой, один карий.

— Тетя Салли, — сказал он, поскольку у подъезда стояла его машина с невыключенным мотором и жгла попусту бензин и, кроме того, надо будет еще платить женщине, с которой остался Дикки, — все это денег стоит.

Такое выступление было совсем на него непохоже, и он сразу же оглянулся на Джинни. Он сам уже понял, как оно мелочно и неубедительно прозвучало. Достаточно было одного ответного взгляда Джинни, и он поспешно опустил глаза. Но все равно, считал он, от него слишком многого хотят. Если полоумные братья дерутся с полоумными сестрами, ему-то какое до этого дело? Выйдет она оттуда как миленькая, проголодается и выйдет; ну, а нет, тогда и будем голову ломать. Он снова взглянул на Джинни и отвел глаза. Ему всегда недоставало убежденности, какие бы веские доводы он ни приводил. Жизнь — штука обтекаемая, правду от неправды отделить трудно, все равно как различить старые запахи в брошенном амбаре. А надежного в ней только и есть что молотки, да гвозди, да полоски кожи, да часовые пружины. И всякие эти сложности между людьми Льюис терпеть не мог; ему куда больше по душе было одиночество у себя в подвале, где он оборудовал мастерскую, или подальше от людей где-нибудь в кленовых посадках, куда его приглашали подстричь деревья, или на заднем дворе у соседа, который нанимал его сгребать прошлогодние листья — и не оттого, чтобы люди, по мнению Льюиса Хикса, были глупы или жили по грубо упрощенным, прямолинейным правилам, хотя это так и есть, и он это понимал, а потому, что он, человек тихий и малообразованный, почти во всяком затруднении всегда видел две стороны и при этом обычно — ни одного выхода.

Джинни раздавила сигарету в стеклянной пупырчатой пепельнице, которую держала в левой руке. Когда она сердилась, лицо ее обычно серело и чуточку припухало, и Льюис тогда настораживался и еще больше сникал и растерянно теребил одним пальцем ус.

— Тетя Салли, — сказала Джинни, — я хочу, чтобы ты оттуда вышла. — Она прислушалась и, не получив ответа, сверкнула глазами на Льюиса, словно безумство ее родичей было всецело на его совести; потом опять позвала: — Тетя Салли!

— Я тебя слышу, — отозвалась старуха.

— Ну так как, ты выйдешь или нет?

— Не выйду, — ответила старуха. — Я же сказала. Если со мной обращаются как со скотиной, то пусть тогда уж и держат взаперти.

— Ну да, — произнес снизу отец Джинни, — от скотины хоть какой-то прок есть.

— Видишь, как он ко мне относится? — жалобно подхватила старуха. Может быть, она даже плакала.

— Скотина хоть отрабатывает свое пропитание, — донеслось из кухни.

— Не нужно мне пропитания! — крикнула она в ответ и сама почти поверила в свою правоту. — Мне только нужен уголок умереть спокойно.

— Тетя Салли, — сказала Джинни, — ты должна выйти и поесть хоть что-нибудь.

Ее голос зазвучал еще резче, вероятно, ее раздосадовали жалкие слова про смерть.

— Не хочу! — так же резко отозвалась из-за двери старуха.

Тон ответа был окончательный. Льюис подумал, что больше они от нее, пожалуй, ничего не добьются. И Джинни, наверно, подумала то же. Она посмотрела на мужа, как бы прося о помощи, но тут же спохватилась и занялась раскуриванием новой сигареты. Управившись с сигаретой, она сказала:

— Тетя Салли, я принесу сюда под дверь поднос, и мы уйдем. Когда захочешь есть, выйди и возьми.

Ответа сначала не было. Потом тетя Салли пробурчала:

— Не утруждалась бы понапрасну.

— Что-что? — переспросила Джинни.

— Я бы на твоем месте не утруждалась понапрасну. Я есть не стану, а когда вы уедете, он все возьмет и скормит свиньям.

Джинни глотнула воздуху, вернее, одного сигаретного дыма — так показалось Льюису. Он вообще был склонен к опасениям, а бесконечные сигареты жены были его главной тревогой, хотя он старался ее не выказывать. «Нам пора домой — думал он. — Джинни отлично понимает, что тут ничего нельзя сделать, а все равно не отступается». Льюис грустно покачал головой, защипнул ус, но сразу спохватился и засунул руки в карманы комбинезона.

— Нам пора ехать за Дикки, — заметил он как бы вскользь.

— Да знаю я, — досадливо отозвалась Джинни, и Льюис, словно сам удивляясь, что произнес эти слова вслух, вздернул брови, запрокинул голову и сосредоточил свое внимание на двери: масляная краска цвета слоновой кости в нескольких местах облупилась. Непроизвольно протянув левую руку, он ковырнул квадратным ногтем, и большие светлые хлопья упали на пол. Надо ее всю ободрать и зачистить, подумал он. Он хорошо знал, что красить дверь придется ему, и все остальные двери тоже, а заодно и косяки, чтобы в тон, и новые обои клеить — и все без денег, потому что он зять, а старый Джеймс Пейдж скряга, каких поискать. Льюис виновато понурился. Раз краска лупится, значит, как ни клади, надо ему привести дверь в порядок.

Тетя Салли за дверью негодовала, упиваясь своими тревогами и страданиями:

— Здесь у нас свободная страна. Можете сказать ему. У меня есть права, как у каждого человека!

— Верно! У нее есть право, как только пожелает, собрать пожитки и убраться отсюда, куда ей больше нравится! — крикнул снизу отец Джинни.

— Вот как он считает, слышите? — Тетя Салли с такой готовностью ринулась в бой, что вчуже было ясно: все это у нее давно наболело. — Страна свободная, помирай как хочешь. Про пособия, вы не слышали, как он рассуждает?

— Тетя Салли... — начала было опять Джинни, но не договорила, понимая, что все усилия бесполезны. Это было очевидно и остальным.

— Вы спросите у него про пособия, у него пена изо рта пойдет, как у бешеного волка. Спросите, спросите. Пособия погубят страну, вот что он вам скажет. Кто может работать, тот пусть и ест, а остальные катитесь куда подальше.

Из-под лестницы отец Джинни крикнул:

— Кто может и хочет работать, тот пусть ест. Она нарочно перевирает!

— Все одно! — раздалось из-за двери.

— И совсем не одно! — Но он не стал договаривать и не сказал, что не детского труда он требует и не глух он к стенаниям больных, но когда здоровому мужчине предлагают работу, а он гнушается — и так далее, и тому подобное, они все слышали это тысячу раз, так что даже Льюис Хикс, который разделял взгляды тестя, был рад, что тот замолчал. Но при этом Льюису было все-таки обидно, что правде как бы заткнули рот, слишком уж часто так получается в жизни, подумал он. Он ясно представил себе, как старый Джеймс Пейдж на полуслове захлопнул рот, будто кусачая черепаха, и стоит там под лестницей, скрестив руки на груди и в холодной ярости сверкая глазами.

— Вы его спросите про социальное страхование, — не унималась старуха. В ее голосе опять послышалось злорадство. Слишком хорошо она знала своего брата, между ними напряженность в отношениях возникла уж никак не из-за недостатка взаимопонимания. Сколько он ни сдерживайся, сколько ни сжимай свои вставные зубы, ни переступай с ноги на ногу, крепко зажмурив глаза, — все равно не выдержит и ответит.

— Чем это их социальное страхование, пусть правительство лучше прямо банки грабит! — крикнул Джеймс Пейдж.

— Вот видите! — взвизгнула она.

Льюис вообразил, как она стоит за дверью, руки сжала, губы дрожат, и улыбается страшной улыбкой палача. И он не задумываясь брякнул, как будто они живут в раю и можно разумным доводом что-то доказать:

— Но ведь социальное страхование — это и вправду бог знает что, тетя Салли. Платишь, платишь всю жизнь, а потом на эту сумму все равно не проживешь, приходится опять на работу идти, и тогда твои же денежки, тебе, выходит, больше не причитаются. Чистая потрава.

— Льюис, — с упреком произнесла Джинни.

— Нет, правда, детка.

Он говорил мягко, подняв брови, не утверждая, а только как бы взывая к здравому смыслу.

— При чем тут правда или неправда?

Что верно, то верно, он тоже понимал. Как всегда чувствуя себя последним дураком, он отвернулся от жены и рассеянно колупнул краску на двери. Надо будет заняться этим сегодня же вечером. Заодно и кухню освежить. И дверь дровяного сарая поправить.

— Человек может думать что хочет, если он в демократическом обществе, — твердо произнесла за дверью тетя Салли, — и говорить что хочет, и смотреть по телевизору, что ему нравится, и читать какие хочет книжки. У нас в стране такой закон.

— Но не в этом доме! — крикнул отец Джинни. И замолчал.

Салли тоже замолчала. Джинни ждала, поглядывая на Льюиса, может быть, надеясь на подсказку. Но Льюис ничего не говорил. Он слышал, как старуха ходит по комнате, медленно и трудно шаркая шлепанцами.

Когда-то он, наверно бы, счел, что это проще простого — ответить, какие права есть у человека, поселившегося в чужом доме. Но не так-то все просто в жизни — вот единственный урок, который он усвоил за годы, а вернее всего, знал отродясь. То и дело приходится слышать о людях, которые поселяются у родственников, — они держатся особняком, стараются, как могут, помогать по дому: моют посуду и ведра из-под пойла, протирают выставленные оконные рамы, — и родственники уверяют, что их нисколько не стеснили, ну разве иной раз пожалуются мельком, как бы между прочим. Так оно все более или менее и должно быть — по крайней мере он так считал, особо не рассуждая. У него самого вон бабка сколько лет жила с его родителями, и все именно так у них и было: старуха обитала рядом, невидимая, как призрак, штопала носки, мела пол, грела бутылочки малышу, больше похожая на состарившуюся в доме служанку, которая благодарна, что ее не выгоняют, и рада хоть чем-то услужить, а не на старшую хозяйку, которая раньше и сама была женой и матерью и жила собственной, самостоятельной жизнью. Льюис кивнул, столкнувшись опять все с той же мыслью: не так-то все просто.

Он стоял и отколупывал краску с двери, почти не отдавая себе отчета в том, что делает и о чем думает, и представлял себе бабушку (она уже много лет как умерла): изжелта-белые волосы затянуты в пучок и заколоты янтарными шпильками, карие глаза быстры, как у белки или у лани, — и с новой живостью сознавал, что, в сущности, он ее любил; на этот образ у него накладывался другой, отдельный и отчетливый, но в то же время нерасторжимый с первым, как бывает во сне: он видел последнюю мебель, которую помогал вывезти из дома тети Салли, когда она наконец решилась ликвидировать свою торговлю. Мебель была бывшая дорогая — во всяком случае, много дороже, чем они с Джинни когда-нибудь смогут себе позволить в этой юдоли слез. Кресло-качалка, например, красного дерева с инкрустацией; старинный столик из вишни, можно сказать, без единой царапины; бронзовый торшер с белыми стеклянными чашами, куда ввинчивались лампочки; высокий комод грушевого дерева. Продали мебель, вслед за ней вскоре и дом. И тетя Салли убралась оттуда с несколькими сундуками и чемоданами, окутав голову шалью, точно беженка. Пусть даже она и сама виновата, все равно это как-то несправедливо; да и не видит он, в чем же ее вина. Лет за десять до того она сделала попытку устроить в своем доме антикварный магазин. И потерпела неудачу. В старинных вещах она смыслила мало, и научиться ей было негде. Люди, знающие в этом деле толк, скупали у нее, что было хорошего, по дешевке, а ей сбывали всякую ерунду за дорогую цену. Льюис иногда ремонтировал для нее старые столы и стулья и всякий раз, попадая в ее гостиную-«салон», испытывал определенное, как холод, чувство, что дела здесь вышли из-под хозяйкиного контроля. Это торговое предприятие, если можно его так назвать, просуществовало меньше двух лет, после чего Салли смирилась с необходимостью и стала жить на страховку и сбережения, да время от времени еще у нее бывали приработки — уборка в чужих домах. Но она зажилась на свете лет на десять по крайней мере, и к тому же продолжала жертвовать на благотворительность и на политические кампании с той же щедростью, что раньше ее муж, хотя разбиралась в них, по мнению Льюиса Хикса, довольно слабо. Он бы, наверное, мог ей как-нибудь в этом деле помочь. Но она, он знал заведомо, из гордости не стала бы слушать, да и кто он такой, чтобы давать советы, — самый неудачливый человек на земле. И он только покачивал головой, гадая, чем все это кончится, как и другие, отдаленно не представляя себе, сколько у нее осталось денег, пока в один прекрасный день — так это внезапно, им тогда показалось, — не выяснилось, что тетя Салли — нищая.

— Бесполезно, Льюис, — вздохнула рядом Джинни и раздавила окурок. — Можем ехать домой. Сами передрались, пусть сами и разбираются. — Она пошла было к лестнице, но остановилась и, хмуря брови, сказала: — Миленький, ну погляди, что ты наделал с дверью!

Он облупил за это время несколько круглых проплешин дюйма в три величиной — шесть или семь, а может, и больше, он не считал, — и под слоновой костью обнажилась яркая зелень. Словно какие-то ужасные болячки на двери. Он сокрушенно улыбнулся, поворачивая перед глазами провинившуюся левую руку, разглядывая глубокие черные борозды на ладони.

— Ладно, идем! — сказала Джинни и пошла вперед. Тете Салли она крикнула: — Как надумаешь, выходи, тетя Салли. И постарайся вести себя по-человечески.

— Он запрет замок, как только вы уйдете, — отозвалась тетя Салли, и голос у нее был торжествующий.

— Вовсе нет. Ты будешь вести себя разумно, и он тоже будет, — сказала Джинни.

Льюис Хикс в этом усомнился, но не сказал ничего.

На кухне ее отец встал им навстречу из-за пластикового стола,

— Правда — она правда и есть, — произнес он. И всем видом своим показал, что эти слова его — последние.

— Не так все просто, — словно отвечая самому себе, сказал Льюис и задумчиво кивнул. Он тут же спохватился, что высказался в духе либералов и, стало быть, опять кругом не прав.

Старик, прищурив кремневые глаза, ткнул в его сторону пальцем:

— Это ты так говоришь, парень. А представь, что был у тебя дом и какая-то женщина в нем поселилась и все вверх дном перевернула. У нее, говорит, есть полное право жить, как она желает. А как же я, интересно знать? Я седьмой десяток здесь живу по-своему, налоги плачу, законы соблюдаю, ложь и дурь гоню вон, и вот пожалуйте, оттого, что ей под старость немного не пофартило, я должен всю свою жизнь переиначить, прямо хоть глаза утром не открывай.

Джинни уже была на пороге, ей теперь не меньше, чем Льюису, хотелось поскорее отсюда убраться.

— Не так это все мрачно на самом деле, ты ведь знаешь, — бросила она через плечо.

— Ничего я такого не знаю. Она мне все печенки проела. Глупа как пробка. Сидели мы вот тут за столом, читали в газете, как одна женщина в Шафтсбери лазила в чужие дома, вещи воровала, а Салли на это, что бы ты думаешь, говорит? Общество, видишь ли, виновато. То есть мы с тобой. Это мы с тобой воры! Бедность — она, понятно, не сахар, кто спорит, но Салли как примется рассуждать, мне ужин в глотку не лезет, а от этого сплю я плохо, понятно? Мне ведь работать надо. Когда человеку утром чуть свет вставать коров доить, совсем это не полезно лежать по ночам без сна, мучиться.

Джинни уже держалась за ручку двери.

— Ну что ж, — вздохнул Льюис и неопределенно кивнул тестю, воздерживаясь высказывать собственное мнение.

— А теперь еще она тут забастовку объявила, — продолжал старик. — Только и всего. Пусть тогда убирается, откуда приехала, и весь мой сказ.

— Отец! Ей ведь некуда деваться, — сказала Джинни.

Старик промолчал, только пожевал губами в праведном гневе.

Джинни отпустила ручку двери и повернулась к нему лицом. При этом руки ее сами собой уже открывали сумку.

— Может быть, пусть она поживет немного у нас? — предложила она, запустив руку в сумку.

Льюис еле заметно поморщился.

Она это отлично видела, но притворилась, будто не видит. Зажав губами сигарету, прикурила, выпустила дым.

— Мы могли бы приютить ее ненадолго, миленький, хотя бы пока надумаем что-нибудь получше.

Он представил себе, как старуха поселится у них, будет толкаться вместе с Джинни в их крохотной кухоньке, где двум комарам не разминуться, спать в гостиной на кушетке, понасовав повсюду свои чемоданы, а то, может, и стелить тюфяк на столе в столовой. Вслух он только заметил, неуверенно подняв брови:

— Дом-то маленький.

— Как-нибудь устроимся.

У Джинни тряслись руки. Он не видел, чтобы у нее так тряслись руки, с того дня, как к ним приходили инспекторы из опекунского совета. Он проговорил, будто подумал вслух:

— Вещи ее нам некуда будет поставить, это уж точно. Может, разве чемодан-другой...

Тетя Салли крикнула сверху (она, верно, отперла дверь и подслушивала):

— Нет уж, где я лишняя, туда я не поеду!

— Думаешь, здесь ты не лишняя? — сразу откликнулся отец Джинни.

У Джинни глаза наполнились слезами, сигарета, поднесенная ко рту, так и прыгала в руке.

— И черт с вами обоими, — в сердцах сказала она. — Пошли, Льюис!

— Джинни, — с упреком пробормотал он.

Но она уже распахнула дверь. Холодный воздух ворвался в кухню. Льюис кивнул тестю, как бы извиняясь за все, прощально махнул левой рукой и тоже вышел. Но когда он попытался, тоже левой рукой, закрыть за собой дверь — Джинни уже села в машину и, торопя его, включила фары, — оказалось, что тесть стоит у порога и придерживает дверь с другой стороны. Льюис смущенно кивнул, отпустил ручку и заспешил к машине. Старик крикнул ему вдогонку:

— Вы не волнуйтесь! Я тут наведу порядок!

В голосе у него прозвучала такая решимость, что Льюис, как ни торопился, поневоле задержал шаги и с тревогой оглянулся. Он еще раз посмотрел на тестя, махнул ему все той же левой рукой и пошел к Джинни, которая сидела за рулем и, будто печная труба, изрыгала клубы дыма.


Салли Пейдж Эббот сидела в кровати и прислушивалась. Она ждала, когда ее брат наконец уляжется и заснет. Но тишина в доме все не наступала. Только-только смолкнут все звуки и она уж подумает, что брат угомонился и скоро она сможет спуститься украдкой в кухню за едой — ей совсем немножко нужно, только чтобы не начался понос, — как он уже снова что-то там делает, возится и топает, левой-правой, левой-правой, подымается по лестнице, дыша как паровоз, можно подумать, тяжести перетаскивает. Бог его знает, чем он занимается. Ее подмывало отодвинуть задвижку, приоткрыть дверь и подглядеть, но разве можно быть уверенной, что он не наблюдает за нею откуда-нибудь или не подслушивает? А она твердо и определенно решила, что ни в чем, ни на грош ему не уступит, не доставит ему такого удовольствия. Он без конца топал по коридору мимо ее двери, левой-правой, левой-правой, хотя коридор никуда не вел, а кончался чуланом, примыкавшим к ее комнате, и слепой стеной, на которой от близости дымохода растрескалась штукатурка. Слышно было, как он кряхтит, а по временам принимается еле слышно, как бы настороженно, насвистывать — он так насвистывал обычно, когда делал что-то, отчасти сопряженное с опасностью, например чинил электропроводку. Он провозился там не меньше часа после ухода Джинни и этого ее мужа, как, бишь, его зовут (она наморщила лоб, вспоминая его имя — оно, разумеется, было известно ей не хуже, чем ее собственное, но на языке, вот притча, вертелось только одно — «мистер Нуль»). В доме теперь вроде было тихо, и она уже начинала думать, что брат угомонился или ушел. Потом он прошаркал мимо по коридору и с лестницы громко сказал: «Дверь не заперта, Салли, ежели хочешь знать». Она услышала, что он зашел в ванную, долго не выходил оттуда, потом раздался шум спущенной воды — очень громкий в безмолвном доме, — медленные шаги вниз по лестнице, дверь внизу со скрипом закрылась, и — тишина, только хрюкала свинья за домом да в спальне тикали часы.

Салли села повыше, прислушалась, свесив на сторону длинный нос, будто орлиный клюв. По-прежнему не слышно было ни звука, но за дверью в коридоре брат почему-то оставил включенным свет. Такой сквалыга, и чтобы лег спать, позабыв погасить свет? Нет уж. Она улыбнулась и стала ждать. Вот уже вторую ночь подряд, оповестили ее ониксовые часы с колоннами, она не спит за полночь. А чувствует себя лучше некуда по своим годам: бодро, и сна ни в одном глазу. Она нетерпеливо шлепала раскрытой книжкой по одеялу, взбудораженная — не до чтения. «Вот видишь, Горас, до чего дошло», — вслух сказала она, хотя сама не знала, какой смысл вкладывала в эти слова; она вообще не отдавала себе отчет, что произнесла их, — просто сон вынырнул на поверхность ее сознания и тут же, не замеченный ею, канул обратно.

Наконец она решила, что, пожалуй, брат все-таки спит. Наверно, сидел все это время, караулил, когда она попробует потихоньку пробраться на кухню — хотел голодом принудить ее к повиновению, как все тираны с древних времен, — и сам не заметил, как задремал. Теперь она спокойно может сходить на кухню и...

Да, конечно, это на него похоже: засада. Он бедному Ричарду засады устраивал, она помнит. Исподтишка следил за мальчиком и ловил на месте, чуть тот провинится. Не подсыплет корм коровам, как бывает с мальчишками, когда на дворе пятнадцать ниже нуля, а по радио играет Армстронг, и вдруг на тебе! — из-за столба выходит Джеймс Л. Пейдж собственной персоной и, как Ангел Мщения, указует перстом на плохо выполненную работу. Или Ричард поздно вернется домой со свидания с дочкой Флиннов и попытается, разувшись, неслышно пробраться к себе в комнату, а Джеймс Л. Пейдж тут как тут, поджидает его, будто шериф. «У тебя часы не остановились, Ричард?»

Правда, Ричард был склонен темнить и скрытничать, и его россказням недоставало прямоты, как выражался Горас. Правда и то, что Ария обращалась с ним чересчур уж мягко, разбаловала мальчишку до последней степени. Но ведь, как опять же правильно говорил Горас — а Ричард был его любимцем, — в сравнении с Джеймсом Л. Пейджем всем недостает прямоты. «Включая господа бога, — добавлял Горас, — иначе он дал бы нам завет свой не на таком замысловатом языке, как древнееврейский». Горас всегда ужасно сердился, когда слышал про то, как Джеймс подстерегает мальчика; он, конечно, понимал, что не имеет права вмешиваться в воспитание племянника, но с трудом заставлял себя молчать и не высказывать зятю своего отношения.

Салли смотрела в раскрытую книгу, будто читала, но взгляд ее проникал далеко за печатные строки и видел зло, которое Джеймс причинил Ричарду. Она, конечно, не хочет сказать — упаси ее бог! — будто на Джеймсе лежит ответственность за то, что натворил бедный мальчик: напился и повесился. Точно так же можно было бы сказать, что виновата эта слезливая дурочка Ария, всю жизнь безответная, как курица, и к тому же дурнушка — Блэкмеры все собой дурны, но таких простачков, как была бедняжка Ария, даже среди них встретишь не часто. Салли-то ее, конечно, любила и радовалась, что она принесла Джеймсу счастье. Она покачала головой, вспомнив, с какой гордостью — и недоверчивостью — родители выслушали известие о помолвке Джеймса и дочери Блэкмеров. Отец, так тот вообще не поверил. Он, как всегда, ничего не сказал, только посмотрел на дядю Айру, и тот тоже, как всегда, не произнес ни слова — два сапога пара, отец и дядя Айра, оба с кремнистыми отблесками в глазах, бородатые и молчаливые, как две бутылки, понятно, когда не за работой, — а потом отец все-таки высказался, пробурчал, качая головой, будто ему рассказывали про метель в июле: «Будет врать-то». А мать поинтересовалась: «Сколько ей лет, этой Арии?» И, узнав, которая это из блэкмеровских дочек, больше уже ничего не говорила. Ясно было, что и она тоже поверит в их брак, когда увидит обручальные кольца. Но Блэкмеры знали, чего хотели. Когда дочь — дурнушка и дурочка, приходится брать в зятья Пейджа, а то, может, и африканца какого-нибудь. И после не слишком долгой помолвки они купили для молодых дом, тот самый домик через дорогу и чуть под гору отсюда, который достался Ричарду, а Джеймс его потом спьяну спалил неизвестно зачем, даже не ради страховки.

Бедный Ричард! Золотой был мальчик, вот только Джеймс от него все время чего-то хотел. Собой хорош и вдобавок такой понятливый и милый — только не при отце, к сожалению; Джеймс, наверно, лучше бы к нему относился, если бы позволил себе узнать его поближе. Ричарда все любили. Маленькая Джинни перед ним преклонялась, она потому и приемыша своего переименовала на Ричарда, хотя Льюис и возражал. В этом деле Салли приняла сторону Льюиса Хикса, чуть не единственный раз в жизни. Действительно, ну что это такое — менять мальчику имя с Джона на Ричарда, когда ему уже шесть лет? Что-то противоестественное, дурная примета. Да все так считали, кроме Вирджинии. У нее с отцом произошел по этому поводу страшный скандал, так рассказывали тетке Салли в Арлингтоне. Соседка слышала крики. Подробностей она не знала или, как все вермонтские молчуны, не стала передавать. Ничего удивительного, конечно, что Джеймс был недоволен. Он умирать будет, не признается, но ведь он Ричарда не выносил, это знают все. Винил его, помимо прочего, и в смерти второго сына: лестницу у амбара оставил тогда Ричард. (Сам Ричард винил себя за это еще больше. Горас один раз завел было с ним об этом разговор, думая убедить его, утешить, но куда там, и пытаться было нечего. Ричард любил свою вину, так ей объяснил Горас. Единственный отцовский урок, который мальчик до конца усвоил.) Но неприятности между ними начались задолго до смерти маленького Итена. Джеймс словно бы невзлюбил первенца с колыбели. «Не будь плаксой» — других слов у него для малыша не было.

Салли в задумчивости смахнула со страницы кофейные крошки. Она вспомнила, как они однажды все вместе отправились кататься на санях. Было очень холодно. Ричарду только исполнилось семь, а Джинни еще не родилась, Ария ходила беременная ею — «как амбар», с гордостью говорил Джеймс Пейдж. Стоял мороз, градусов, может, десять. Даже снег под ногами скрипел. Лошади летели под гору, большие сани, беззвучно скользя, неслись вперед, и бедненький Ричард, притулившийся между нею и Горасом, даже с головой укутанный одеялом, совсем окоченел. Они с Горасом тоже замерзли, но у них хватало ума помалкивать. А Ричард стал просить: «Мамочка, я хочу домой! Мне холодно!» Джеймс едва повернул голову — он был тогда могучий такой, крепкий мужчина, лицо на ледяном ветру раскраснелось, задубело, только ему, здоровяку такому, что с гуся вода, — и прикрикнул через плечо: «А ну не будь плаксой! Дуй на руки!»

Кроткая Ария ему говорит:

— Я тоже замерзла, Джеймс. Давай правда поворачивать обратно.

— Черт! — Он потянулся назад и похлопал ее по колену — он ее постоянно шлепал, прижимал, гладил и лапал, видно, она не так уж плоха была в постели, хотя по ней в жизни не скажешь. — Ну что ты за него всегда заступаешься? Я вон, когда был в его возрасте...

Салли покосилась на Гораса — у того от холода лицо побелело, как брюква, и пошло пятнами, очки словно примерзли к коже. Шарф он обмотал вокруг шеи несколько раз, шерстяную шапочку надвинул как можно ниже, но это все были вещи магазинные, покупные и не особенно теплые, не то что у Джеймса: ярко-красные, домашней вязки; понятно, что с Гораса было уже давно довольно этих январских забав, хотя он и не собирался в этом признаваться. Он сидел молча, крепко сжав губы, и смотрел перед собой в затылок Джеймсу. Но тут отозвался, как бы в шутку:

— Лично я, когда был в его возрасте, едва не умер от пневмонии!

— Милый, правда холодно, — проворковала Ария и тронула рукавицей Джеймса за руку.

— Черт! — снова крикнул он, но свесился из саней далеко влево и прикрикнул на лошадей: «Хо!» Лошади тут же завернули обратно.

Потом в доме, помнится ей — или это было уже в другой раз? — Ричард хныкал, а его посадили ножками в ведро со снеговой водой, чтобы не было ознобышей, и мать растирала ему спину, ерошила волосы, и гладила, как собачку, и гнусавила ему свои дурацкие песенки (это Салли так считала, а спросить Гораса, так Ария пела, будто ангел небесный), и вдруг Джеймс сказал, как бы в шутку, но глаза у него были злые:

— Я в его возрасте помогал дяде Айре по снегу растягивать к лету проволоку вдоль оград. И если плакал, что у меня ноги замерзли, дядя Айра только говорил: «Ничего, скоро они совсем отвердеют и перестанут болеть».

Горас сказал (только Салли и, может быть, еще Ария понимали, как он сердит):

— Если не ошибаюсь, он в конце концов застрелился, ваш дядя Айра.

— Не потому, что ноги у него замерзли, — отрезал Джеймс.

Припомнив все это, Салли ясно осознала, что вредный нрав был у ее брата издавна. Она как-то запамятовала. А ведь он прямо дикарь настоящий, у него и чары в кармане — палочка, змеиная голова. Мальчиком-то он был не такой, хотя задатки, наверно, и тогда имелись. Она за ручку водила его в церковь и в школу, такой он был робкий и застенчивый, защищала от больших мальчишек; а позже дразнила и подбадривала, чтобы он к девушке хоть подошел. Это дядя Айра на него так повлиял. Очень он был странный человек, их дядя Айра. Даже и не совсем человек — от него и запах шел звериный, будто его мать медведь повалил. Она такая была, что и поверить можно, Лия Старк, праправнучка знаменитого генерала. «Парень!» — только, бывало, и скажет вполголоса дядя Айра, и маленький Джеймс прямо так и подскакивал. Других слов у старика словно бы и не было.

Салли потрясла головой, как будто это были не воспоминания, а сны и хотелось от них проснуться. Во всем доме по-прежнему ни звука. Ясно, что он уснул — спит себе, как бревно в трясине, уж она-то знает своего братца. Там она его и найдет, за кухонным столом, где он в засаде сидит, хоть обойди вокруг него, хоть рождественский обед стряпай — он и не почует. Она положила книжку на белый плетеный столик и спустила ноги с кровати. У двери постояла еще, послушала. Ни звука. Открыла дверь в коридор — и замерла. На площадке лестницы, нацеленный прямо на нее, с потолка свисал старый Джеймсов дробовик, а вокруг со всех сторон перепутанной паутиной, будто пьяный паук наплел, к взведенному курку шли натянутые веревочки. Шагни она неосторожно за дверь, зацепись ногой, и Джеймсов дробовик отстрелил бы ей голову. У нее болезненно заколотилось сердце, она с трудом глотнула воздух, прижала сложенные ладони к груди. Нет, не может быть! Да он еще хуже, чем этот жуткий капитан из книжки! Она подержалась за косяк, пока пройдет головокружение, осторожно переступила обратно, напоследок еще раз долгим взглядом, с отвращением, будто на угрей мистера Нуля, посмотрела в коридор и тихонько закрыла дверь. «Он сошел с ума, Горас», — произнесла она вслух и только теперь осознала, что это, по-видимому, так и есть.

Память о Горасе, на этот раз наяву, повлияла на ее настроение. Ее муж, такой тонкий и до нелепости добрый человек, прославившийся на всю округу своим врачеванием без боли, человек культурный, который заводил у себя в приемной пластинки, когда музыкальной трансляции еще и на свете не существовало, и читал только умные, серьезные книги! Его образ возник перед Салли с такой наглядностью — его образ и горькое сознание, что этого человека, сделавшего в мире так много добра, уже нет в живых, — что она вдруг не смогла больше ни о чем другом думать, кроме обиды и ужасной мести. Ей представилось, как Горас перебирает у себя за столом пластинки, склонив лысую голову, поблескивающую в свете лампы, будто головка младенца, покрытая нежным первым пушком, мягкие губы его поджаты, на подбородке темнеет ямка; как, выбрав себе пластинку по настроению, он осторожно ставит ее на диск и поднимает на лоб очки в черной оправе одним рассеянным, легким толчком среднего пальца безупречно чистой правой руки — и так стоит несколько секунд, глядя себе под ноги, на лохматый половичок, засунув кончики пухлых пальцев в карманы жилета и с упоением вслушиваясь в первые такты, а потом большими шагами — он всегда так ходил, хотя был низенький и полный, — отходит к книжной полке, вытаскивает себе на вечер книгу и с этой дорогой добычей усаживается за мраморный чайный столик, где его дожидается вечерний чай и она, Салли Пейдж Эббот, с вязаньем — тогда еще не старая, еще красавица. Он никогда не носил синих и зеленых цветов, только коричневые, в тон скудных остатков каштановых волос вокруг лысины: темных оттенков, как свежевспаханная земля на горном склоне, или более светлых, но тоже теплых, как дубовые листья осенью. Кофе он пил со сливками и с сахаром — три кусочка, курил табак, который у него хранился в желтом янтарном стаканчике под медной крышкой. Имел смешную детскую привычку, читая газету, отрывать и жевать катышки бумаги, но Салли не вмешивалась, пусть. Плакал над кинофильмами, знал наизусть массу стихов, часами работал у себя в садике. Сенсуалист — так он однажды с улыбкой назвал себя Джеймсу. Ему и невдомек было, что ее брат Джеймс его презирает.

У Салли было такое чувство, что дух ее мужа находится где-то рядом и с грустью и неодобрением видит бурлящую в ее сердце злобу. Но что есть, то есть, против правды не пойдешь, а правда та, что ей легче обернуть вспять Ниагарский водопад, чем высечь в своем сердце хоть искру тепла к брату. Со сжатыми зубами, с кремнистым блеском в глазах, несмотря на слезы, лелея в глубине души убийственные планы — как будто ее брат Джеймс был один виноват и в крушении всех ценностей, и в подходе «Воинственного», и в гибели и упадке по всей вселенной, — она опять воспользовалась судном, потом вывернула его за окно и, слишком распаленная, чтобы даже помыслить о сне, частично обратила свое внимание к книге. Как можно было понять, там, где возобновлялся рассказ, «Воинственный» еще не настиг ее друзей на «Необузданном».


...Капитан усмехнулся:

— Как бы не так! У них скорость в три раза выше нашей. Суденышко у них легкое, быстроходное. Такая у Темного повадка. Мы и ста ярдов не пройдем.

Питер Вагнер поспешил к секстанту, но, едва поднявшись на мостик, сразу же увидел их огни — красный всполох на горизонте, даже будто и не огни, а — как это в книгах пишут? — «зримая тьма». И он опять почувствовал, что он — это не он, а персонаж из какой-то книги. Словно вся его жизнь где-то детальнейшим образом, от начала и до конца, расписана — и даже если конец окажется хороший, для него он все равно будет испорчен, ужасен, ибо грубо предначертан. По-видимому, он прочел слишком много романов и слишком близко к сердцу принимает работу их отлаженных рычагов.

Но при всем том тело его двигалось быстро и четко, независимо от головы. Оно, его тело, нырнуло в рулевую рубку, сняло показания компаса, через тридцать секунд повторило операцию. «Воинственный» держал к северу и должен был разминуться с ними примерно на полмили. Даже при такой темноте этого было недостаточно. Он спустился к остальным.

— Они пройдут в полумиле к северу, — сказал он. — И конечно, заметят нас, если не слепые.

— Что же нам делать? — Джейн, забывшись, в волнении всплеснула руками. Лицо мистера Нуля выразило отвращение — совсем как во время разговора об открытиях и случайностях. Питер Вагнер заметил по себе, что и сам ощущает нечто подобное: тщетное, идеалистическое неприятие холодной телесной механики. Он вдруг снова почувствовал уже привычный соблазн противостоять всем животным потребностям своего организма, подумалось даже: не вернуться ли к первоначальному замыслу? Немыслимо, конечно. Эти люди от него зависят.

— Запускай машину, — распорядился он. — Будем отходить на юг.

— Есть, сэр! — отозвалась Джейн и стремглав бросилась к люку машинного отделения.

Они стояли и смотрели на плавно приближающегося «Воинственного», Питер Вагнер в бешенстве, остальные без кровинки в лице. Он взглянул на часы. В их распоряжении не больше десяти минут, а машина еще не заработала. Внезапно звук мотора на «Воинственном» смолк, и одновременно погасли его бортовые огни — будто их кит сглотнул. Капитан Кулак проковылял к гакаборту и поднял руку козырьком.

— Они выключились, чтобы послушать, где мы, — шепотом сказал мистер Нуль. — Слава богу, наша машина не заработала!

Питер Вагнер рявкнул в переговорную трубку:

— Не заводи пока, Джейн!

— Думаешь, им нас не видно? — негромко спросил с кормы капитан Кулак.

— Нет еще, — ответил Питер Вагнер. — Мы же в темноте. — Он отер пот со лба и носа. Если они будут вот так останавливаться и вслушиваться, улизнуть на «Необузданном» окажется невозможно.

Снова вспыхнули огни «Воинственного», и одновременно зачухал их мотор. Питер Вагнер схватился за трубку.

— Давай, Джейн! — крикнул он. — Надо убираться отсюда. — Это тоже, помнится, была фраза из какого-то кинофильма. С каждой минутой он все больше становился картинкой, бесплотной тенью на экране.

Голос Джейн отозвался не снизу, а из люка, она высунула голову и пожаловалась:

— Не заводится.

Все оглянулись на нее и тут же снова повернули головы туда, где лучились огни «Воинственного».

— Никак не крутится, — объяснила Джейн. — И не стучит.

Он бросился к люку.


Стартер на «Необузданном» оказался такой замысловатой конструкции, словно вовсе и не предназначался для работы. Разноцветные проволочки в ржавой железной коробке переплелись в сложнейший клубок, как постановления юридических подкомиссий конгресса, и казались, на взгляд неспециалиста, запутаннее церковных догматов. Джейн, стоя по колено в воде, светила ему фонариком. Питер Вагнер водил пальцем по проволочкам и вполголоса ругался на чем свет стоит. Стало очевидно с первых же минут, что сделать ничего не удастся, ему по крайней мере.

— Зови мистера Нуля, — распорядился он.

Она прицепила фонарь к облупленной перекладине-бимсу, скреплявшей борта, и убежала вверх по трапу. Через минуту рядом очутился мистер Нуль. Он наклонился над машиной, дергая себя за уши и качая головой.

— Тут работы на несколько часов, — сказал он и дрожащими пальцами достал сигару.

— Невозможно, — сказал Питер Вагнер.

— Конечно, — согласился тот. — Но факт. Можете мне поверить, капитан, это, понимаете ли, умный стартер, потому что вся машина очень сложной конструкции. Она рассчитана на разное топливо: и нефть, и керосин, и бензин. Тяжелое горючее, понятно, требует горячего стартера, ну а горючее полегче... Вот и пришлось поставить, как мы говорим, умный стартер. — Он засмеялся, точно мартышка, и стал шарить по карманам комбинезона — искать спички. Зажженную спичку он несколько раз не глядя подносил к своей сигаре; наконец прикурив, выпустил струю дыма, кивнул и стал быстро и жадно затягиваться, трепеща ноздрями, как кролик. — Да, умный моторишко, — кивнув, повторил он.

— Много от него проку, когда заглохнет посреди Тихого океана, — проворчал Питер Вагнер.

Мистер Нуль сразу вступился за сложный механизм, будто сам его сконструировал:

— А чего вы хотите, когда вон сколько воды через швы просочилось? Вы посмотрите. Стартер чуть не затопило. А конструкция очень даже хорошая. Это течь виновата.

Питер Вагнер возразил:

— Стартер должен быть загерметизирован, мистер Нуль, чтобы не попала вода.

— Судно не должно течь, — проворчал мистер Нуль.

Питер Вагнер вытер пот со лба.

— Ну что ж. Выкачайте воду и чините, — распорядился он.

Но мистер Нуль опять потряс головой, задергал верхней губой и сощурился.

— Не выйдет, капитан. Помпа работает от машины. Можно бы, конечно, черпать консервной банкой, но куда выплескивать? Не бегать же с каждой банкой вверх по трапу.

— Сообразите что-нибудь, — приказал Питер Вагнер и ушел на палубу.

Сердце его бухнуло о ключицу, когда он увидел, как сократилось расстояние между ними и их преследователями. «Воинственный» был как пылающая угольная топка, плывущая сквозь кромешную тьму. Питер Вагнер отправил мистера Ангела вниз, поставил Джейн на вахту в темной рулевой рубке и согнутым пальцем поманил капитана Кулака за собой в каюту. Капитан Кулак задержался на пороге, не в силах оторвать глаз от приближающихся огней. Питер Вагнер вцепился в его дряблую старческую руку, втянул внутрь и подвел в темноте к столу.

— Садитесь, — распорядился он. Капитан нащупал сзади спинку стула и осторожно сел. Сам Питер Вагнер ощупью пробрался к капитанской койке и уселся на нее. — Как видите, — проговорил он, — они нас уже, можно сказать, настигли. По-моему, самое время объяснить мне, что происходит.

Капитан безнадежно обмяк на стуле, лицо его голубело в темноте, как плесневелый сыр. Он не отводил глаз от двери, словно ожидал, что в ней с минуты на минуту появится бушприт «Воинственного».

— Кто они? Почему они за вами гонятся? — спросил Питер Вагнер.

— Какая разница? — ответил капитан Кулак. Он смотрел на дверь так, словно хотел выразить взглядом, что они — это зло. Коренное, очевидное невооруженному глазу, примитивное.

— Кто они? — повторил Питер Вагнер.

Капитан Кулак втянул воздух в грудь, скрипнул зубами и выпалил, как взорвался:

— Черти! Вот они кто! Я копил, и экономил, и трудился в поте лица, и поставил это дело, и только-только оно начало приносить маломальский доход... — Бешенство наполнило ему глаза слезами, сковало язык.


Салли Эббот подняла было взгляд от книги, почувствовав, как что-то зашевелилось в глубине ее сознания. Но тут же заторопилась читать дальше.


— Но кто, кто? — Питер Вагнер подался вперед.

— Паразиты! Стервятники! — ответил капитан Кулак. — Они желают, чтобы им принадлежал весь мир, а работать — увольте! Нигилисты, варвары, эти... остроготы, которые для забавы разрушают чужие империи! Люциферовы полчища! — Он колотил по полу тростью. Потом, немного успокоившись, пояснил: — Контрабандисты. Пройдохи мелкотравчатые. Я им поперек горла стою. Я цену беру меньше. И качество даю выше. И у меня товара тонны, а у них — жалкие килограммы. И кроме того, — он сверкнул на Питера Вагнера глазами, — я раньше них в этом деле!


— Ага! — вскрикнула Салли Эббот и, несмотря на дробовик за дверью, рассмеялась. Как долго это от нее ускользало. Роман-то про капитализм. Про всех этих набожных, самодовольных, драчливых «настоящих американцев», которые застолбили свою собственность и, сколько ни провозглашают на словах: «Шлите ко мне своих бедных» (или что там возглашает статуя Свободы?), на самом деле ни с кем не желают делиться. Капитан Кулак — это вылитый ее брат Джеймс. Вот почему она с таким удовольствием про него читает. Вообразил, будто он — настоящая американская косточка: час проработал — получай плату, наступить на себя не позволю и semper fidelis[4]! А на самом деле? Кто он такой, если честно и прямо сказать?

Она опять рассмеялась. На самом деле он жалкий, озлобленный, драчливый контрабандист, который живет крохами плутократической мечты, а завистники загоняют его все глубже в яму. Ее смех прозвучал безумно даже на ее собственный слух, но ей это, пожалуй, скорее понравилось. Капитан Кулак даже разговаривал как ее брат Джеймс: «Паразиты! Стервятники! Они желают, чтобы им принадлежал весь мир, а работать — увольте!» Словно это сам Джеймс Пейдж говорит про Салли Пейдж Эббот, которая поселилась у него в доме и вот теперь бастует. Грубые насильники, и тот и другой; и оба совершенно полоумные.

Она протерла краем простыни стекла очков, подышала на них, опять протерла и вернулась к своему роману, спеша скорее читать дальше и с улыбкой размышляя о том, действительно ли так было задумано, как ей теперь открылось.


На пороге появилась Джейн, прекрасные глаза ее были распахнуты.

— Они нас увидели, — сообщила она.

— Ну, значит, мы покойники, — сказал капитан Кулак. Запрокинул голову и стал молиться. Он молился, а выражение лица у него было неподходящее: хитрое.

— Ты слышал? — Джейн тронула Питера Вагнера за рукав.

Он, ни слова не отвечая, встал с капитанской койки и с мрачным видом пошел к двери — его втянули в войну, на которую он не просился. «Воинственный» был теперь не дальше чем в полумиле и полным ходом шел прямо на них. Носовой прожектор мостил ему блестящую дорогу по воде. Питер Вагнер подошел к переговорной трубке.

— Ну как стартер, мистер Нуль? Налажен?

Ответа не последовало.

— Гляди! — шепотом сказала Джейн, крепко сжав ему локоть и показывая пальцем. На носу «Воинственного», прямо под освещенным струящимся американским флагом, что-то устанавливали; он не мог понять что. Между тем на пороге капитанской каюты выросла фигура капитана Кулака на подгибающихся, дрожащих ногах и при трости.

Питер Вагнер сдернул с полки бинокль и направил на нос «Воинственного». Сначала он ничего не увидел, только тусклый свет и нежные разводы плесени на линзах. Покрутил колесико. И вдруг с потрясающей отчетливостью в самом центре плесенного круга, будто зверя чащобного на солнечной прогалине, увидел черную старинную пушку. На колесах. Должно быть, украли у входа в какое-нибудь общественное здание, где она стояла в виде памятника. Он опустил бинокль и в ту же секунду заметил темный взблеск огня и белое облачко дыма из жерла пушки — «Воинственный» как пробка подпрыгнул на воде, и прогремел выстрел. Справа по борту футах в двадцати что-то плюхнулось в воду. Джейн бросилась в рулевую рубку, пошарила в одном углу, в другом и появилась снова — с винтовкой в руках.

Капитан Кулак нацелил револьвер, поддерживая левой рукой дрожащую правую. Питер Вагнер огляделся вокруг, ища, чем бы вооружиться, но замер, вдруг спохватившись: ведь он опять готов нанести удар не рассуждая, как бессловесная тварь.

— Не стрелять! — крикнул он. Одной дрожащей рукой он схватил револьвер капитана, другой сжал локоть Джейн. — Идемте со мной! — Он затащил их в каюту. — Садитесь, и чтоб ни звука! — распорядился он.

Снова ухнула пушка и раздался всплеск за бортом, на этот раз гораздо ближе.

— Перед

— Тихо! — сказал Питер Вагнер. Сердце его бешено колотилось, на языке был медный привкус. Он читал, что так бывает.

Машину на «Воинственном» застопорили, и стали слышны голоса. Питер Вагнер, держа за руку Джейн, подполз к порогу, выглянул наружу и как раз успел увидеть, как пушка изрыгнула дым и пламя. Глухой гул выстрела и треск где-то над головами прозвучали почти одновременно.

— Нас подбили! — захныкал капитан Кулак, прижав руку к сердцу.

— Тс-с-с!

Послышалась винтовочная пальба. Шесть выстрелов, перерыв и еще четыре. «Воинственный» подошел к ним вплотную, борт к борту. Теперь выпалят из пушки — снесут всю надстройку. Луч прожектора развернулся и шлепнулся на палубу, будто огромная ладонь. Каждый болт, каждый прут, каждая снасть, каждый извив каната проступили отчетливо, как бритвенный порез.

— Мы сдаемся! — крикнул Питер Вагнер и тут же безотчетно отпрянул в глубину каюты. Предчувствие не обмануло: они дали по двери автоматную очередь.

Стало тихо. Сидящие в каюте слышали дыхание друг друга. Кроме этого, еще глухо плескалась вода о борт, а больше не раздавалось ни звука. Мистер Нуль и мистер Ангел затаились в машинном отделении.

— Чего они нас не потопят? — шепотом спросила Джейн. Она припала к полу, рука Питера Вагнера служила ей прикрытием.

— Тс-с-с! — отозвался он. Но его тоже занимал этот вопрос, и, кажется, он знал, как на него ответить. Он чувствовал себя глупо в роли хитроумного героя ковбойских боевиков, больше того, ему претила мысль о подопытных животных типа «альфа», которые справляются с любым экспериментом, потому что стрессы, напряжение сил идут им только на пользу; но при всем том, пусть и кукла, пусть игрушка в руках вселенной, все равно он ощущал упоение, уверенность в победе.

— Отдайте оружие, — приказал он.

— Ты спятил, — прошипел капитан Кулак, но сопротивляться не стал и не кончил еще шипеть, как Питер Вагнер выхватил у него револьвер.

Джейн винтовку отдала сама. Он осторожно приподнялся с пола, враскорячку, как гиббон, прошел к порогу и выкинул оружие на палубу, поштучно.

— Это все, что у нас есть! — крикнул он. — Не стреляйте! Я выхожу!

Он сделал глубокий вдох, поднял руки и шагнул на палубу. Ему почудился грохот, удар в грудь, подобный сновидению о смерти, он даже на миг потерял сознание. Но ничего не случилось. Внутренности у него стали как желе — но только на секунду. Он стоял и ждал, и постепенно глаза его привыкли к красноватому свету. На палубе «Воинственного» стояли трое: два чернокожих и индеец. У двоих в руках были винтовки, нацеленные на палубу «Необузданного», а третий, широкоплечий бородатый негр, красивый как король, держал автомат, направленный в живот Питеру Вагнеру.

— Предлагаем переговоры, — сказал Питер Вагнер. Горло ему сдавил страх, такой страх, какого он не испытал даже тогда, на мосту хотя, конечно, тогда он был пьян. Но все-таки теперешний страх был сильнее, такой страх внушают нам змеи и скорпионы, существа живые и в каком-то смысле даже мыслящие; такой страх испытывает негр перед белыми в незнакомом переулке.

— О чем нам говорить? — отозвался негр с автоматом. Лицо его закрывали темные очки и борода, и к тому же он улыбался, но все равно видно было...


Опять пробел. Салли перескочила через него, как искра.


...веревку с кошкой на конце и зашвырнул на палубу «Необузданного». Не успел Питер Вагнер подскочить и помочь, как индеец ловко поддернул веревку, и крючья впились в палубный настил. Через несколько секунд борта обоих судов были накрепко принайтованы друг к другу, и команда «Воинственного» в составе трех человек ступила на борт «Необузданного».

— Подать сюда джентльмена, который разбирается в машинах, — приказал вожак. Разговор у него был не столько английский, сколько просто международно-шекспировский. Он взошел на мостик и озирался по сторонам, держа автомат на согнутой левой руке, а пальцы правой засунув в карман пиджака. — Но сначала, если позволите... — Он поставил автомат в углу за дверью и кивком пригласил Питера Вагнера к переборке. Питер Вагнер встал, опершись руками о стену, и подвергся обыску. После этого в сопровождении тощего негра он подошел к люку и вызвал мистера Нуля и мистера Ангела.

На мостике, когда он вернулся, у переборки, упираясь ладонями в дощатую обшивку, стояли капитан Кулак и Джейн, и вожак ощупывал им бока в поисках оружия, держа в одной руке револьвер. Покончив с этим, он отступил на шаг и сказал:

— Прекрасно. Можете опустить руки.

— Где Темный? — спросил капитан Кулак.

— Умер, — ответил вожак. — Решил главную проблему:

Быть или не быть,

Вот в чем вопрос. Достойно ль

Терпеть без ропота позор судьбы

Иль надо оказать сопротивленье,

Восстать, вооружиться, победить

Или погибнуть? Умереть. Забыться[5].

— Умер, говоришь? — повторил капитан Кулак.

— Скончался.

Вид капитана Кулака выразил сомнение.

В сиянии прожектора появился мистер Нуль, щелкая костяшками пальцев, мускулы его лица дергались вразнобой, словно отдельные живые существа. Минуту спустя следом вышел и мистер Ангел, тощий негр подталкивал его в спину винтовкой.

— Добрый вечер, — с поклоном произнес вожак и двумя пальцами прикоснулся к своей тирольской шляпе. Автомат он опять между делом, будто зонтик, сунул под мышку. Питеру Вагнеру вспомнилось: он читал где-то про улыбчивых, сладкоречивых убийц — вроде детройтских бандитов-бутлегеров или простодушных «зеленых беретов» во Вьетнаме, которые сбрасывали пленного с вертолета, чтобы развязать язык его товарищам, или вроде членов мафии, которые приглашают приятеля в ресторан, а потом в багажнике своего «линкольна» отвозят домой его тело. Такие дела не по зубам обыкновенному человеку, даже Питеру Вагнеру, избороздившему семь морей. Однако же они бывают, как и многое другое, о чем написано в книгах; кровожадные злодеи произносят шаблонные, многократно пропечатанные реплики, смеются, угощают сигаретами, разговаривают о погоде, а потом наступает срок, и на свет появляется револьвер, или кислота, или нож, и очередного простачка, еще даже не отсмеявшегося, будто ветром сдуло. Как он ни старайся. В это при всем желании трудно поверить. Питер Вагнер был не столь наивен, чтобы усомниться хотя бы на минуту в том, что вся самая дешевая беллетристика правдива от начала до конца, а самая возвышенная литература иллюзорна. Однако человек в тирольской шляпе, как ни боялся его Питер Вагнер, все же был слишком хорош для дешевки: его величавый облик, непринужденные любезные манеры, выговор, выдающий благородное происхождение и хорошее образование, шекспировская жестикуляция — все свидетельствовало о предназначении более возвышенном и значительном, нежели та роль, что, как видно, выпала на его долю. Но бесспорно одно: этот человек стрелял в них, и стрелял с намерением убить. Питеру Вагнеру просто повезло, что он успел отскочить от двери, когда тот дал по ней очередь из автомата. И выходит, что он тоже вовлечен в действие дешевой драмы, если, конечно, он намерен остаться в живых. И все люди так, подумалось Питеру Вагнеру. В обыденной жизни не встречаются короли Лиры и Офелии.

— Добрый вечер, — повторил вожак уже настойчивее, словно сам чувствуя, что его любезность неубедительна и страшна — вернее, страшна, потому что убедительна.

Мистер Нуль был не в состоянии ответить, глаза у него так и бегали. Мистер Ангел прошептал что-то неслышное.

— Прошу в каюту, — сказал вожак. Он вынул из кармана фонарик, включил и, привычно-актерским приглашающим жестом изогнув запястье, направил луч на дверь.

Команда «Необузданного» гуськом прошествовала в каюту. Вожак воинственных кивнул им на капитанскую койку, затем вошел и сам; и тени метались вокруг его головы, подобно птицам. Он уселся в капитанское кресло, автомат положил себе на колени и повел лучом фонарика по стенам, помогая жирному флегматичному индейцу найти выключатель. Убедившись, что электричества нет — оно вырабатывалось пароходной машиной, — вожак поставил фонарик на стол. Тени на стенах утихомирились, обрели вес. По кивку вожака жирный индеец вышел обратно на мостик и вместе с товарищем встал на караул. Но вожак крикнул им:

— Может быть, вы, джентльмены, спуститесь в машинное отделение, посмотрите, что там с машиной?

И они исчезли.

— Ну-с, — произнес вожак, поудобнее устраиваясь в кресле. Он был сейчас похож на дипломата или на важного государственного чиновника. Темные очки он снял и спрятал во внутренний карман пиджака. Глаза без очков оказались большие, красивые — фараоновские. Он сердечно — так можно было подумать — улыбнулся капитану Кулаку. Капитан задрожал и, бледный как мел, не произнес ни слова. Ненависть к чернокожему в шляпе исходила от него, как запах.

Питер Вагнер, прижмурившись, размышлял об этом — размышлял о подчеркнутой настороженности чернокожего, о том, что его указательный палец не сходит со спускового крючка и чуть заметно подрагивает, словно легонько пощипывает гитарную струну.

Сидящий в капитанском кресле сказал:

— Зовите меня Лютер — Лютер Сантисилья. — При этом он любезно повернулся к Питеру Вагнеру, но только на мгновение, и тут же снова перевел взгляд на Кулака. — Эти люди знают меня хорошо. Что же до вас, то очень приятно познакомиться. — Он кивнул. — А как вас зовут? — Сантисилья снова бросил на него быстрый взгляд.

— Простите. Питер Вагнер. — Он ответил с неохотой: не хотелось ничего ему подсказывать.

— Хорошо. Превосходно. Очень рад. — И Сантисилья умолк, настороженно глядя из-под приспущенных век на Кулака большими глазами и улыбаясь одним ртом. Затаенный страх его перед этим человеком становился все очевиднее. Он был простой смертный на театральных подмостках, человек из плоти и пота в обличье непринужденного героизма. Он сказал: — Кажется, вы собирались предложить какую-то сделку?

Питер Вагнер ответил:

— Очень просто: мы вам заведем машину, и вы тогда нас отпустите.

Чернокожий сделал вид, будто думает. Потом с детской улыбкой сказал:

— Да что я, сумасшедший, что ли?

— Почему же? — подхватила Джейн, сжав руку Питеру Вагнеру.

— Мы ведь могли ответить на ваши залпы, — сказал Питер Вагнер. («Слова из телепередачи, — подумал он. — Ответить на ваши залпы».) Мы проявили добрую волю. («Вот именно. Телевизор».)

— Да ты за дурака меня держишь, приятель? — Сантисилья засмеялся, перейдя на гарлемский жаргон. Говорил и сам забавлялся, как погремушкой. — Мы бы вас с вашей посудиной за милую душу пришили, вот вы и затеяли пока что убрать когти, потом, мол, отыграемся. — И с прежним изысканным выговором, любезно улыбаясь, заключил: — Стало быть, вам со своей стороны предложить нечего?

— А вы рассчитываете запустить нашу машину сами?

Чернокожий улыбался, закинув голову, думал. Они впятером сидели на койке и ждали. Тихо плескалась вода, терлись друг о дружку борта сошвартованных судов — звук был скрежещущий, как мусорными баками по асфальту. Снаружи все было залито красноватым светом, дальше в темноте поблескивали две-три звезды покрупнее. В это время проем двери загородила, фигура тощего негра, за спиной у него встал индеец. Негр отрицательно покачал головой, и тогда Сантисилья со вздохом обернулся к пленникам.

— Ладно, — сказал он и тронул автомат. — Механик, будьте добры спуститься вниз.

— Ничего не выйдет, Сантисилья, — ответил Питер Вагнер. — Он не станет работать под дулом винтовки, если будет знать, что все равно вы его убьете.

— Зачем мне убивать механика? — с улыбкой возразил Сантисилья.

Мистер Нуль встал с койки. Ну ладно, подумал Питер Вагнер. Грудь его наполнилась печалью. «Угри, — прошептал он мистеру Нулю. — Мы на деревянной койке».

Мистер Нуль бестолково оглянулся на койку.

— В чем дело? — спросил Сантисилья.

— Все равно он не сможет, — ответил Питер Вагнер. — Там ведь электричество. — Он произнес это слово с отчаянным нажимом, пытаясь как-то вбить его в испуганную голову мистера Нуля. — Электричество, — повторил он.

— Ты что это заливаешь? — рявкнул тощий негр, наставив винтовку Питеру Вагнеру в грудь. Серьги у него в ушах брякнули.

— Ему придется подключить второй источник, — сказал Питер Вагнер.

Сердце его бешено колотилось. Не было сомнений, что его замысел неосуществим: ведь он зависит от мистера Нуля. Питер Вагнер напрягся: может быть, броситься на бородатого негра? Немыслимо, конечно. Мистер Нуль полуобернулся и, как на безумного, глядел на него в ужасе, словно от него и исходила вся опасность.

— Живой источник, как говорится, — продолжал Питер Вагнер и пояснил, обратившись к негру в тирольской шляпе: — Интересный зверь, электричество. Дешево в содержании, может жить и в воде, и на суше.

Мистер Нуль попятился, но в глазах у него засветилось понимание.

— Отвести его вниз, — приказал Сантисилья. Тощий негр выволок мистера Нуля за дверь. Индеец по знаку Сантисильи остался.

— Можно, я пойду ему помогу? — предложил Питер Вагнер.

— Ну уж нет, кроха, — улыбнулся Сантисилья.

Минут пять сидели молча. Питер Вагнер теперь обмяк, замер в противоестественной неподвижности, настороженный и холодный, как машина. Джейн держала руку у него на локте. Дыхание капитана Кулака было неровным и хриплым, как старческий храп.

Потом из недр мотобота раздался гулкий удар, точно пушечный выстрел. Сантисилья обернулся, на этот раз резко, и индеец с порога исчез — прошлепали мягкие шаги вниз по трапу и по палубе к машинному люку. Но вскоре он возвратился.

— Пробивает дыру в переборке, — доложил он. Голос у него был нежный, юношеский, почти девичий. — Говорит, ему надо протянуть проводку к второму источнику. Работы на пять минут. Говорит, чтобы вы сигнал дали, когда включать.

Сантисилья улыбнулся.

— Скажи, я стукну в палубу.

Индеец кивнул и скрылся.

Сантисилья заметил:

— Пожалуй что, вы недооценили вашего мистера Нуля. — Он обратил свою любезную улыбку к Питеру Вагнеру.

Питер Вагнер кивнул, покрепче ухватился руками за деревянный край койки, а ноги поднял и выпрямил и медленно поставил обратно на металлический пол.

В дверях опять появился тощий негр.

— Идет дело, — доложил он.

Сантисилья улыбался отсутствующе. Он думал. Оторвавшись на минуту от своих мыслей, представил негра:

— Танцор.

Тощий шагнул через порог и поклонился. А Сантисилья снова унесся мыслью туда, где витал до этого. Тощий Танцор наблюдал за ним, изредка поводя взглядом в сторону Питера Вагнера или капитана Кулака. Тощий негр тоже был весь в напряжении, Питер Вагнер это заметил, — не человек, а готовая взорваться бомба. Удивительное дело: такие страшные люди, и так им страшно. Наконец Сантисилья ухмыльнулся. Как он ни нервничал, все-таки не показывал вида, что боится, опасается в глубине души, нет ли у Питера Вагнера, а вернее, у капитана Кулака над ним какого-то тайного неодолимого преимущества. И вот теперь он вдруг отбросил опасения — перебрав и мысленно забаррикадировав все двери, откуда можно было бы ожидать удара, — и решил избрать другую, спокойную и открытую манеру.

— Я тут говорил нашим друзьям, что они ошибаются, — сказал он Танцору. — Ошибались с самого начала.

Танцор тоже ухмыльнулся. Он был черен как сажа, черен с ног до головы, не считая ядовито-зеленой тенниски. Он вдруг как-то весь оживился, словно на сцену вышел. Грациозно вихляя бедрами, прошелся до умывальника и оттуда обратно к двери, будто упивался собственным изяществом, радовался покачиванию винтовки на согнутой руке. Во всем этом было столько естественной животной пластики, сразу чувствовалась тщательная отрепетированность. Левой долгопалой растопыренной рукой он на ходу трогал все, что подворачивалось, иногда, чтобы лучше видеть, вскидывая черные очки на лоб.

— Они ошибались с самого начала, ошибались испокон веку! — весело проговорил он и, как негр из джаза, повращал выпученными глазами. Он продекламировал эту фразу очень точно, в безукоризненном ритме, и Питер Вагнер сразу насторожился. Танцор оказался совсем не такой дурачок, какого из себя строил. Театрально вздернув брови, он говорил: — Они ведь что думали? Что наш народ — одни недоумки, недочеловеки бессловесные.

Сантисилья снисходительно улыбался. Он знал это все наизусть, но тем не менее наблюдал с профессиональным интересом.

— Они попирали наши выи разными красивыми словами и культурой ихней паршивой и сами до того во все это верили, что и нас убедили! Но теперь все. Баста!

— Жми дальше, — сказал Сантисилья и хмыкнул, иронически округлив глаза.

— Угнетенные всего мира поднялись, потому как пробил час, настал срок свершиться Р-р-революции, а Р-р-революция — это Правда и Реальность. Я сказал: Правда и Реальность! — Он широким жестом наставил на них дуло винтовки.

Сантисилья одобрительно улыбался, хотя и сам был участником представления, а может, и не так уж оно ему нравилось, как когда-то, может, в глубине души оно ему уже обрыдло, но, во всяком случае, игрой он был доволен. Танцор пригнулся и потряс кулаком у Питера Вагнера под самым носом. Он скалил крупные зубы, подобные белым лунам, и черные линзы его очков зияли, как два солнечных затмения, а апокалипсический театральный восторг был так страстен, что в груди у Питера Вагнера вдруг стало легко-легко и на минуту, отринув скептицизм, он поверил, что сказанное Танцором — истинная правда.

— Р-р-революция! — вопил Танцор. Голос его забирал все выше и выше, словно ярко-желтая летающая тарелочка. — Усекли, что я говорю? Сейчас вы гикнетесь отсюда прямо в ад, его ведь белый человек выдумал для запугивания черных, ну так я сообщу вам пока что несколько страшных истин, открою вам правду, — правду, которая меня освободила, ясно? — хоть она и пойдет псу под хвост. Ну так вот, вы, брат, с самого начала обмишурились, ошибочку дали насчет вселенной, потому что вселенная — это я! Я и мои братья и сестры. Я — реальность, мы — реальность, а вы — преходящие белые выродки и будете изгнаны! Осанна! Реальность — это изменчивость, ясно? А ваша культура — надгробья да соборы. Минуреты всякие. Клавиморды. Вы застывшие, понимаете, что вам говорят? Я — это диалектический метод, вот я что такое. Я — истинная природа бытия, экзистенция и... это самое ... неотвратимая модальность, усек, паря? Я созидаю! Созидание и разрушение, кроха! Я — Вечная Новость! — Он вскинул винтовку в одной руке и защелкал языком: ч-ч-ч! Голову вжал в плечи и, радостно улыбаясь, целился в дальний угол потолка, словно ребенок, взявший на мушку воображаемого шпиона. Он походил на человека, которому сквозь темные очки открылось видение, или на актера, превосходно играющего такого человека, И в этой позе он застыл на полусогнутых ногах, великолепно впечатляющий и нелепый.

Сантисилья, надменно и устало улыбаясь, захлопал в ладоши. Танцор отвесил поясной поклон. Сантисилья сказал мягко, как терпеливый старый учитель:

— Выходит, что вы в самом деле ошиблись, мистер Вагнер. Вы полагали, что мистер Нуль откажется наладить машину. Мы же со своей стороны склонялись к мысли, что он согласится, поскольку машины — это его Вечность, как объяснил Танцор. Ваш бедный мистер Нуль оказался в культурной западне — с завязанными глазами и спутанными руками, ибо на голове у него надет мешок белого человека. Мне думается, хотя, возможно, я ошибаюсь, что вы — жертвы нереалистических идеалов, негибких категорий.

— Коммунисты, — прошипел капитан Кулак. Лицо его колебалось и пучилось, как дым над костром.

— Нет, это Анри Бергсон, — шепотом возразил мистер Ангел.

— Все, что вы говорите, содержит немалую долю истины, — ответил Питер Вагнер, чуть подавшись вперед. — Однако же технологическое превосходство...

— Знаю, знаю, — отмахнулся Сантисилья. — Такое немыслимое упрощенство... Однако наше время на исходе...

Это было верно. Пять минут, назначенные на то, чтобы мистер Нуль запустил машину, очевидно, уже истекли. Глядя на красивое лицо Сантисильи и чувствуя страх в прикосновении Джейн, Питер Вагнер испытывал чуть ли не раздвоение личности, словно ему разъединили лобные мозговые доли. Зачем им быть врагами? Танцор и Сантисилья, видит бог, далеко не дураки; он, теплея душой, узнавал, как узнают старых друзей, их скуку, их досаду на надоедливые повторения. А между тем через несколько минут, быть может, даже секунд... Он легонько встряхнул головой, прогоняя досужее желание другого конца, счастливее, финала праздничнее и благороднее, настраивал себя на молниеносные омерзительные, но необходимые действия в соответствии с планом спасения. Внизу сейчас, если все идет так, как надо, мистер Нуль уже сидит на своем высоком деревянном табурете, готовый щелкнуть по носу шестерых угрей. Заряд пойдет на металлические части машины, оттуда передастся вверх по металлическим переборкам, побежит по металлической палубе... Танцор теперь курил, привалившись спиной к переборке, а Сантисилья сидел, широко расставив ступни на металлическом полу. Автомат безобидно дремал у него на коленях. Питер Вагнер вздохнул.

— Не могу не признать, — говорил Сантисилья, — что получил от нашей беседы большое удовольствие. Ну, а теперь будьте добры пройти со мной на палубу...

Он встал с кресла. Мистер Ангел послушно подался вперед, но Питер Вагнер преградил ему путь протянутой рукой.

— Зачем? — спросил он.

— К сожалению, мы должны отправить вас куда следует, — виновато улыбаясь, ответил тот. — Не кончать же вас здесь, если мы собираемся потом воспользоваться этим мотоботом... — Он пожал плечами.

— Успеется, — сказал Питер Вагнер. Мысли его бешено неслись, послушные ударам сердца. — Вы правильно отметили наши трудности, нашу технологическую инерцию, наш родовой традиционализм. Мне хотелось бы удостовериться, что мотобот на ходу.

Сантисилья с улыбкой покачал головой.

— Я вам не верю, — сказал он, — да вы, разумеется, на это и не рассчитываете. — Он надел темные очки и отдалился от всего человеческого, как небесный пришелец. Негромко, словно беседуя сам с собой, обреченно перебирая знакомые старые доводы и в то же время вчуже сохраняя безразличие — профессиональный убийца с ущербинкой, с роковой слабостью к словам, — он говорил: — Как глупое сердце рвется прожить хоть одно лишнее мгновение! Мое, как вы понимаете, тоже. Но что мы можем сделать перед этой вековой нелепостью, невольники, тварь против твари, жертвы древнейшего мирового закона? Как приятно было бы, свидетель бог, удалиться, спрятаться от действительности, жить куклой в ящике для игрушек, философом-затворником с книгой. Но мы — без вины виноватые волонтеры вселенской бойни. Что проку скулить? — Он провел ладонью по лбу, сжал губы. И продолжал речь: — Я мог бы спастись бегством в область доброты и обитать, как эскимос, в пустыне, где не за что воевать. И вы, естественно, тоже. Я мог бы, как бедный сиротка, найти приют, скажем, в профессорстве. Но так или иначе, я уже сделал выбор, вы в этом убедились, надеюсь. Не подумайте, что я себя выгораживаю. Кровь, которую я проливаю, не менее красна от того, что, проливая ее, я сокрушаюсь. Но мы хорошо знаем вашего капитана. Одна наша оплошность, И роли переменятся. Это он установил правила, мы им только подчиняемся. — Он помолчал, словно ждал отклика из зала. Потом сказал: — Встать!

Питер Вагнер сдавил запястье Джейн, чтобы она отпустила его рукав. По-видимому, это ее испугало.

— Ну пожалуйста! — попросила она, чем сильно помогла Питеру Вагнеру, сама того не подозревая. — Еще каких-то несколько мгновений. Что вам стоит?

— А ну их к черту, — буркнул Танцор, уступая.

Сантисилья наконец царственно кивнул.

— Хорошо. Как вам будет угодно. — Он улыбнулся, словно забавляясь собственной напыщенностью. Это была его самая ребячливая, самая обворожительная улыбка. Он поправил у себя на шее желтый в черную полоску платок и поднял левую ногу, готовясь топнуть об пол, дать сигнал мистеру Нулю. На губах у него еще играла улыбка, но уже в лице мелькнуло подозрение — шестое чувство, которого Питер Вагнер почти желал ему послушаться. Сантисилья был аристократ человеческого рода, превосходная особь, убивать такого — зверство. Он рожден быть над ними королем — живи они в Африке или в мире, который не сошел с ума. Питер Вагнер напрягся, как кошка, затаил дыхание.

Нога опустилась. Бум-м-м! В следующую долю секунды Питер Вагнер раскинул руки и ударом под дых опрокинул на деревянную койку экипаж «Необузданного». Они упали на спины, вскинув в воздух ноги, и одновременно Сантисилья схватился за автомат, но было уже поздно. Лицо его раскалилось, как черная туча, за которой сверкнула молния.

— А-а, дерьмо! — как рассерженный ребенок, крикнул Танцор. И рухнул.

Капитан Кулак, действуя по собственному сценарию, успел где-то разжиться пистолетом и теперь, оказавшись на спине, палил прямо в потолок.

Джейн, разинув рот, смотрела на негров. Потом она завизжала.


Салли Эббот, возмущенная, опустила книжку, потом, подумав, снова взяла и сердито посмотрела на заголовок: «9. Цепи», сама еще не зная, читать дальше или нет. Какая глупость — вот так взять и убить этих негров, когда они только-только вообще появились в книге. Так оно, правда, более или менее и бывает: «кто имеет, тому дается», как гласит пословица, даже тем, кто имеет совсем немного, вроде этого мерзкого капитана или ее брата Джеймса. Но все равно ей не нравилось, что обстоятельства в книге вдруг приняли такой оборот, — не нравилось отчасти потому, что ее собственное положение было, в общем-то, таким же, как у команды «Воинственного». И никуда это не годится, когда книги высмеивают униженных или рисуют, как они гибнут без борьбы. Правда, рассказ-то этот в основном о Питере Вагнере — старая история про человека, который в глубине души ни за тех, ни за этих. Но все-таки...

Она ужасно устала. Но спать не хотелось. В ушах стоял тихий звон, и сердце сжималось от горького чувства неоглядного одиночества, будто она витает где-то в космическом пространстве. Уже за полночь, и, кроме тусклого света в ее окошке, на многие мили кругом, наверно, нет ни огонька. И снова на ум ей пришел племянник Ричард, трудно сказать почему, хотя, может быть, вот: читая эту книжку, она постепенно стала мысленно придавать Питеру Вагнеру черты племянника. В сущности-то, между ними не было никакого сходства — может быть только, что оба были страдальцы и оба трагически слабы.

Про Ричарда, если бы не самоубийство, этого и не сказал бы никто. Она, Салли Эббот, наверно, одна из всех родственников знала правду. Она вспомнила, как он стоял однажды вечером у нее в столовой, года через три или четыре после смерти Гораса. Ему уже минуло двадцать. Она тогда задумала открыть у себя антикварную торговлю и на обеденном столе разложила кое-какие серебряные вещицы — знакомые Эстелл Паркс прислали ей разную мелочь посылкой из Лондона: серебряный чайник для заварки с резной ручкой слоновой кости, хрустальные солонки под серебряными дырчатыми крышечками, ножи, вилки, чайные ложечки, чернильный прибор, чеканное серебряное блюдо. К приходу Ричарда она как раз кончила их начищать. Мысль была — проверить, с какой прибылью удастся это все реализовать, и тогда уже принимать окончательное решение. Она предложила ему выпить (он никогда не отказывался) и пригласила зайти в столовую взглянуть.

Ричард наклонился над столом и горящими глазами разглядывал ее вещицы, будто пиратские сокровища.

— Тетя Салли, — вымолвил он, — да это уму непостижимо! Смотри: тут не ошибка? — Он поднял вилку, к ней еще был привязан ярлык: «1 фнт». — Ведь ее легко можно продать за десять долларов, а то и за двадцать!

— Посмотрим, посмотрим, — засмеялась она.

Он удивленно потряс головой, и огоньки от люстры отразились у него в волосах.

— Да господи, я сам куплю.

— Сколько дашь?

Он весело улыбнулся:

— Два фунта.

— Ишь ты какой, — со смехом отозвалась она. — Но вот что я предлагаю: давай-ка я тебе еще налью.

— Уговорила!

Он протянул ей стакан. Рука у него была большая, как у Джеймса.

Ричард тогда слишком много пил, и не диво: дочка Флиннов его бросила. Салли сама не знала, хорошо ли, что она его угощает. А впрочем, как же иначе? Он ведь ее гость и взрослый мужчина, домовладелец — он тогда уже жил отдельно в домике чуть ниже по склону, как ехать от родителей. Даже перебрав немного, он все равно держался очень мило и за рулем не терял осторожности. В кухне, наливая виски ему, а заодно и себе, она думала (и какой горькой насмешкой это потом обернулось!) о том, как они все, в сущности, счастливы. Она уже успела свыкнуться со своим вдовством, в чем-то даже получала от него удовольствие, хотя тяжесть утраты и оставалась. Теперь ее манило новое интересное занятие. Кто знает, может быть, ее ждет успех? В свое время она досадовала на Ричарда, что он не захотел поступить в колледж, но вышло-то все к лучшему, право. Он получал вдоволь денег у себя в конюшнях и все меньше и меньше работал на отца. А это и было для него самое главное — независимость от отца, и, видит небо, она его за это не винила. Ей-то самой, эгоистически говоря, было только лучше, что он живет поблизости и может навещать ее и приглядывать за подрастающей Джинни. Салли убрала лед, закрыла холодильник, взяла наполненные стаканы и пошла в столовую. На пороге она остановилась как вкопанная.

Он держал в руках долгоиграющую пластинку, которую она оставила сверху на буфете, когда прибиралась. Любимая пластинка Гораса, «Послеполуденный отдых фавна». Укол памяти побудил Салли положить ее на видном месте, чтобы потом завести. Ричард стоял с пластинкой в руках, бескровно-бледный, будто получил пощечину, — и Салли только теперь вспомнила, что и она, дочка Флиннов, тоже всегда первым долгом ставила эту пластинку.

— Ох, Ричард! — Сердце у нее задрожало от жалости, и прямо со стаканами в руках она бросилась к нему, расплескивая виски, и прижала его голову к груди. — Ох, Ричард, мне так больно!

Они, точно дети, стояли обнявшись и плакали. Как она любила этого мальчика! Кажется, ничего на свете...

Продолжалось это какие-то мгновения. Потом он усмехнулся, шагнул в сторону, смущенно тряхнул головой и вытер глаза. Глубоко опечаленная, она стояла и смотрела искоса, дожидаясь, пока он справится с собой, потом протянула стакан.

— Ричард, что же это такое между вами произошло?

Он улыбнулся перепуганно, будто вот-вот опять заплачет. Но потом с показной храбростью ответил:

— Наверно, она обнаружила мои недостатки. — И снова улыбнулся.

— Глупости. Нет у тебя никаких недостатков.

— Эх, тетя Салли. Есть, да еще какие.

Она не стала расспрашивать дальше, ни в тот раз, ни потом. Она отлично знала, какой у него был недостаток: трусость. Вернее будет сказать, отчасти обоснованный страх перед отцом. Ему бы, конечно, следовало убежать с этой девочкой. Но нет. «Скоро», — твердил он. Даже Горас стал намекать, что он что-то слишком долго тянет; Джеймс, подозрительная курица, уже начинал догадываться. «Весной», — обещал Ричард, и, кажется, всерьез.

Теперь, озирая свою комнату при свете единственной на всю округу еще горящей лампы, Салли вдруг отчетливо представила себе, каково ему было в ту последнюю ночь, когда он напился у себя на кухне: дочка Флиннов замужем за другим, а дяди Гораса нет на свете, и Ричард один-одинешенек в своей комнате, наверно единственной освещенной комнате на горе. Потом ей вдруг представился Джеймсов дробовик двенадцатого калибра, нацеленный на ее дверь. И сердце у нее на минуту забилось яростнее.

— Ты еще заплатишь, Джеймс, — вслух произнесла она. — Заплатишь за все!

Она закрыла глаза — проверить, не хочется ли спать, — и почувствовала страх, будто падаешь, падаешь куда-то. Пришлось, хоть она и утратила к этой книжке доверие, снова обратиться к чтению.


9
ЦЕПИ

Восток алел.

Мистер Нуль, уже поворачивая рукоятку, сообразил, что, кажется, немного просчитался. Он замкнул угрей на коробку зажигания, а надо было прямо на цельнометаллическую переборку. Теперь-то поздно: все приготовлено, сверху раздался стук, условный сигнал. Деревянная лопатка щелкнула угрей по носу, и заряд с грозным треском побежал по проводам, сжигая их, как молниеносная сварка, проник в коробку зажигания, и запутанное ее содержимое вспыхнуло и подлетело кверху китайским фейерверком, хотя любоваться было некому, кроме индейца, который стоял чуть не по колено в воде, затопившей машинное отделение, так что если что и видел, то осмыслить не успел. Мистер Нуль слез со своей деревянной табуретки и бросился к машине посмотреть, велик ли урон. Индеец плавал лицом в воде. В коробке зажигания не осталось ровным счетом ничего — только спекшаяся пластмасса и зола. Поддавшись неожиданному порыву, по своей врожденной любви к порядку он вытащил индейца из воды и аккуратно привалил к станине, а сам пошел вверх по трапу и столкнулся с Питером Вагнером, бледным как полотно.

— Уложили мы их? — выпалил мистер Нуль, а Питер Вагнер в это же самое время спросил:

— Где индеец?

Спросили было еще раз, и снова одновременно, как два рыжих в допотопной клоунаде, и тогда Питер Вагнер прыгнул мимо него и заглянул в дверь машинного отделения.

— Мертвехонек, — проговорил он хрипло, как проквакал. Ему еще предстояло убедиться, что он судил слишком поспешно — они все судили слишком поспешно, — однако...


Салли Эббот недоверчиво округлила глаза и перечитала:


— Мертвехонек, — проговорил он хрипло, как проквакал. Ему еще предстояло убедиться, что он судил слишком поспешно — они все судили слишком поспешно, — однако так он думал в ту минуту и с этой мыслью пошел прочь от двери. Но, сделав несколько шагов, остановился. Он видел, что осталось от коробки зажигания. Лицо у него передернулось. Мистер Нуль, на случай если Питер Вагнер повредился умом, поспешил выбраться через люк на палубу.

В капитанской каюте негр по кличке Танцор недвижно лежал ниц на полу, поджав колени, как мусульманин на молитве. Носки его ног были подвернуты внутрь, пятки в стороны, руки широко раскинуты, правая щека прижата к полу, левая серьга поблескивала сверху. Сантисилья как упал, так и лежал, в капитанском кресле, автомат валялся у его ног. Глаза у него оставались полуоткрыты, белея узкой щелью.

— Ух ты! — вырвалось у мистера Нуля. Он опустился на корточки и осторожно вынул у Танцора из пальцев дымящуюся сигару.

Капитан Кулак стоял над Сантисильей и смотрел на него, как смотрят бывалые люди на убитых змей.

— Убрать их отсюда, — хрипло приказал капитан Кулак. — Скинуть за борт, а потом запустить машину.

Мистер Нуль не обратил внимания на его слова, он ходил кругами, любуясь своей работой, и тогда старик замахал руками на Джейн и мистера Ангела, которые, будто в гипнотическом сне, все еще сидели на койке.

— Вы меня слышали? — взревел он.

— Оставьте их, — сказал Питер Вагнер, прислонясь к косяку двери. — Все равно машину запустить невозможно. Провода перегорели напрочь.

Капитан Кулак повернул свою жуткую рожу и посмотрел на Питера Вагнера:

— Выходит, мы погибли?

— Есть ведь еще «Воинственный», — ответил Питер Вагнер.

Капитан Кулак кивнул, потер подбородок, потом ощерился, обнажив щели между зубами.

— Пошли отсюда, — сказал он и поманил мистера Ангела и Джейн. Те смотрели перед собой невидящим взглядом. Он пригнулся, помахал рукой у них перед глазами. — Что это с вами? — спросил. И, полный праведного негодования, повторил, глядя на Питера Вагнера: — Что это с ними?

Питер Вагнер вздохнул. Он весь обмяк и стоял понуро, как бесчувственный.

Лапы капитана Кулака начали когтить воздух. Он искал свою трость. Трость валялась на полу. Наконец он ее увидел, наклонился и подобрал. И сразу почувствовал себя лучше.

— Дурь, — сказал он. — Чувствительная дурь. Ведь было — кто кого.

— Они знают, — ответил Питер Вагнер.

— Знают, а не согласны. Хы! — Он разъярился и зашипел как змея: — Они бросают вызов природе. Отрицают действительность. Дурь это! Я не потерплю!

Он замахнулся тростью.

Питер Вагнер пожал плечами. Ему хотелось сесть, но кресло было занято, а дойти до койки у него не было сил, он так ужасно устал.

— Они страдают, — сказал он. — Им жить неохота. Их можно понять.

Капитан рассвирепел еще пуще обычного и стоял красный, как жерло вулкана.

— Надо относиться к вещам по-философски. Я, что ли, создал этот мир? Я породил на свет несправедливость? Может, это я приглашал их сюда отнимать у меня судно и получить заряд электричества в черные задницы? — Он воздел над головой руку и потрясал указательным пальцем, как проповедник. — «Ибо мы как на поле ночного сраженья, среди выстрелов, ран и смятенья, где столкнулись вслепую полки» — Мэтью Арнольд. Вот видите? Я в этих делах разбираюсь. — Ораторствуя, он брызгался слюной, и Питер Вагнер равнодушно утерся ладонью. — А теперь пошли отсюда, — продолжал капитан Кулак. — Чем скорее мы избавимся от этих мертвецов, тем лучше. — Он подхватил с пола автомат Сантисильи и, оттолкнув Питера Вагнера, выскочил на мостик. — Вперед, на «Воинственный»! — воскликнул он, вытянув руку, как Вашингтон в лодке. Он проковылял к борту, перелез через поручни и неловко спрыгнул на палубу «Воинственного». При этом вышел шум, в капитане все забрякало и забренчало, как в коробке с болтами. Он выругался. Мистер Нуль спрыгнул вслед за ним.

— А как же мои угри? — спрашивал он. Кулак не слышал.

— Темный! — ревел Кулак. — Выходи! Я знаю, ты здесь! Твоя карта бита!

Никакого ответа.

Питер Вагнер хотел что-то сделать, но воля его словно утратила связь с телом. «Мне очень жаль, — подумалось ему; говорить он от усталости не мог. — Ведь хотел никому не быть врагом. Но таково уж устройство вселенной: волны, частицы в случайных столкновениях, платоники и бергсонианцы, альфы и омеги. Рыбки-гуппи, пожирающие друг друга». «Вся жизнь — борьба», — объяснил ему кто-то когда-то — так много самоубийств тому назад, что казалось: в предыдущей жизни. Тогда он не до конца это понял; даже отчаиваясь, все-таки придерживался умеренно оптимистического взгляда. Но теперь он узнал Время и Пространство; теперь ему открылось, какой ужасный вывод следует из того, что материя — это движение, а Бог — лишь атом с вопросительным знаком. В статике — небытие; не дашь атому времени на установление его атомных ритмов, его молекулы, и вселенная чик — и исчезнет. С другой стороны, всякое движение — это боль, удар мяча о беспощадную биту, а всякое ритмическое движение — скука. (Какие-то женщины, которым даны какие-то обещания, может быть и не на словах, но... какие-то накопившиеся неоплаченные счета и какие-то властные механизмы ...) В тот вечер в каюте у капитана Джейн ласково положила ладонь ему на ногу. Его как оглушило. Ее тоже. Действие животных механизмов. Ну, так. И что же?

Он очнулся от короткого резкого звука, опасливо оглядел каюту — оказалось, это он сам щелкнул пальцами. Джейн сидела, как прежде, обхватив себя руками, глядя перед собой остановившимся взглядом. Мистер Ангел подле нее прятал лицо в ладони. Мертвецы — или те, кого они считали мертвецами, — оставались в прежних позах. И в это время заработала машина на «Воинственном».

Под нарастающий рев мотора Питер Вагнер почти полностью очнулся. Этот старый ублюдок в два счета посадит их всех на мель, если не перейти вместе с Джейн и мистером Ангелом на «Воинственный». Он потянул мистера Ангела за руку, тот не двигался, но и не сопротивлялся, и тогда Питер Вагнер стал к нему спиной, присел и взвалил его на плечи. Протиснувшись в дверь, он кое-как спустился по трапу, дотащил его до поручней и, как мешок, сбросил на палубу «Воинственного».

— Черт тебя дери, Темный, где ты? — орал Кулак.

Питер Вагнер постоял, отдуваясь, как его научили, когда он занимался штангой, потом пошел обратно в каюту за Джейн. Выйдя на палубу с новой ношей, он обнаружил, что «Необузданный» движется. В недоумении остановился. Но тут на палубу «Воинственного» выковылял капитан Кулак. Он кричал: «Эврика! Эврика!» За ним, щелкая костяшками пальцев, вышел мистер Нуль. «Умопомрачительное открытие! — крикнул он. — Невероятное!» Капитан Кулак, ликуя, подбросил в воздух шляпу — бриз подхватил ее, и мистер Нуль гнался за ней чуть не до самого бушприта.

Открытие было случайным. Они забыли отвязать «Воинственный» от «Необузданного», и выяснилось, что «Воинственный», как он ни мал, свободно тащит их старый мотобот, точно трудяга-буксир, работающий в океанских просторах. И значит, поместительный трюм «Необузданного» останется в их распоряжении.

— Помогите мне подняться! — крикнул капитан Кулак.

Зачем ему надо было непременно плыть на большем из двух судов, было неясно, ведь у них теперь, можно сказать, одна дорога. Наверно, для важности — или ради театрального эффекта, этой преображенной реальности. Питер Вагнер не отозвался на его призыв о помощи, он его не расслышал. Мистер Нуль пригнулся, Кулак, кряхтя, вскарабкался ему на спину и оттуда перебрался на борт «Необузданного».

— Вот это повезло! — кричал он, улыбаясь, как акула. — Какая удача!

Питер Вагнер как встал, так и стоял, перекинув беспамятную Джейн через левое плечо. Капитан Кулак проковылял мимо, тряся от радости головой. Из каюты донесся его голос:

— Эй, кто-нибудь! Вышвырните этих людей за борт!

Внизу, на палубе «Воинственного», мистер Ангел приподнялся и сел, потирая голову.

— Полный вперед к Утесу Погибших Душ! — раздалась команда капитана Кулака.


Питер Вагнер в рубке безвольно, бездумно прокладывал курс. Его мысли привычно кружились, как во сне, возвращаясь все к тем же незначительным фактам. Чувств не было никаких, а по лицу бежали слезы. Ему слышалась изысканная, театральная речь Сантисильи, виделся апокалипсический восторг Танцора. Перед уходом из каюты он поднял с пола тело Танцора и понес на капитанскую койку, а когда Кулак рявкнул: «Ты что делаешь? Вон его отсюда!» — он вроде бы и слышал, но тут же забыл. На мгновение ему показалось, что Танцор на самом деле вовсе не мертвый, он даже приложился было ухом послушать, не бьется ли сердце, но в это время Кулак как раз рявкнул свою команду, и Питер Вагнер сразу забыл, что делал, существуя от мгновения до мгновения, как пьяный. Ему представилось улыбающееся лицо жены: из рассеченной губы сочится кровь, взгляд насыщен презрением. На минуту с перепугу мучительно потянуло — как, бывает, вдруг потянет закурить — упрятаться в книгу, в какое-нибудь приключенческое чтиво.

Он постарался сосредоточиться на трепещущей магнитной стрелке, как будто курс, которым они шли, имел какое-то значение. Но даже компас ускользал из-под его взгляда. Потом он вдруг понял, что рядом в ним стоит мистер Ангел.

— Ступай поспи, — сказал мистер Ангел и положил руку ему на плечо.

В голове это никак не укладывалось. Питер Вагнер смотрел на медное кольцо: «Вперед», «Стоп», «Назад». Было страшно. Он спросил: «Как там Джейн?» — а сам думал: а нельзя сразу двигаться и вперед, и назад, и во все стороны?

— Ничего. Очухается, — ответил мистер Ангел. — Ступай, потолкуй с ней. И поешь заодно. Я постою у штурвала.

У него была могучая грудь, а лицо недоразвитое, как у пророка.

Разгоралась розовая заря, неправдоподобная, как сценическая подсветка. Капитан Кулак ушел обратно на «Воинственный», побрезговал спать с мертвецами.

— Надо вынести индейца, — сказал Питер Вагнер.

Мистер Ангел выпятил нижнюю губу и устремил взгляд в морскую даль. Но потом все-таки кивнул и, пожав плечами, вышел. Там, внизу, сейчас, должно быть, темно и сыро, как в вонючей яме. Света на «Необузданном» по-прежнему не было, течи не прекращались. Осадка стала на полтора фута ниже ватерлинии. Не забыть бы, когда рассветет, велеть мистеру Нулю подключить помпу к машине «Воинственного» (ему видно было, как мистер Нуль стоит у руля на «Необузданном» и повторяет за «Воинственным» все повороты, как водитель прицепного грузовика). Восток наливался красным («Красные восходы предвещают...»). Он опять подумал о Джейн. У нее ведь есть на него право, она спасла ему жизнь, пусть и против его воли, но это дает ей над ним власть, такую же тягостную и неодолимую, как власть родителя или палача. Правда, и он тоже спас ей жизнь. Вот так разрастаются молекулы, и дело доходит до терзаний звезд.

Тем временем — хотя времени пройти не успело как будто нисколько — опять у него за спиной оказался мистер Ангел.

— Шагай теперь в каюту. Я тебя подменю.

Он кивнул и отступил от штурвала. Восток кроваво рдел. Они держали курс на юг, далеко позади остался калифорнийский южный берег. Ветер приносил запахи земли. На палубе за радиорубкой лежало тело индейца, завернутое в кусок брезента. Питер Вагнер остановился и смотрел, думал. Потом сказал через плечо мистеру Ангелу:

— Я второй раз родился, ты понимаешь? — Мистер Ангел повернул голову: он осматривал палубу. — Мне по чистой случайности досталась новая жизнь, благодаря тебе и Джейн. — Его голос звучал совершенно ровно.

— Благодари Джейн, не меня. Я просто оказался поблизости, когда ты прилетел вон оттуда, — мистер Ангел указал подбородком в небо и засмеялся, но тут же снова стал серьезен и набычился, расплющив подбородком мясистую складку.

— Все равно. Вот он я, живой. — Питер Вагнер, входя в роль, простер руку благословляющим жестом, будто римский папа, и случайно указал при этом на мертвого индейца. — Вот он я, невинный новорожденный младенец, и передо мной открыты все горизонты «Необузданного».

Мистер Ангел прищурился.

Больше Питер Вагнер ничего не сказал. Разве мистер Ангел несет ответственность за эти мертвые горизонты, за пустые возможности и остановившееся Время? В открытую дверь каюты, густо рдеющей в лучах рассвета, как раньше ночью она рдела в луче прожектора с «Воинственного», он усмотрел какое-то шевеление, что-то мелькало — «тюленья голова», подсказал его усталый ум. Он потер кончиками пальцев веки и заглянул внутрь. В каюте, затопленной красным светом, Джейн сидела верхом на животе у Танцора. Тот лежал на полу. По-видимому, она делала ему искусственное дыхание, иногда останавливаясь и шлепая его левой ладонью по рукам, а правой — по лицу, отчего голова его моталась из стороны в сторону. И Питер Вагнер — не умом, а каким-то более древним, более чувствительным органом, пра-разумом, спинным мозгом, реликтом первобытной эры, — понял, что провода, плавясь, рассеяли заряд и угри не убили, только оглушили. Нежданно-негаданно ему даровано помилование. Будто пришла телеграмма о неба: «Меняемся воротами». Время щелкнуло и заработало, как заведшийся мотор. Тут он заметил, что тела Сантисильи на месте нет. В тот же миг резкая боль пронзила ему голову и словно ураган взревел: это отчаянно закричала Джейн. Вероятно, потеряв на минуту сознание — собственная кровь залила и ослепила его на один глаз, в мозгу вспыхнул свет, как динамитный взрыв, — он тем не менее сбежал вниз по трапу, не устоял на ногах, упал, но пополз на четвереньках к брезентовому свертку и, откинув край, открыл лицо.

Безжизненные глаза смотрели сквозь него, как два голыша; но все равно Питер Вагнер стал хлестать индейца по щекам, пытаясь вернуть его к жизни.

Лютер Сантисилья опять подкрался к нему с гаечным ключом в занесенной руке, но, увидев, что он делает, остановился. Ключ он бросил, отшвырнул и стал помогать. Появилась Джейн, прижалась ухом к груди индейца, сзади нее высился встрепанный Танцор. Глаза ее расширились, потом округлились. «Бьется», — сдавленным голосом сказала она. Сантисилья подался вперед и стал хлестать индейца еще сильнее.


Слава тебе господи, подумала Салли, но облегчения почему-то не испытала. По правде говоря, в этот счастливый оборот совсем не верилось. Конечно, в романе — не в жизни. Но все-таки...

Она снова посмотрела на только что прочитанную страницу:


Нежданно-негаданно ему даровано помилование. Будто пришла телеграмма с неба: «Меняемся воротами».


Эти фразы ее огорчили, хотя непонятно почему. Джеймс, когда бранил телевидение, упрекал его больше всего за несоответствие реальной жизни, и если отвлечься от того, что под реальной жизнью он понимал жизнь в Вермонте, а оно показывало про Юту, Калифорнию, Техас, самые скучные штаты, там только и есть что пейзажи, или про самое дно города Нью-Йорка, а уж скучнее места и не придумаешь, этого она отрицать не может, — если отвлечься от всего этого, то приходится признать, что у них передачи и в самом деле реальной жизни почти никогда не соответствуют. И это ее нисколько не тревожило в телевидении. Почему же к книге подходить иначе?

Перебрав в памяти все свои излюбленные телепрограммы: «Мод», «Мэри Тайлер Мур» и «На разных этажах», — она убедилась, что к настоящей жизни ни одна из них не имеет никакого отношения. В них выводятся разные интересные личности, яркие персонажи, блестящие, занимательные, как в бродвейских театральных постановках. А вот для романов, даже для дешевых, это почему-то не годится. В романах герои интересны совсем по-иному. Пожалуй, немножко похоже на кино — в романе, который она сейчас читает, и вправду много сходства с кино, а не с жизнью, именно потому его можно назвать дешевым чтивом, она сразу это поняла, Горас по крайней мере такую книгу читать бы не стал, — но все-таки в романе, даже в таком, как этот, есть больше близости с реальной жизнью, чем в любом кино. Видишь все как бы изнутри. И ясно понимаешь, кто что и почему делает, и от этого всякая фальшь воспринимается не просто как глупость, но еще и как... что? Вроде как обман, злоупотребление доверием. Так-то...

Она рассеянно размышляла. Ведь это всего только роман, и, хотя вместо того, чтобы развлечь, он ее огорчил, какое это имеет значение! Другое дело, если бы автор так и задумал. Она снова сосредоточилась, нахмурила брови. Что, если действительно есть такой писатель, циничный и бесчестный и, в сущности, деспотичный... Она покосилась на запертую дверь и подумала о дробовике. Что, если по злобе — или, скажем, для ее, Саллиного, блага — он нарочно состряпал свой роман в виде ловушки, чтобы под конец вдруг застигнуть ее врасплох, поднять на смех, подловить, как Джеймс Ричарда, когда мальчик норовил потихоньку схалтурить, или как этот зловредный Коттон Мейтер, который подлавливал старух на ведьмовских процессах — во имя высшей нравственной цели, так он считал в бесовской своей гордыне.

Салли вздохнула. Да нет, автор этой книжонки не из таких, обыкновенный дурак и бездарность, как большинство людей. Просто ее разозлило, что в последней главе он ненароком достиг некоторого правдоподобия и напомнил ей о реальной жизни, а жизнь, видит бог, грустная штука.

Теперь ей захотелось спать, пора было отложить роман, она слепо смотрела на раскрытую страницу, а видела перед собой, сама того не сознавая, то ли сон, то ли фантазию — можно бы сказать, воспоминание, да только она этому на самом деле свидетельницей не была, а просто выстроила, употребив на постройку любовь, почти материнскую, и то немногое, что ей было известно, — а отчасти еще и эту книжонку, которая взбудоражила в ней мрачные мысли.

Ей представилось, как Ричард незадолго до смерти встречает дочку Флиннов. Дело происходит в «Бутербродной» у Падди (а ведь ее тогда еще не было); дочка Флиннов закусывает за столиком, и с ней семья, один малыш в высоком стульчике, другой у нее в животе, но уже на подходе, и от этого ее всю разнесло, из рыжих волос ушел блеск. Старуха представляла себе, как ее племянник робко улыбается и тут же отводит глаза, а муж дочки Флиннов насупился, буркнул что-то по-хозяйски наставительное малышу в стульчике и уж потом все-таки кивает в ответ. И этот кивок — знак его окончательного торжества, его полноправного владычества, хотя Ричард уже и не смотрит в их сторону, Ричард прошел к стойке, яркий румянец снизу, от широких ссутуленных плеч, залил ему шею и лицо до соломенно-желтых волос. «Вот оно чем все и кончилось», — думает он. И, читая меню на доске над стойкой, затылком ощущает ее смущение, и непонятно улыбается, так знакомо им всем, а в глазах застыл ужас, словно над ним, скрестив руки на груди и растянув углы тонкогубого рта, стоит его отец Джеймс.

Она представляла себе, как Ричард разглядывает девушку за стойкой, замечает ее юный возраст, по-детски вздернутую губку, чуть косящие глаза, видит под блузкой легкий намек на женственность, а сам вспоминает, как дочка Флиннов засыпала у него на руке, а комнату затопляла музыка, скрипки, тромбоны, и, заказывая шницель с жареной картошкой, думает: «Значит, вот оно чем кончилось». И потом, уже ночью, сидя один в доме со стаканом в руке, под отдаленное бренчание какой-то музыки, опять: «Вот оно, значит, и все».

У нее задрожали руки, и, приладив книгу на одеяле, она опять приступила к чтению.


10
АЛКАХЕСТ АТЛЕТ

Для Джона Ф. Алкахеста, доктора медицины, это было мучительное время. Он без движения сидел в инвалидном кресле у себя в башне с видом на крыши Сан-Франциско — кресло стояло точно в центре восьмиугольной комнаты на настоящем персидском ковре преимущественно красных тонов, — и, хотя сознание к Алкахесту полностью вернулось, поднять голову он не мог. На пороге входной двери появилась Перл — девушка, которая у него убирала, — и посмотрела на него.

Она очень не любила доктора Алкахеста, всей душой не одобряла его, но до сих пор даже не догадывалась, что он для нее существо инородное, вроде паука.

— Может, вам чего надо? — спросила она, хотя подавать старику не входило в ее обязанности.

Он ничего не ответил, не огрызнулся и не разулыбился, и, чуть подождав, она приблизилась к нему с тряпкой и стала сосредоточенно стирать вокруг пыль, не показывая и вида, что следит за ним. Он сидел как каменный. Она обтерла тряпкой старинные часы на цветочном столике, бюро с надвигающимся верхом, винный шкафчик, три стула с прямыми спинками. По-прежнему никакого движения. Осторожненько выглянула в окно на залитую солнцем улицу. Прохожих считай что никого. Ее пробрала безотчетная дрожь. На ступенях у подъезда большого серого дома напротив валялся длинногривый студент, они там жили скопом. Вон и «фольксваген» их стоит у обочины с американским флажком на стекле. Дальше, на углу у гастронома «Луэллин», велосипедист оставил на тротуаре свою лиловую машину, прислонив к желтым контейнерам с апельсинами, бананами, ямсом. Алкахест по-прежнему не шевелился. Она подумала было, не потрогать ли его, но потом решила, что не стоит. Если он умер, это скоро можно будет узнать по запаху.

Когда она выходила обратно в коридор, ей послышалось, будто он что-то сказал. Сидел он все в той же позе, но она была почти убеждена, что слышала его голос. Закрылись двери лифта, кабина пошла вниз. Перл сама удивилась, но ей было немного досадно, что старик жив. Не в себе она, что ли? Если он помрет, кто ей будет деньги платить? На минуту нахлынул знакомый страх. Она сжалась, затаилась. «Мы — больше не рабы! Мы — больше не рабы!» — кричали тогда на площади, и она робко шла мимо с продуктовой сумкой в руке, скромно одетая девочка-подросток. И на телевизионном экране это кричали, и в сан-францисской школе, когда она туда поступила. «Мы — больше не рабы!» — гудел лифт. Теперь она уже не верит лозунгам. С того вечера, как ее изнасиловали, она знала, что она — раба.

Лифт встал, приземлился в пустоте, двери, брякнув, отворились. Ей вспомнилась мисс Пинки из гетто дней ее детства, у которой дочка зарыла новорожденного ребенка в угольную кучу. Девчонкин отец, он не жил с ними, взял да и убил полицейского — просто так, ни с того ни с сего, — и сидел, глядя в линолеум, пока за ним не пришли. Может, от полицейского она и родила и отец это знал? Перл целый год читала в газетах о процессе Джоан Литл, которую изнасиловали в тюрьме. От каждой прочитанной заметки ее охватывали гнев и страх, иной раз даже до рвоты.

Всего страшнее в ее памяти был не холод револьвера у виска, а что-то огромное, невыразимое словами — насилие над самой основой ее существа. До этого один раз ограбили их квартиру. Она сидела на кухонной табуретке, потому что ноги ее не держали, и, когда полицейский сказал: «Насильственное вторжение», в ее смятенном мозгу эти слова вдруг приобрели какой-то жуткий, отчасти даже сверхъестественный смысл. Что-то постороннее, из совсем иной реальности, невидимое, но враждебное, следило за ней из темноты, потом вдруг нанесло удар и скрылось, а ее оставило поверженной всем на позорище. И когда она подверглась насилию, это было то же самое, только еще в тысячу раз кошмарнее, непоправимее. Мужчина был белый, в темно-лиловой куртке с оранжевыми рукавами. Он обозвал ее «черномазой» и этим как бы сорвал с нее имя, лицо, сделал ее даже в ее собственных глазах таким же чудовищем, каким она была для него. Сама миссис Уэгонер, инструкторша по подросткам, которая с ней потом беседовала, не имела, оказывается, ни малейшего представления о том, что значит подвергнуться насилию. Она, как и полицейские, добивалась от нее описания. «Говори по существу, спустись на землю», — говорила она. Но Перл заметила только куртку, темно-лиловую с оранжевыми рукавами, и запомнила холод револьверного дула. «Я не смотрела на него, — отвечала она, — я боялась». В другой раз инструкторша ей сказала: «Обещай мне, Перл, что не будешь этого стыдиться. Люди думают, говорила она, будто хорошую девочку не могут изнасиловать. Это ошибка. Повторяй себе, Перл, что хорошую девочку вполне могут изнасиловать». Перл кивала, в конце концов даже повторила это за ней. Но все равно, миссис Уэгонер ничего не понимала. Стыд проникал в самую глубину. И Перл, к сожалению, ничего бы не могла ей объяснить, они говорили на разных языках. Он обесчеловечил ее, сделал ее никем, ничем. Хуже того. Он убедил ее в том, что она и не была никогда человеком, ей это только показалось, пригрезилось. И с тех пор — почему, она объяснить не могла, просто: так стало, — когда бы при ней ни говорили, даже в шутку, о воровстве или о непристойностях, сказанных по телефону незнакомым человеком, у нее сжималось под ложечкой от страха. Она убедилась — жизнь учила ее этому с самого начала, но она не сразу усвоила, — что мир полон чудовищных опасностей.

Даже среди детей, родившихся бедными, она оказалась самой невезучей, ей выпало на долю быть свидетельницей всяких ужасов, хотя и из безопасного психологического отдаления. И теперь, когда ей удалось вырваться, она ни за что не вернется обратно. «Нам бы только все по-тихому, без неприятностей» — так сказал тогда ее отец, просунув в дверь плешивую, стесанную кзади голову. По крайней мере ей так рассказали. Она ясно помнила, что в кухне были какие-то мужчины, открывали дверцы, выдвигали ящики, но черные они были или белые — забыла. Она была слишком еще мала, не смогла понять. Никогда не могла понять и думать об этом больше не желала. Но как ни странно, иногда все-таки думала. Память время от времени ненароком настигала ее, и она вздрагивала, будто какой-то зверь заглядывал в окошко. Ей теперь о другом надо было думать. Надо было о себе позаботиться. В выходные дни она ходила гулять в парк или сидела на пляже со своим транзистором. (У нее были волосы не курчавые, а волнистые от природы и длинные смоляные ресницы. Один раз на Филмор-стрит средь бела дня пожилой дядька сказал ей: «Эй, детка, пошли поиграем?» Она поглядела на него с ужасом, и он засмеялся и не стал ее преследовать. Мужчины постоянно норовили погладить ее по плечику, потрепать по спине, потрогать. Даже в церкви. В последнее время она все чаще мечтала о Швейцарии.) Доктор Алкахест, вдруг поняла она, не в своем уме. И вытаращила глаза. Плакали ее денежки.

В нижнем этаже его квартиры царил, как всегда, безупречный порядок, дел никаких, разве что пыль кое-где стереть, протереть стекла, может быть, вымыть лишний раз и без того чистый черно-белый кафель в маленькой кухоньке. Она подошла с тряпкой к каминной полке, но раздумала. «Нет», — произнесла она вслух. И посмотрелась в овальное зеркало. Будто старинный портрет в резной дубовой рамке. Освещение сзади желто-серое, как вермут. Портрет давно почившей госпожи старинного благородного дома в стране, где высокородные дамы имеют черную кожу.

Она должна увериться, что ей заплатят, а уж тогда будет работать. И никак не иначе. Ее вдруг пробрало, будто лихорадкой. Она подошла к окну и стала, скрестив руки, смотреть сквозь длинные ресницы на улицу, словно ожидая, что вот сейчас земля вдруг вскроется и...


На третий день Джон Алкахест уже мог снова двигаться. Прежде всего он отправился в Бюро розыска пропавших лиц. Осечка. Человек, прыгнувший с моста, не оставил следов — один автомобиль, но без номера, без регистрационного талона, и даже мотор не номерной, и внутри ничего, только на переднем сиденье книжонка в бумажном переплете, что-то такое про шахматы. И если таинственное судно со сладостным ароматом его и выловило, сведений об этом не поступило.

Он поговорил с начальником, мистером Фьоренци. Фьоренци, похожий на огромного унылого мальтийского кота, сидел в темно-красном кресле с высокой прямой спинкой в золотых кнопках и ореховыми подлокотниками за ореховым столом с пластиковым верхом, стоявшим на исцарапанном пластиковом возвышении, под сенью американского флага. За флагом, у двери в соседнее помещение, у него стоял чемодан. На стенах висели фотографии: Фьоренци получает нашивки, награждается медалью, обменивается рукопожатием с вице-губернатором, еще с кем-то...


Здесь не хватало четырех страниц.


... стал расхаживать по кабинету, нервно обдергивая на себе мундир.

— Я и со своими-то пропавшими лицами не могу управиться. — Засмеялся, как ягненок. — У меня дочка Тереза, старшенькая, живет в Лонг-Бич, замужем за коммунистом. Красавица, колледж кончила. Думаете, она мне пишет? Трое детишек у нее, а я их, можно сказать, и не видел. — Повернувшись на каблуке у стола, взял в руки фотографию мужчины и женщины и трех черноглазых девчушек. — Вот они. Хороши? А вот эту посмотрите. — Он поднял другую фотографию, мрачного молодого человека в мундире. — Это Джозеф, мой средний. Работает в полиции в Ред-Блаф. Четыре года не показывался дома. — Еще одна карточка, мальчик лет десяти. — Кении, младшенький. Карточка старая, сейчас ему, должно быть, уже двадцать. Дома не показывался с шестнадцати лет. Открытки присылает — Гонконг, Западный Берлин... — Он снова засмеялся. — Не думали, что я уже такой старый, а? Пятьдесят пять мне. Правда, правда. Странная у нас жизнь, скажу я вам. Если бы мои старики встали из могилы, боже их оборони, они бы глазам своим не поверили. Дом в Дейли-сити, большой белый бассейн, для супруги — биде... — Он оглянулся на чемодан между флагом и дверью.

— Ну что ж, весьма вам признателен, — сказал доктор Алкахест еще официальнее, чем Фьоренци, развернул свое кресло и стремглав покатил к дверям. Но на пороге задержался; сверхчувствительные его ноздри наполнял химический запах серо-коричневого ковра, прошлогодних бланков в шкафах, дезодоранта «Старый аромат», которым пользовался Фьоренци. — Очень жаль. — Его слабые глаза влажно блеснули.

Фьоренци где-то у него за спиной спросил:

— Вы верите в летающие блюдца?

Но в это время зазвонил телефон, и, пока доктор Алкахест разворачивался, чтобы посмотреть ему в лицо, начальник Бюро розыска исчез.


Полицейский комиссар был человек занятой. На телефонные звонки он отвечал, чтобы звонили позднее, перебирал во время разговора бумаги на столе, делал записи себе на память, тыкал сигару в пепельницу, потом в рот, потом снова в пепельницу. Был он огромный, расплывшийся, так что проволочные дужки очков врезались ему глубоко в мясо. На столе перед ним стояли бутылочки со всевозможными таблетками. Алкахест, не постеснявшись, приложился к своей фляге и снова сунул ее в карман, но комиссар ничего этого не заметил.

— У нас тут лучшая в стране бригада по борьбе с наркотиками, — произнес он, быстро перевернул страницу в блокноте и сделал запись. — Никто нас не ценит. Мы проводим по пять, шесть, семь облав в неделю. Крупных облав, не просто там по мелочи. Сжигаем их тоннами. — Он отер мясистый лоб.

— Где, позвольте узнать? — спросил доктор Алкахест.

Но полицейский комиссар не расслышал, потому что закашлялся, а потом снова стал сосать сигару. Доктор Алкахест дрожащей рукой запрокинул флягу, сделал глоток. У него чесались пальцы, подмывало выкинуть какую-нибудь опасную штуку. Он засунул флягу обратно в карман.

— Думают, это все психи и несовершеннолетние, — продолжал полицейский комиссар. — Ошибка, можете мне поверить. — Он перевел дух. — Врачи и юристы, военнослужащие. Вся страна скурвилась. Коммунистическое подстрекательство. Университетские профессора. — Он выхватил из стопки еще один документ и пробежал его глазами. — Вы бы не поверили, что делается на этих вечеринках. По шестеро, по семеро в одной постели.

Доктор Алкахест на мгновение припомнил запах и окрылился душой; но запах тут же улетучился, ушел в глубины его существа, и вызвать его снова он был не властен.

— А вашу просьбу я удовлетворить не могу, — говорил полицейский комиссар. — Весьма сожалею. Ценю ваш интерес. Рад слышать, что есть еще настоящие американцы. — Он выдернул сигару изо рта, посмотрел на нее и быстро, как кошка, пихнул обратно себе в зубы, а сам потянулся за бутылочкой с таблетками. — У нас на этот счет есть директивы. Может, вы и годитесь, но у нас директивы. — Он вытряхнул две таблетки. — Наши осведомители все больше из молодых. Студенты, например. Чтобы могли втереться к этой публике, вроде как свои. Отрастить, как у них положено, бороду покосматее, и вообще, чтобы видик как из помойки. — Он засмеялся: — Ха-ха-ха! А вы... — Он скользнул по Алкахесту торопливым взглядом и снова занялся бумагами. — Нет, исключено, — сказал он.

— Я бы мог втереться к врачам и юристам, — просительно проныл доктор Алкахест. Он держался за флягу и прижимал руку к груди. Наполнившая кабинет табачная вонь вызывала у него головокружение, спазмы в желудке. — Весьма сожалею. — Полицейский комиссар выдул струю дыма. Он шлепнул одной бумагой об стол и тут же схватил следующую. — Они не главный наш объект. Засудить трудно. Это как мухи: бьешь не ту, что села на чашку, а ту, что на стене, где не промажешь. — Выдул дым, глотнул воздуха. — Так что сами видите, как у нас дела обстоят. Ценю ваше предложение. — Вдруг, совершенно неожиданно, положил сигару и воздвигся над столом, словно вынырнувший кит, выбросив к Алкахесту правую руку. — Ценю ваше предложение.

Доктор Алкахест рывком подкатил свое кресло сбоку к столу, чтобы пожать руку полицейскому комиссару. Соблазн нахулиганить становился все сильнее. Вот сейчас он натворит что-нибудь эдакое, неразумное, и будет вышвырнут с позором, и тогда уж не видать ему того мотобота. Он затаил дыхание. Жирная комиссарская рука сдавила ему кости.

— Я так понимаю, — рассуждал комиссар. — Из американцев теперь мало кто любит закон. — Глотнул воздуха. — Наверное, девять десятых населения против всех наших установлений. Я своим оперативникам так и говорю: «Те немногие из нас, кто остался — жалкая горстка, можно сказать, — должны теперь поднавалиться на постромки плечом к плечу, чтобы сохранить наш американский образ жизни, свободу и демократию для всех, а остальных упрячем за решетку». — Комиссар хохотнул: — Го-го-го! — размалывая Алкахесту кисть.

И тут на доктора Алкахеста вдруг напал кашель, а за ним и сильная судорога, инвалидное кресло под ним опрокинулось и вышвырнуло его на пол у ног полицейского комиссара. Изумленный комиссар даже не заметил, что при этом его курящаяся сигара упала — или была сброшена — из пепельницы в корзину.

— Вы как, ничего? — тонким голосом спросил он, краснея как рак.

— Все в порядке, — кашляя, отозвался с полу доктор Алкахест. — Со мной бывает. Чепуха. — Смех душил его, корежил мертвенно-бледное лицо.

Комиссар быстро поставил кресло на колеса и легко, как мешочек о перьями, поднял доктора Алкахеста.

— Ужасно, — простонал он. — Надо вызвать доктора.

— Нет, нет! — успокоил его Алкахест. — Я сам доктор. Совершенно незачем. Не беспокойтесь. — Он уже катился к выходу. Комиссар обежал его и успел распахнуть перед ним дверь. — Благодарю! Благослови вас бог! — произнес на прощание доктор Алкахест. Он украдкой оглянулся и тут же опять устремил взгляд вперед. Из-за комиссарского стола поднимался столб пламени.


Уборщице Перл просто не приходило в голову — до сих пор по крайней мере — пожалеть доктора Алкахеста, как не приходило в голову пожалеть старую даму, которая просила милостыню у входа в магазин, стоя со шляпкой в руке и благочестиво повторяя: «Благослови вас бог» — всякий раз, как в нее падала монетка. Она пошла за ним просто потому, что он, похоже, сумасшедший и ее долг перед самой собой — это выяснить, чтобы подыскать себе тогда другую работу. А так, с бухты-барахты, такое место не бросают. Платил он хорошо, район безопасный, работа легкая и не унизительная. Если выяснится, что он будет платить и дальше, тогда ее долг перед самой собой — и перед ним тоже — остаться у него. И кроме того, хотя в ванной у него воняло и хотя ее просто тошнило смотреть, как он ест (он иногда съедал при ней устрицу со стаканом белого вина), и хотя она точно знала, что он за ней подглядывает в замочные скважины, тем не менее он ни разу не сделал попытки дать ей шлепка или хапнуть за грудь, и она, на свой хмурый лад, была ему за это благодарна. Слыхала она про этих пожилых белых джентльменов.

Но постепенно, следуя за ним по пятам — выглядывая из-за угла, прячась за газетным стендом, ну в точности как в кинофильме, — она стала склоняться к мысли, что дело тут, пожалуй, не в сумасшествии. Бюро розыска пропавших лиц, полицейский комиссар, ФБР. Ей сделалось страшно. Почему-то подумалось о женщинах-наркоманках, грабительницах банков, изготовительницах бомб. Сама законопослушная христианка до мозга костей, Перл ощутила для себя новую угрозу. Мир ее — с тех пор, как то, что с ней произошло, отодвинулось на шесть месяцев назад, — представлял собою как бы узкий, ярко освещенный безопасный проход через темный лес, а по бокам затаились готовые к прыжку черные, косматые злодейские тени. Она идет по освещенной дорожке, глядя прямо перед собой. Они кричат ей: «Эй, Перл, Перл! Как жизнь молодая?» Но она делает вид, будто не слышит. А они хоть все больше и воображаемые, тем не менее тянутся к ней, норовят шлепнуть по заду, облапить грудь, как облепить паутиной. Она продолжает путь, с виду — само спокойствие. Но всякие рассказы и воспоминания, прежде ничего не значившие, приобретают теперь новую впечатляющую силу: четверо мальчишек, застреленных оклендской полицией за карточной игрой; «черные пантеры», выходящие из камышей с пистолетами в руках. Она переехала из Мэрин-сити в двенадцать лет. Училась на фортепиано, пела в хоре. Иногда теперь, одна в башне у доктора Алкахеста, она останавливалась у окна — руки сложены на животе, как их учили стоять, когда поют гимн, — и, глядя на город в той стороне, где солнце золотило похожие на сосцы маковки русской церкви, молилась об окончательном отпущении, о полной свободе, хотя и знала, что просит невозможного. Она знала, где у доктора Алкахеста лежат деньги: в черной железной шкатулке, что спрятана в винном шкафчике, — и мысль украсть их как-то даже пришла ей в голову. Сама пришла. Перл к ней не обращалась и всерьез не отнеслась. Но все-таки была у нее такая мысль и принесла головокружение, дурноту, как при взгляде с крутого обрыва. «Перл, детка, ты, видать, рехнулась?» — шепнула она себе. Бабушкиным голосом. И, закрывая дверцу шкафчика, даже не испытала самодовольства. Такой вопрос перед ней попросту не стоял. У нее прямо нутро скрутило от напряжения. Но все-таки на какой-то миг лесные тени словно бы подобрались к ней вплотную.

Она сидела на лавке в коридоре и делала вид, будто читает журнал «Форчун». Фотографии здания Организации Объединенных Наций. Напротив Перл и чуть левее — матовая стеклянная дверь, на ней надпись: «Общество по борьбе с международным наркобизнесом» — и два больших флага: Красного Креста и Соединенных Штатов, перекрещенные, как шпаги. Что это за учреждение, она понятия не имела. Она поспела сюда в последнюю минуту, взбежав по лестнице, пока доктор Алкахест поднимался на лифте, и заметила, как его кресло нырнуло в эту дверь. Коридор был высокий, с металлическим потолком в квадратиках. Круглые белые плафоны были до половины засыпаны дохлыми мухами.

— Эй, как жизнь? — окликнул ее мужской голос.

Она вздрогнула, посмотрела, но сразу же узнала этого парня — и улыбнулась, хотя и испуганно.

— А твоя как? — спросила она. Получилось не особенно приветливо, и ей захотелось поправиться: — Ты, что ли, работаешь здесь, Лерой?

И тут же вспомнила: Ленард, а не Лерой. Она покраснела и сжалась в комок, боясь, что сейчас начнется этот обмен приветствиями с шлепками по спине, к которому она так и не привыкла.

— Как твоя матушка? — спросил он. Он оперся на швабру, прямо обвился вокруг нее, как пифон вокруг дерева. Их семья жила в Мэрин-сити на два этажа выше них. Шесть мальчишек, все хулиганы. Мама не позволяла ей с ними разговаривать.

— Хорошо, — ответила Перл и улыбнулась. — А твоя? — Ее мать уже три года как умерла.

— Ничего, помаленьку. — Он дернул плечом и развел руками. Улыбка у него была детская, словно он в жизни не сделал ничего постыдного. Он был просто в восторге, что встретил ее, — это было видно. Она почувствовала, что опять краснеет и, как дурочка, надувает губы.

— Ну, пока, — сказал он и тряхнул головой.

И тут, сама не зная почему, она вдруг спросила:

— Ленард, что здесь находится? Ты не знаешь? — и показала на дверь с надписью.

Он оглянулся, посмотрел и растянул губы в улыбке. Нос у него был как океанский лайнер, зубы — как белые грузовики у обочины.

— Мадам, — сказал он, — перед вами Особая организация медицинского общества по борьбе против ужасного совращения нашей молодежи наркотиками.

— Ври больше!

Ей вдруг блеснул ослепительный свет.

Ленард кивнул, как судья, потом снова улыбнулся.

— Истинная правда, малышка. Оно самое. Целая толпа волосатых придурков с трубками в зубах старается направить страну на путь добра и красоты.

Слишком много слов, а в голове у нее и без того все шло кругом. Страшные рассказы о наркоманах, убийствах; какие-то картины: двери, запертые на пять замков, тяжелые железные цепочки, тусклые черные револьверы в ящике туалетного стола. Вспомнился слышанный когда-то, в далеком детстве, звук выстрела.

— А что такое международный наркобизнес? — спросила она.

Он с серьезным видом наклонил голову, словно она задала вполне естественный вопрос.

— Международный наркобизнес — это мексиканские дела и прочие такие вещи. Здешние придурки разузнают местонахождение каких-нибудь контрабандистов и выезжают против них верхом на черных скакунах, дудят в трубы иерихонские: «Жги их! Круши их! Топчи конем!»

Он расхохотался, на мгновение приспустив веки и широко растопырив пальцы, будто танцуя чечетку. Ей вдруг почему-то захотелось прикоснуться к нему, и она поскорей отстранилась.

Открылась дверь, и Перл спряталась за развернутым журналом. Ленард посмотрел на нее. Из двери выкатился доктор Алкахест и покатил к лифту. Ее он даже не заметил. Она стрельнула глазами поверх журнала: он нажимал кнопку «вызов». Когда дверцы лифта с мягким шелестом, закрылись за ним, Ленард тихо спросил:

— У тебя неприятности, Перл?

Она отрицательно мотнула головой, но слова с языка не шли. Журнал выскользнул у нее из рук и шлепнулся на пол. Ленард нагнулся за ним, и она замерла и похолодела, уверенная, что сейчас он схватит ее за коленку. Но он дотянулся до пола, поднял журнал и подал ей.

— Ты ничего, в порядке?

Она и сама не знала. В душе у нее был переполох. Доктор Алкахест ей ведь даже не симпатичен, так не все ли равно, если он что-то такое страшное и затевает? Но голова была как в тумане: револьверы, шприцы, мать повернулась к двери, прислушивается. На Двадцатой улице в доме, куда они потом переехали, был один мальчик по имени Чико, лет шестнадцати, на два года старше ее. Сегодня был, а назавтра — нет его; говорили, перебрал героина. Исчез, и все. Она смотрела на улицу, на то место, где он еще вчера стоял, в трещины между плитами тротуара лезла трава, а его нет, будто пленка с этого края засвечена.

— Ты откуда приехала-то, Перл? — спросил Ленард.

«Из темного леса», — мелькнула у нее сумасшедшая мысль, и сразу же сдавило желудок. Такое отвращение испытывала она в детстве от кинокартин, где показывают, как африканцы бегают нагишом, в руках — барабаны и копья, в носу — кость, вопят, точно полоумные, убивают людей, высушивают головы. Коридор рванулся куда-то, пол у нее из-под ног ушел, и она из последних сил вцепилась в то, что подвернулось, — а это был его рукав. Откуда-то из ниоткуда, из никогда он посмотрел на нее встревоженно, левый глаз распахнут шире правого, медленно поднял свободную руку и концами пальцев осторожно, легко провел по ее рукам, судорожно сжимающим ему локоть. И по этому прикосновению она поняла, что ему и в голову никогда не приходило, что плоть — это узилище и мерзость.

— Ты беременна? — спросил он.

И она увидела свет в конце длинного коридора и сразу испытала облегчение. Отстранилась слегка, даже ухмыльнулась глуповато.

— Ну уж нет, — сказала она. И пристально взглянула ему в лицо. Это было угольно-черное лошадиное лицо, но умное и озабоченное. — Это я-то, Ленни? — произнесла она, вдруг ощутив свою свободу. — Рехнулся ты, что ли?


Доктор Алкахест, храня скорбную мину, въехал в заведение Уонг Чопа. Занял отдельную кабинку в глубине зала на втором этаже, и совершенно бесшумный официант принес ему меню. Когда официант появился опять доктор Алкахест раздраженно проныл:

— Тут нет ничего, что мне желательно. Хочу поговорить с мистером Чопом!

Сердце у него бешено колотилось, поднять взгляд на официанта он не отважился. Официант немного подумал, невозмутимый как истукан — он казался одиннадцатилетним ребенком, а был, вероятно, пожилым мужчиной, — потом отвесил марионеточный поклон и ускользнул. Две минуты спустя вошел раскосый великан в малиновом халате, сияя улыбкой и сжимая перед грудью ладони, как будда.

— Доблый вечел, — сказал он. — Моя Уонг Чоп.

И поклонился словно бы и униженно, но в то же время разводя руки, будто на свете нет выше радости, чем быть Уонг Чопом.

— Очень приятно, — сказал доктор Алкахест. — Я Джон Ф. Алкахест, доктор медицины.

— Большой честь, — Глазки Уонг Чопа весело блестели за толстыми зелеными линзами очков. Он еще раз поклонился, не обратив внимания на протянутую ему Алкахестом руку. — Мы польщены, что доктол посещай наше скломное заведение. — И опять поклон. Просто пародия, конечно. Спектакль для туристов. Но все-таки доктору Алкахесту было приятно.

— У вас в меню... — начал было он.

Уонг Чоп очень смутился, ему стало невыразимо стыдно, словно меню — это что-то от него не зависящее, крест, который он едва несет.

— Наша имеются и длугие товалы, доктол, — сказал он и снова развел руками и поклонился. — Не побоюсь сказать, мы галантилуем удовлетволение на всякий сплос.

Доктор Алкахест преступно улыбнулся в ответ.

— Мои друзья, — сказал он, — рекомендовали мне вот это.

Он вынул из кармана сложенную бумажку и вдавил Уонг Чопу в ладонь. Уонг Чоп прочитал, все так же сияя улыбкой, снова сложил и, не переставая улыбаться, вздохнул:

— Ах, почтенный длуг доктол смеется над бедная Уонг Чоп!

— Да нет же! — Доктор Алкахест почувствовал, что начинает дрожать. — Мои друзья уверяли меня...

— Шутили, — сочувственно, печально предположил Уонг Чоп. — Разыглали доктола. — Он возвышался над Алкахестом, точно улыбчивая красная гора. Потом все-таки сказал: — Но я, может быть, мало-мало помогай. Позвольте пледложить вам более удобный столик.

И пошел боком, то и дело кланяясь, рядом с креслом Алкахеста по длинному, обшитому красными лакированными панелями коридору, который оканчивался сводчатой, завешенной портьерой и бусами дверью. Уонг Чоп придержал портьеру, и доктор Алкахест въехал. За дверью оказалась небольшая кабинка, со всех четырех сторон задрапированная малиновым. С черного лакированного потолка свисали бумажные фонарики. А под ними стоял стол, накрытый на две персоны, на белой скатерти — подсвечник и две чашки с резьбой по лаку. В углу, как часовой, застыл в благословляющей позе каменный китайский лев. Уонг Чоп зажег свечи.

— Ну-с, — сказал Уонг Чоп, потирая ладони. Он подкатил кресло Алкахеста к столу, а сам обошел и сел с противоположной стороны. Потом двумя пальцами сделал знак безмолвному человечку, которого доктор Алкахест даже и не заметил, и тот исчез, но тут же возвратился, неся на подносе две зелено-золотые тонкие сигареты с золотыми кончиками. На этот раз, когда он вышел, раздался тихий шорох, и доктор Алкахест, взглянув через плечо, заметил, как позади портьеры опустилось что-то массивное. Стенная панель отгородила комнату от коридора. Уонг Чоп, улыбаясь, протянул горящую спичку о золотым кончиком. Доктор Алкахест спеша сунул сигарету в рот, и Уонг Чоп ее поджег. В то же мгновение нежный ум Алкахеста замутился, побуждая его сотворить песню. Уонг Чоп поджег и свою сигарету и, собрав губы трубочкой, затянулся, выразив всем видом глубокое удовлетворение. Одну жирную руку он положил на стол, и доктор Алкахест ее схватил.

— Ну-с, — повторил Уонг Чоп и замолчал, выжидая. У него был большой лоб и красивые женственные черты лица. Должно быть, аристократ, решил доктор Алкахест. Человек, на которого можно положиться. Пухлые пальцы, зажатые в ладонях Алкахеста, были все в ямочках, как у девушки. Признак щедрости.

— Мне нужно добраться до источника, — сказал Алкахест. Он с такой силой подался вперед, что едва не вывалился из кресла. — Я человек богатый. — От волнения он эти слова как бы протявкал.

— Что до этого... — сокрушенно произнес Уонг Чоп. Он описал дугу марихуановой сигаретой в свободной руке. — Я всего лишь ресторатор. Малые крохи случается что и попадают в недостойные руки Уонг Чопа, но что до источника... — Он явно сожалел, что не может быть больше ничем полезен.

Доктора Алкахеста это восхитило, хотя, понятно, не обмануло. Уонг Чоп — превосходнейший человек, они непременно достигнут взаимопонимания. У него на глазах Уонг Чоп все рос, раздувался как воздушный шар, и это тоже было восхитительно.

— Расскажите мне, кто ваши друзья, — предложил Уонг Чоп, забыв про свой акцент. — Люди, на которых вы работаете. — В его глазах притаились тигры.

— С удовольствием, — согласился доктор Алкахест. — Я даже думаю, что эти сведения будут для вас небесполезны. — Он хихикнул, вне себя от восторга. Глазки Уонг Чопа сузились, и доктор Алкахест торопясь продолжал: — Дело в том, что эти люди не вполне дружески, так сказать, к вам расположены. — Глазки Уонг Чопа сузились еще сильнее. — Я готов обменять свои сведения на ваши, — пискнул Алкахест, чувствуя, что куда-то проваливается, хотя это было не так, еще не так. Он заметил, что оперся подбородком на стол.

— Сведения о тех, кто привозит контрабанду? — спокойно уточнил Уонг Чоп.

Доктор Алкахест безуспешно попытался кивнуть:

— Вот именно.

Уонг Чоп откинулся на спинку стула, размышляя, сложил губы трубочкой, жадно затянулся зельем. Наконец, задумчиво щурясь, сказал, окончательно оставив ломаный выговор:

— Вашим друзьям от моих сведений проку не будет. Вам лучше сотрудничать с Уонг Чопом. Знаете, какие эти контрабандисты-марихуанщики однодневки — сегодня есть, а завтра нет его. От них вам много не отломится. Сильные наркотики — вот это прибыльное дело, тут и власти доход имеют. А марихуанщики, они простые крестьяне — дети несмышленые, да психи. Полиция их как мух бьет. Поддерживает общественный порядок.

— Вы честный человек, — от души сказал доктор Алкахест. Глаза его наполнились слезами.

Уонг Чоп продолжал рассуждать, все так же щурясь и пуская дым через нос:

— Я вам только назову судно, которое привозит марихуану, и смотришь — его уже сцапали, ваши дружки даже добраться до него не успеют. Уверяю вас.

— Я понимаю! Я готов рискнуть!

Уонг Чоп кивнул.

— И в обмен на это...

— Да, да!

Уонг Чоп подался к нему, положил локти на стол.

— Мотобот «Необузданный», — тихо произнес он. — У мексиканских берегов. Утес Погибших Душ.

Сердце Алкахеста забилось как безумное. Трясущимися руками он шарил по карманам в поисках бумаги и карандаша. Наконец нашел. Попытался записать. Но не смог. Тогда Уонг Чоп перегнулся через стол и быстрыми, как ножевые раны, штрихами сделал запись. Поставил точку, отдернул руку.

— Ну, доктор, а теперь, — он вдруг изменился, стал недобрым, алчным и незнакомым, — кто же эти «друзья», которых вы представляете?

— Я, собственно, их не представляю, — поспешил пояснить доктор Алкахест. Он не знал, он ли сам дрожит, или это комната трясется. По-учительски подняв указательный палец, он погрозил им, ликуя. — Ваше имя я узнал в Обществе по борьбе с международной торговлей наркотиками! — пропищал он. — Это организация идейных американских врачей — хи-хи-хи! — с которыми я по чистой случайности...

Что произошло дальше, он толком не понял. Минуту назад он смотрел в лицо Уонг Чопу — оно вспухало у него перед глазами, наливалось красным, — а в следующую минуту край стола пролетел мимо его подбородка и сам он уже падал куда-то в темноту, как бывает во сне. Взглянув вверх, он успел заметить размытый свет фонаря. И тут же его подхватила и, накрыв с головой, понесла сквозь полный мрак какая-то зловонная текучая масса, точно жижа в кишках кита. «Вы меня неверно поняли!» — взвыл он. И в это время своим сверхчувствительным ухом услышал — или вообразил, будто слышит: «Алло! Говорит Уонг. Отдел наркотиков. Вы слушаете? Опять ложная тревога. Если мне выделят шлюпку и пару гребцов...» Доктор Алкахест судорожно вздохнул и потерял сознание.

Очнулся он на каком-то уступе. Его брюки зацепило за батарею ржавых труб. Инвалидное кресло валялось тут же. Черные сточные воды переливались через него и с тихим бульканьем струились в океан. Был ясный погожий день с чайками и бескрайним ласковым небом. Два старика в шлюпке оглянулись на него и печально покачали головами.


Салли улыбнулась и закрыла глаза. Она подумала, что сейчас положит книгу на белый плетеный столик да потом еще встанет и погасит свет. Но сразу же заснула. Подбородок у нее отвис. Проснулась она после обеда.

IV

Дальнейшая эскалация взаимной вражды

Пчелы не менее воинственны, чем римляне, русские, британцы или французы. Единственные существа, среди коих я не наблюдал сражений, — это муравьи, гусеницы и плодовые черви; да и самые небеса, если верить индусам, евреям, христианам и магометанам, не всегда пребывали в мире.

Джон Адамс, 1822 г.

1

Она добрых пять минут стучалась в заднюю дверь отцовского дома, вокруг столпились куры, но в доме никто не отзывался. На ее памяти эту дверь вообще никогда не запирали. Она начинала тревожиться.

Льюис стоял позади возле пузатого безмолвного «шевроле» — он выключил зажигание — и, понурясь, разглядывал золотистые и красные кленовые листья, осыпавшие двор.

— Зря он не сгреб их, — заметил он, обращаясь главным образом к самому себе. Замечание было глупое, ее так и подмывало сказать ему это. Деревья еще далеко не оголились; если отец сейчас сгребет листья, завтра же нападают новые. Да и вообще в деревне листьев не убирают. Их и так ветром снесет до первого снегопада. Но откуда знать это Льюису, выросшему в вылизанном Северном Беннингтоне в вылизанном домике за вылизанным палисадничком всего в четырех кварталах от бывшего дома тети Салли? И она решила промолчать, только упрямее выпятила подбородок и, задрав голову, сердито посмотрела на узкое Саллино окно. Потом еще сильнее забарабанила в дверь и крикнула:

— Тетя Салли, ты у себя?

Но ответа опять не получила. Она оглянулась на Дикки.

Мальчик стоял, спрятав руки в карманы и так низко надвинув на лоб козырек темно-синей фуражки, что смотреть перед собой мог, только запрокинув голову. Он разглядывал кусты под тети Саллиным окном. Лицо у него было озабоченное.

— Кто-то ходил в уборную на кусты, — сказал он.

— Ради бога, Дикки, — отмахнулась Вирджиния.

Но Льюису оттуда, где он стоял, тоже было кое-что видно. Он отошел от машины, встал за спиной у Дикки, присмотрелся к кустам, потом поднял глаза на окно тети Салли.

— Вот так так, — потянул он.

— Что там такое? — спросила Джинни.

Льюис вполрта усмехнулся, но тут же принял серьезный вид. И ответил рассудительно:

— Похоже, она горшок свой в окно выплескивает.

— Да что ты мелешь?

Она отступила от двери, подошла посмотреть. Сначала ей бросились в глаза вроде бы цветы на кустах сирени, хотя листья уже совсем пожухли, побурели, кое-где зарделись. И все-таки на ветках белели какие-то цветы, и Джинни, не вполне осознав смысл сказанного Льюисом, хотя и ясно слышала его слова, двинулась вперед, распугав кур, и вдруг в лицо ей ударила вонь. Желудок у нее подвело, потянуло рвать, она судорожно прикрыла ладонями нос и рот и попятилась. Потерянная, рассерженная, она снова посмотрела на теткино окно; Льюису и Дикки ее лицо со стороны даже вдруг показалось совсем незнакомым: глаза навыкате, набряклость, адреналиновая краснота — вот-вот заискрит. В страхе оба внутренне съежились, но виду не показали. Теперь, несмотря на отблески заката на стеклах, Джинни ясно разглядела в окне тетю Салли: стоит себе, смотрит, и хоть бы что. Джинни набрала в грудь воздуху и в совершенном неистовстве заорала:

— Да тетя же Салли!

Льюис теперь тоже ее разглядел. Принимая сторону жены в безотчетной надежде оградить себя от ее гнева, он подхватил:

— Тетя Салли, смотрите, что вы наделали!

И показал на кусты.

Но она молчала и глядела на них сквозь алеющее закатным светом стекло с убийственным спокойствием безумицы.

Лицо Джинни вдруг вспыхнуло жарче прежнего. Льюис это заметил, поглядывая исподтишка на жену, но понять, в чем дело, не мог, и мальчик тоже. Она и сама не понимала, что с ней, только чувствовала, как к ее ярости прибавилось еще и унижение. Ведь родня-то это ее, и оттого, что Льюис стоит, такой терпеливый, и никого не осуждает, ее только сильнее жгло стыдом.

— Тетя Салли, ты почему не отвечаешь, а? — крикнула она, бледнея от злости, и вдруг, прикрыв ладонями лицо, бурно разрыдалась. Льюис стоял, беспомощно переводя взгляд с Джинни то на тетю Салли, то на кусты сирени, заляпанные коричневыми потеками и увешанные грязными обрывками косметических бумажных салфеток. И тут окно распахнулось, в нем появилась тетя Салли в халате и с какой-то книжицей в руке и крикнула сверху вниз:

— Если ты хочешь видеть отца, так он коров доит!

— Я так и думал, что сейчас время дойки, — проговорил Льюис наполовину себе под нос. Но жена услышала и ответила ему взглядом, полным такой испепеляющей ярости, что сердце у него так и екнуло.

— Ах, думал? Так чего ж молчал?

Он не понял, чем вдруг так рассердил жену.

— Прости, пожалуйста, — голос его дрогнул. — Конечно, надо было сказать тебе.

— Тьфу, господи! — Она повернулась к ним спиной и пошла в коровник. У Льюиса подогнулись колени, он взял за руку Дикки и потащился следом.

Задний двор отлого спускался от дома к бурому кирпичному коровнику на фундаменте из грубо тесанных каменных плит, за коровником белели старые утлые ульи, а посреди двора росло одно-единственное дерево — вековой пекан, листья с него почти облетели, и сквозь корявые голые ветки открывался во всем великолепии алый закат над горой и дальний выгон на склоне. И как ни тяжело было у Льюиса на душе, а может быть, как раз потому, что на душе у него было тяжело, всю эту красоту он заметил и осознал. Увидел, что трава и камни на горных лугах в закатном свете вдруг одухотворились и лучились, словно заряженные извечной мистической силой, для которой имя существует разве, может быть, в древнеиндийском или шумерском языках, а лесистые склоны, еще час назад расцвеченные всеми красками: кроваво-красные, винно-красные, розовые, багряные, со смелыми мазками оранжевого, и ярко-желтые, и тускло-коричневые, и лиловые, Джинни сказала бы — «кричащие», если б это было на картине, да еще там и сям в темно-зеленых и сизо-дымчатых пятнах сосняка, — теперь были сплошь залиты небесным сиянием и алели, преображенные. Льюис Хикс увидел и осознал, что в этом фантастическом свете обрели иной облик даже сельскохозяйственные машины: старая желтая кукурузорезка с задранным верхом стала как бы более обычного самой собой — отчетливой, окончательной, как надгробье, и то же самое произошло с большим кейсовским тягачом, и с облупленным, некрашеным прицепом, и с красным как вареный рак початкосрывателем, и с серым маленьким трактором под квадратным выгоревшим козырьком. Льюис не смог бы выразить словами своих чувств, он только ощутил себя еще несчастнее прежнего. Что-то он делает не так, и с ним тоже как-то не так поступают. На пересечении двух реальностей: красоты заката и непонятного гнева Вирджинии, непонятного даже теперь, когда он осознал свои ошибки и ее правоту, — ему вдруг мучительно захотелось полностью переделать свою жизнь, захотелось свободы и одновременно — или это одно и то же? — смерти. Должно быть, такое бывает со всеми мужьями, подумал он. И с эльфами тоже. И с медведями. И со всеми женами, должно быть. Удивительное дело, неужели ни для кого нет исключений? Даже вот для него — уж на что он в стороне от мира, здесь, в Вермонте, на заднем дворе фермы? Неужели даже скотина испытывает горькие минуты? Или, например, кузнечики?

Дикки спросил:

— Чего это она так разозлилась?

И Льюис даже не заметил, как ему полегчало. Душа его вернулась обратно, камнем упав с небес — горы взметнулись ей навстречу океанскими валами, — и он снова очутился на земле, во времени и пространстве, снова стал обыкновенным незаметным человеком, ведущим за руку сына, не бестелесным вселенским плачем, а серьезным трезвым отцом и мужем со своими заботами и необязательными обязанностями. В багажнике старого «шевроле» он привез скребок и циклю.

— Расстроилась, — объяснил он сыну. — Ты не бойся.

Они вошли в калитку, Льюис взял Дикки на руки и зашагал по скотному двору, осторожно, хоть башмаки на нем были и не ахти, ступая с камня на камень, с кустика травы на кустик травы, перешагивая лужи, грязь и коровьи лепешки. Джинни, опередив их, уже скрылась за дверью коровника. Слышно было, как чухает компрессор доильной установки.


Джинни, после того что она увидела, была теперь всей душой на стороне отца. Его она нашла между двумя голштинками, он прилаживал ремни доилки.

— Здравствуй, па, — произнесла она у него за спиной.

Старик вздрогнул от неожиданности, улыбнулся, обрадованный дочери, но сохранил суровое выражение лица.

— Здравствуй, здравствуй, Джинни.

— Я стучалась в дом, стучалась. Дверь заперта.

Собственно, это был вопрос, но старик не счел нужным его заметить.

— Зима уже на пороге, — сказал он. — Ну-ну, милка. — Он нагнулся, чтобы надеть доильные стаканы.

— Ты видел, что с сиренью? — спросила Джинни. Она стояла, сложив под грудью руки, крепко обхватив пальцами локти: потому что курить у отца в коровнике было запрещено.

— Вроде бы нет, — ответил он и, подняв продолговатое лицо, взглянул на дочь. Она молчала, и он кончил прилаживать стаканы, отмахнулся от мухи, потом кряхтя выпрямился, ухватясь за острый коровий мосол. Приняв относительно вертикальное положение — но все еще согбенный, так что Джинни с болью заметила, что отец ее уже стар, — он переступил назад через дымящийся сток и пошел по проходу, аккуратно ставя рыжие башмаки, чтобы не поскользнуться в навозе или на мокрой извести. Свободные ремни, снятые с коровы, он повесил себе на шею. Джинни шмыгнула носом, пряча слезы. Отец был человек крепкий, он целую жизнь поднимал и переносил тяжести, но вон как он усох, обветренная, задубелая кожа обвисла, и кости выступили, будто у оголодавшей скотины, в особенности позвонки на шее и череп — он стал в последнее время неприятно выпуклый, как у зародыша, — и суставы пальцев, и запястья. — Так что там с нею? — спросил он. — С сиренью?

— Тетя Салли выплескивает горшок в окно, — ответила она и вдруг, рывком подняв руки к лицу, зарыдала. Плечи затряслись, голос прервался. Старик стоял перед ней, свесив шишковатые руки, растерянный, не зная, как быть. Он не расслышал, что она сказала, вернее, не уверен был, что расслышал правильно, и перед лицом ее внезапного горя — она словно оплакивала чью-то гибель — ему оставалось только стоять беспомощно и надеяться на дальнейшие разъяснения. А Джинни рыдала взахлеб, и разобрать, что она говорит, становилось все труднее. — Прямо на сирень, всякому с дороги видно, понимаешь? Кто ни пройдет мимо, может заглянуть и... — Разрыдалась еще пуще и больше ничего не могла произнести, только сдавила ладонями лицо и задохнулась, ловя ртом воздух. Так она, бывало, плакала девочкой; он вспомнил, как отшлепал ее один раз под веревкой, на которой сушилось белье, лет семь ей тогда было, может, восемь, отшлепал не сильно, а как раз по заслугам, но она так отчаянно рыдала, что сердце у него сжалось от боли, он обнял ее и поцеловал в щеку, — вот и теперь он потянулся неловко обнять ее, поднял к ее плечам негнущиеся, сухие руки, но куда уж тут, Джинни теперь взрослая, а он старый, скрюченный от резей в животе. Ему вспомнилось, как она рыдала, когда упал с крыши сарая маленький Итен, его меньшенький, упал, сломал шею и умер семи лет от роду.

— Джинни, ну чего ты? — спросил он плачущую дочь. — Не разберу, что ты говоришь, голубка. Ну что такое случилось? — Тут он заметил, что по проходу коровника к ним бредут Льюис и Дикки, осторожно ступая между коровьих лепешек, точно рыбаки, по камешкам перебирающиеся через речку. — Льюис! — крикнул он зятю. — Что случилось?

Они шли, и из окон на их лица проливались странно алые отсветы тревожного закатного неба. Льюис вел Дикки за руку.

— Да вот тетя Салли, — ответил Льюис, подходя. — Похоже, она пользуется судном и опорожняет его прямо в окно.

У старика захолонуло сердце: по-ихнему получится, что виноват, конечно, он.

Льюис остановился в трех-четырех шагах, по-прежнему держа за руку сына и сам похожий на беспомощного маленького мальчика. Он грустными глазами поглядывал на Джинни. А Джеймс поджал губы и, похлопывая дочь по полным плечам, только и нашелся что пробормотать:

— Ну будет, будет, голубка. Успокойся, родная.

Уже давно пора было переставлять доильные аппараты, он знал, что, если не сделает этого вот сейчас, стаканы, того и гляди, полетят от коровьего копыта прямо на двор.

— Мне, голубка, надо переставить доилки, — вслух сказал он. Джинни кивнула, звучно глотнув и наконец сдержав рыдания. Он еще два-три раза похлопал ее по плечам и отошел к гернсейской корове, которая стояла по очереди следующей. Надел на корову свободные ремни, пригнувшись, отключил и снял доильные стаканы у ее соседки и, с полной доилкой осторожно переступив через канавку, слил молоко в ведро. Немного дальше, у беленого деревянного столба, сидели бдительные коты, с виду такие мягкие, домашние, как диванные подушки, а вздумаешь погладить, того и гляди, останешься без пальца. Джеймс прошел к столбу, плеснул им молока в перевернутую мятую крышку от старого десятигаллонового бидона, потом, все так же скрючившись в три погибели, вернулся обратно, чтобы приладить стаканы той корове, на которую надел ремни.

Джинни, немного успокоившись, прошла по проходу и остановилась напротив отца. Она еще не совсем перестала плакать, но говорить уже могла. Льюис и Дикки тоже подошли поближе. Джинни сказала:

— Как она могла? Наверно, это старческое слабоумие.

— Может, и так, — подтвердил Льюис. — Мой дед, как состарился, разгуливал вокруг дома в чем мать родила.

— Не представляю себе, что делать? — закинув голову и все еще всхлипывая, сказала Джинни. — Мы же не можем поместить ее в лечебницу: это стоит бешеных денег.

Джеймс отлично понимал, что настало время ему вмешаться в разговор, однако сумел выдавить из себя только одну фразу:

— По-моему, не стоит еще пока беспокоиться... ну, насчет того, что Салли впала в слабоумие.

— Тогда, значит, рехнулась, — сказала Джинни. — Еще того хуже.

Она, кажется, готова была снова заплакать. Льюис покачал головой в ответ на какие-то свои мысли. Мальчик тянулся назад, он повис на отцовой руке и длинной соломиной дразнил котов.

Джеймс, как смог, распрямил спину, перешагнул через сток и пошел к ним, на ходу вешая себе на шею ремни доилки. Хоть он и знать ее сейчас не хотел, эту ведьму, свою сестрицу, однако не в его обычаях было мириться с ошибочными утверждениями.

— Едва ли доктор сочтет, что она рехнулась, — сказал он.

— Ну, не знаю, — неопределенно возразил Льюис. — Все-таки это ненормально — выливать горшки в окно, да еще со стороны улицы.

— Небось не могла в уборную пройти, — так же неопределенно предположил Джеймс и, переступив обратно через сток, стал вешать ремни на следующую в ряду корову. — Ну-у, не балуй!

Джинни резко обернулась.

— Ты что, опять ее запер?

Он прижался лбом к теплому коровьему животу.

— Вовсе нет. Просто позаботился, чтобы она не передумала, раз уж с утра решила не выходить. Методом убеждения.

Они ждали, но он больше ничего не прибавил, и в конце концов Джинни спросила:

— Папа, ты что там натворил?

Вот так, опять он кругом не прав. Что ни делается, за все его винят.

— Пошли бы сами и посмотрели, — проворчал он в ответ. Скулы у него напряглись, голос от негодования и обиды зазвучал тоньше. Его приверженность к немногословной истине не выдержала и рухнула под тяжестью проявленной к нему несправедливости, словно стена старого сеновала. — Посмотрите своими глазами, увидите, лгу я или нет. Вы что думаете, я ей голову отрубил, что ли? Вот и ступайте взгляните. Только как же это понимать, скажите вы мне? Салли в моем доме может делать все, что ей заблагорассудится, а я, стоит мне только слово против сказать, уже и преступник? До каких же это пор? Все равно как террористы. Они могут стрелять по полицейским, будто по белкам на дереве, и ни один черт слова не скажет, но стоит какому-нибудь правительству расстрелять пяток террористов, которых суд судил и к смерти приговорил, и сразу же из каждой подворотни и из самой преисподней писем не оберешься. Итальянцы, например. Попробуй напиши книгу, чтобы там была правда про мафию: что им человека пристрелить — раз плюнуть, они и Джона Ф. Кеннеди убили, а страна пусть катится, им дела нет, — оглянуться не успеешь, они тебя — в суд, что, мол, ты оскорбил Итальянскую лигу, представил, будто среди них есть люди нечестные. — Он включил доильную машину, она размеренно зачухала, и он снова переступил через сток. — Всю мою жизнь я, как мог, старался быть справедливым, ты знаешь, вы оба знаете, и Салли тоже; не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла. «Пусть бы она смотрела его у себя в комнате», — скажете вы, а я вам скажу, что нет, невозможно это. Я бы все равно все слышал и знал бы, какую мерзость и грязь изрыгает он у меня в доме. Вы бы еще сказали, что пусть люди убивают малых детей, только у себя в комнате. Скажете, это другое дело? У меня охоты спорить нет. Но мое мнение такое, что это одно и то же. Я две недели сидел по вечерам и смотрел его — без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни — уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, все больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия — с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. Преспокойно рассуждают о провале Америки, об упадке религии и семьи, будто все уже кончено. Толкуют, что гомосексуалисты — такие же нормальные люди, как и мы с вами. — Голос у него вдруг пресекся, и он замолчал.

Джинни, потрясенная, смотрела на отца, сострадая ему всем сердцем. Она за всю жизнь впервые слышала от него такую длинную речь, ей впервые открылась вся его беспомощность и накопившаяся ярость. Даже Дикки что-то понял, он стоял у стены с виноватым видом, будто лично был за все в ответе. А Льюис, вдруг мелькнуло у нее при взгляде на мужа, наверное, понимал всегда. Она так и осталась стоять с открытым ртом, глядя на дергающуюся отцову щеку, глядя, как он бредет мимо нее, скрюченный, злой как черт, глотая слезы, и несет ведро с молоком в холодильную камеру, и она словно бы почувствовала через него, каково это, когда ты стар, когда тебе неуютно живется, когда жизнь тебя обманула и скрутила в баранку и осточертела тебе до смерти. Словно вдруг опомнившись, она пошла за ним и сказала ему в спину:

— Па, я была не права.

— Ясно, не права, — бросил он ей через плечо.

— Послушай, — торопясь проговорила она, — давай я тебе ужинать приготовлю.

Обычно он ходил медленно, но сейчас ей чуть не бегом пришлось бежать за ним вдогонку. Сгорбившись и отклонившись в сторону, в противовес полному ведру молока, он шел вперед скоро и ровно, как накренившийся одним колесом в борозде трактор. Можно подумать, что тащит целую тонну. А в складках щек блестели влажные следы слез, добавляя ему злости.

— Не станешь ты мне ужин готовить, — отозвался он, — как увидишь, что я там сделал.

— Ты ее не тронул, отец? — Но даже это она теперь спросила, не укоряя.

— Да нет, что ты.

— Я приготовлю ужин.

Они теперь подымались по ступенькам. Лестница была узкая, Джинни пришлось отстать.

— Не надо, я не хочу, — ответил он. Немного молока выплеснулось из ведра, и сразу же побурело на ступеньке. Он толкнул дверь. В холодильной камере горел яркий свет, чистота, порядок, в ледяном воздухе запах каких-то сильно действующих моющих препаратов. Он сдвинул крышку с молочного бака из нержавеющей стали, обеими руками поднял ведро и вылил молоко.

— Не хочешь, чтобы я приготовила ужин?

— Нечестно получится, — пояснил он. — Даст мне преимущество.

— Да ты о чем?

Он сузил глаза, блеснувшие в слепяще ярком свете ламп холодной, льдистой синевой.

— Мы воюем брюхо против брюха, понятно? — Он мельком ухмыльнулся, хотя был по-прежнему зол и несчастен. — Салли там у себя объявила голодовку, хочет доказать, если сумеет, что мне без нее не прожить, хочет меня за горло взять, наподобие того, как профсоюзы держат нанимателей. Ну что ж, очень хорошо. Посмотрим, кто в ком нуждается! Только, могу вас уверить, я ее, вашу тетку Салли, пересижу, это уж точно, если она, конечно, не вздумает мошенничать. И для верности, чтобы знать, что она ночью не проберется ко мне на кухню воровать пищу, будто крыса в амбаре, и тем нарушит уговор, я принимаю свои особые меры, чтобы уж она наверняка сидела невылазно у себя в комнате, раз уж она провозгласила такое свое намерение.

— Вы что, так и уговорились обо всем этом? — спросила Джинни.

— Не на словах, — ответил он. — Но мы с Салли не первый год друг друга знаем. — Он завинтил крышку бака и потопал к двери. Как раз в эту минуту на пороге появились Льюис и Дикки. Он отступил в сторону, чтобы дать им пройти, и они тоже отступили, чтобы дать пройти ему. — Ну, идите, — распорядился он, и они послушно вошли.

Джинни продолжала:

— Отец, ведь если я приготовлю тебе ужин, только скорее все разрешится. Она увидит, что и без нее найдется кому за тобой ухаживать.

Он мгновение стоял молча, слегка повернув к ней голову.

— Ты намерена кормить меня постоянно, пока у меня хватит упрямства жить на ферме?

Она покраснела.

— Нет, конечно. Ты ведь сам знаешь, как это далеко.

Она уже вытаскивала сигареты; в холодильной камере курить разрешалось, здесь нечему гореть.

— Ну, а тогда это нечестно. Нет уж, я ее сам одолею, вот увидишь!

Он пошел вниз в полутьму, к чуханью доильных аппаратов и океанскому рокоту коровьих жующих челюстей. И не сказал больше ни слова.

— Вот упрямый старик, — произнес Льюис, обращаясь к лампе под потолком.

— Отец, — позвала Джинни. — Дай мне ключ от дома!

Старик остановился, поставил ведро и, придерживая левой рукой штанину ниже кармана, правой выудил из него ключ.

Снаружи, к их удивлению, было уже темно. Вызвездило. Наверху в доме свет был только в одном окне: у тети Салли. Из-под ног шарахнулась курица, задрала голову и проговорила что-то непонятное.

Тетя Салли сидела у себя в комнате уже два дня и две ночи и не имела, как думала Джинни, маковой росинки во рту, а вот поди ж ты, не смирялась. Наоборот, еще больше заупрямилась и даже не отвечала, когда ее окликали. Иногда, чтобы позлить, тихонько напевала. Отец может говорить что хочет, но все-таки тут определенно признаки старческого слабоумия. Разве нормально она себя ведет? Да и он, надо сказать, тоже. Поднявшись на несколько ступенек, Джинни боковым зрением заметила западню, и была так потрясена, что чуть не упала. Упала бы, наверное, если бы Льюис, поднимаясь следом, не успел протянуть руку и поддержать ее.

— Льюис, это надо снять! — сказала она.

Он тогда поджал губы и посмотрел снизу вверх, не вполне с ней соглашаясь.

— Главное, чтобы Дикки сюда не зашел, — не забыла она распорядиться. — Он не должен этого видеть.

Все так же поджав губы и теребя сбоку пальцем ус, Льюис задрал голову, разглядывая ружье, потом медленно повернулся и пошел вниз. Она услышала, как он в гостиной разговаривает с Дикки, наверно, велит ему достать кубики и заняться игрой.

— Тетя Салли, — строго позвала она. — Имей в виду, мне эти твои детские капризы вот как надоели! — Прислушалась. Ответа не было. И добавила, справедливости ради: — И папины тоже. Вы оба ведете себя, как умалишенные. Тетя Салли, ты будешь отвечать или нет?

Ответа не было.

Снизу на лестницу заглянул Льюис.

— Детка, — окликнул он Джинни, — я, пожалуй, схожу принесу инструменты из машины.

— Какие еще инструменты?

— Я бы тут начал соскребать краску.

— Что-что?

— Сейчас вернусь.

— Льюис, надо снять это ружье!

Но он уже ушел. А когда через три минуты возвратился с ящиком, в котором у него лежали скребки и наждак, баночки, бутылочки, тряпки, отвертка, молоток и шпатель, она решила пока не возобновлять разговора о ружье. Неправильно, конечно, она это понимала и сама почти верила, что чуть погодя к нему вернется, но пока что решила отложить. Тетя Салли по-прежнему не отвечала, и это Вирджинию Хикс совершенно выводило из себя, как, бывало, подростком она выходила из себя, когда корова не умела найти проход в заборе и никак было ее не загнать домой. Ей бы добраться до старухи, она бы сейчас невесть что с ней сделала! Но это было не все. Память о давешних горестно-злобных излияниях отца была еще слишком свежа у Джинни в сердце, и справедливо или не справедливо, но из них двоих ее сочувствие всецело принадлежало ему, тут и спорить было не о чем.

Джинни услышала, как отворилась со скрипом и снова затворилась задняя дверь: отец, медленно ступая, вернулся из коровника. Прислушалась с новым наплывом жалости: сейчас он прошаркает на кухню, выльет из ведерка молоко для дома в белый фарфоровый кувшин и поставит в холодильник. Но ничего нельзя было расслышать — все звуки заглушал скрежет Льюисова скребка, сдирающего сухую белую эмалевую краску до самой древесины. Он уже приступил к резному багету, снимая слой старой краски широкими, по видимости непринужденными движениями.

— Зачем ты это делаешь, Льюис? — спросила она.

Он притворился, будто не слышит.

Она не стала настаивать.

— Тетя Салли! — крикнула она и постучала в стенку, осторожно, чтобы не зацепить веревки. — Тетя Салли, если мы снимем эту штуковину, ты выйдешь ужинать?

Прислушалась, глядя на тлеющий кончик сигареты. Ответа не было.

— И не выходи, пожалуйста, мне-то какое дело! — крикнула Джинни.

Льюис, не оборачиваясь, проговорил громко, чтобы было слышно сквозь скрежет его скребка:

— Ишь какая хитрая, не хочет с нами разговаривать. Пусть, мол, нас совесть помучает.

Так и вышло. Тетя Салли молчала, не снисходя до оправданий, и тогда Джинни стала мысленно сама подыскивать их за нее. Отцовская ненависть к телевидению была ей понятна. Он принадлежал к другому миру и к другому времени, чем все они и даже тетка Салли, и ненависть, которую он питал ко всему, что считал дрянью, была в глазах Джинни, в общем-то, вполне естественной и нормальной, хотя сама Джинни и любила смотреть телевизор. То, что отец сказал, витийствуя и негодуя, было не лишено правды. Один раз, когда их телевизор сломался и два месяца пробыл в ремонте, а потом его привезли и включили, она поначалу несколько дней смотрела на него совершенно новыми глазами. И обратила внимание, как назойливо веселы те передачи, которые считаются развлекательными, и как утомительно серьезны детективы; как целый день подряд по всем программам показывают одно и то же: лодки, лодки или же, наоборот, мотоциклы, мотоциклы, словно все сочинил один недоумок или один десятилетний мальчик. В течение вечера можно увидеть, как правило, три разные передачи, в которых совершаются абсолютно одинаковые убийства: человека топят в ванне или, скажем, переезжают бульдозером; или три передачи, в которых девушке угрожают городские ведьмы; или три передачи, в которых кто-нибудь произносит дословно одну и ту же реплику: «Уолтер! Здесь что-то произошло!» или «Бесполезно: она мертва»; в шести передачах кто-нибудь обязательно говорит: «Подожди, не стреляй» — и, наверное, в двадцати: «Бросьте то, что держите, и медленно повернитесь». (Интересно, говорят ли это хоть когда-нибудь в действительной жизни?) И коммерческие рекламы не лучше — надоедливые как мухи, повторяются иногда по многу раз за вечер, под конец уже стоит только тебе опять увидеть знакомый водопад, или лошадь, или снегоход, или замедленно взметнувшиеся локоны какой-то красотки, и прямо оторопь берет, волосы дыбом, как у кота. И понятно, почему отец считает их мерзостью: ведь это растление малолетних — делают из детей маленьких расчетливых проституток с младенческими улыбками на губах, привлекают покупателей для туалетного мыла, или зубной пасты, или синтетического апельсинового сока, показывая, как пятилетние бутузы играют в футбол. Если подумать, так и вправду получается преступление против добронравия и благопристойности. Человек всю жизнь при виде белой деревенской церкви или хорошенького щеночка или котеночка обязательно должен думать о каком-то зубном эликсире.

Но все равно глупо из-за этого расстраиваться. Джинни ни за что не согласилась бы лишиться своего цветного телевизора. Может, оно и правда, как в журналах пишут, что в больших городах, в трущобах или в пригородах, где дети богатых людей все поголовно наркоманы, — что там есть люди, которые ведут себя так, как показывают в телепередачах. Это, конечно, плохо, но они с Льюисом не станут стрелять горящими спичками человеку в глаз, оттого что видели такое по телевизору. Для них все это безобидные выдумки, пустяки, чушь какая-то, вроде цилиндрической картошки. После утомительного дня она и Льюис устраивались полулежа в креслах, он — с бутылкой имбирного пива, она — с сигаретами и кофе, пригасят свет и отдыхают, не думая о неоплаченных счетах, которые все как-то не убывают в стопке на кухонном столе, и о делах по дому, которых всегда остается выше головы, сколько ни выкладывайся, и расслабятся, блаженно погружаясь в волны звуков и изображений — на час, на два, а то и на три, порой задремывая и пробуждаясь, когда музыка становилась зловещей или особенно слащавой, и успевая увидеть, как кто-то — кто такой и как звать, они проморгали, — крича, срывается в пропасть, или гибнет под колесами поезда, или целует умопомрачительную красотку в губы и в шею. Это просто такой образ жизни, не больше. Но и не меньше. И если тебя лишают того, к чему ты привык — как отец высокомерно лишил тетку Салли, — то это очень тяжело. А для тети Салли, надо признать, в особенности. Для нее телевизор, можно сказать, последняя нить, связывающая ее с жизнью — с той жизнью, какой она жила в Северном Беннингтоне. Там у них по временам бывали даже концерты. (Отец Джинни никогда в жизни не был на концерте.) Жители Северного Беннингтона пользовались всеми последними достижениями цивилизации. В доме у тети Салли и дяди Гораса Джинни впервые увидела оберточную фольгу, и пластмассовые блюда, и первую посудомоечную машину, и первый консервированный обед. Переселиться к отцу Джинни для тетки Салли было, наверно, как попасть в темное средневековье. Расстрелять ее телевизор — это все равно что запереть ее в мрачном подземелье.

Снизу донеслись запахи стряпни: отец жарил что-то на свином сале.

— Пожалуй, пойду загляну, что папа делает, — вслух произнесла Джинни. А потом: — Ты не думаешь, что надо снять это ружье, пока не дошло до беды?

— Ничего не случится, — ответил Льюис, не отрываясь от работы. — Он даже курков не взвел.

Она закинула голову и посмотрела на висящее ружье, но в это время к дому подъехала машина.

— Скорей сними его, Льюис, — шепнула она мужу. — Кто-то приехал!

2

Эстелл Паркс жила в Северном Беннингтоне дверь в дверь с Салли и Горасом Эбботами. Она много лет проработала в школе учительницей английского языка, одинокая женщина с сердитой старухой матерью на руках — их фамилия тогда была Моулдс, — спокойно и добродушно посвящая себя другим и пользуясь любовью учеников и даже злобной старушенции, своей матери, которая больше, кажется, никого на свете не любила. И была Эстелл при этом довольна жизнью, точно птичка на заборе, и с виду она тоже определенно напоминала птицу. Правда, она страдала когда-то головными болями, и еще у нее была повышенная кислотность, от которой она принимала бромосельтерские порошки, и ее в конце концов стали мучить страшные кошмары, типичные для злоупотребляющих бромистыми препаратами, но доктор Фелпс — он и теперь был ее лечащим врачом, хотя давно уже оставил практику, и Саллиным тоже, — распознал причину и сменил ей лекарство, и тогда кошмары прекратились. Конечно, хватало у нее в жизни и своих горестей и разочарований. Она была красивая женщина, хотя чужому человеку это, может быть, и не сразу бросалось в глаза, так как нос у нее был длинноват, а подбородка почти что совсем не было; но рано или поздно нельзя было не заметить, какая она бодрая, неунывающая, какой у нее приветливый и светлый взгляд, какой славный, мягкий характер, и не признать ее красивее всякой красавицы. Она всегда следила за своей внешностью, не урывками, а строго и добросовестно, потому что так была приучена и считала это правильным, и всегда старательно душилась — даже, пожалуй, немного слишком крепко и цветочно — и так же заботилась, чтобы все было красиво и хорошо пахло у нее в доме, который она — с помощью матери, пока старушка была жива, — содержала в безупречной чистоте. Там были темные панели; немного жидконогая, но со вкусом подобранная старинная мебель; на маленьких темных картинах — английские пейзажи и птицы: птиц она любила, они жили у нее и в клетках и все носили классические имена — Ифигения, Орест, Андромаха; на спинках и подлокотниках кресел лежали вышитые салфеточки; над парадным и в окне ванной были цветные стекла; в прихожей и у лестницы — зеркала с бордюрами из матовых лилий. Спала она на высокой бронзовой кровати, закрытой розовым в цветочек покрывалом.

Эстелл была, как сказал бы посторонний человек, типичная героиня определенного рода романов. Она и сама это знала. Во всем городе никто не прочел столько романов. Добрая половина книг в фонде беннингтонской бесплатной библиотеки носила голубой экслибрис Эстелл Стерлинг Моулдс. Но проницательный взгляд Эстелл видел, как мелочен и несправедлив подобный стереотип.

У нее были, как и полагается по стереотипу, свои несчастные увлечения. Был, например, когда-то давно один молодой человек в Олбенском учительском колледже, который она кончала. (Ее занятиями руководил знаменитый профессор Уильям Лайонс Фелпс, их беннингтонскому доктору не родственник, насколько ей известно.) Роман — разумеется, не в современном смысле — был нежный и трогательный, они читали друг другу стихи, вместе играли в спектакле, но кончилось все не по-романному, без надрыва. Он выбрал другую, покрасивее, это была подруга Эстелл, а она проплакала полночи — и все. И он вовсе не был особенно хорош собой. В этом заключалась ошибка романного стереотипа. Умников и красавцев разбирали самые хорошенькие и самые умные из девушек, таким, как она, доставались мужчины второго сорта. Может быть, среди девушек ее типа — остроносых, с маленьким подбородком и заметно выступающими зубами — были такие, которые тратили пламя своих сердец на недоступные объекты; их, бесспорно, можно пожалеть. Но Эстелл вовсе не принадлежала к их числу. Она всегда хорошо относилась к людям, всю жизнь была очень общительна, но сдержанность составляла ее существо — даже в самого прекрасного в мире мужчину она никогда бы не влюбилась первая. И она преспокойно обходилась второсортными, проникалась расположением, когда выказывали расположение к ней, и всегда приземлялась на ноги, как выразился бы романист, когда к ней охладевали. Со временем эта склонность проникаться расположением прошла. А жизнь продолжалась и в отличие от романной героини, которую она напоминала, Эстелл была счастлива. Ей нравилось учить. Она любила литературу и своих учеников, но и деньги, которые зарабатывала, тоже. За годы работы, поскольку ей не на кого было тратиться, кроме самой себя и матери, пока та была жива, она достигла изрядной свободы в средствах, как выразился бы Генри Джеймс, и могла себе позволить поездки в Италию и в Англию.

«Как вам не скучно, — спрашивали у нее, — год за годом преподавать все те же стихи?» А Эстелл смеялась удивленно. «Но ведь ученики-то каждый год новые!» — отвечала она и снова смеялась, потому что дело было даже не в этом. Одни и те же стихи раскрывались для нее с каждым десятилетием все глубже, с новых сторон — она уже учила детей своих бывших учеников и узнавала их лица, как мать узнает в сыне своего отца. Один раз белокурый пятнадцатилетний мальчик сказал, что будет учить наизусть «Стихи, сочиненные в нескольких милях от Тинтернского аббатства» Вордсворта, и при этом ее пронзило какое-то странное ощущение — то ли дурное предчувствие, то ли явление ложной памяти, не определишь, — но потом, недели две спустя, когда он декламировал, она вдруг отчетливо услышала голос его отца, своего давнего ученика, и, закрыв ладонями лицо, заплакала счастливыми слезами, прислушиваясь к трогательной иронии прекрасных строк, и ей хотелось рассмеяться или расплакаться вслух от любви к летучему Времени.

...Ныне я

Не так, как в юности моей бездумной,

Природу вижу; человечность в ней,

Как тихую мелодию, я слышу,

Что не пьянит, не дразнит, но смиряет

И очищает душу. Постоянно

Я чувствую присутствие чего-то,

Что возвышает мысли, наполняет

Их радостью; чего-то, что повсюду

Растворено — и в заходящем солнце,

И в воздухе, и в небе голубом,

И в океане, что объемлет землю,

И в людях. Это — дух, дающий жизнь

Всему, что мыслит, всем предметам мысли...

Так прошли годы. Она плавала со своей давней подругой Рут Томас, библиотекаршей, на лайнере «Либерте» в Европу, и они провели месяц во Флоренции и месяц на острове Рай в домике по соседству со старым жилищем Генри Джеймса, что стоит у ограды деревенского кладбища. Испытала немало горя: смерть друзей, их родителей, их детей, несчастья учеников — и множество разочарований; но все-таки жизнь была к ней милостива. Она вставила себе новые зубы, исправила прикус и продолжала работать, преподавать, читать книги и путешествовать, поддерживая близкие отношения со всеми, кого любила, и постепенно, сама того не подозревая, стала и вправду красивой. Поняла она это только тогда, когда Феррис Паркс, профессор математики в Беннингтонском колледже и вдовец, которого она до этого часто встречала на концертах — он немного напоминал ей Грегори Пека, — в один прекрасный вечер пригласил ее пообедать. Она покраснела, будто маков цвет, — так он ей, во всяком случае, потом рассказывал. Последовал, выражаясь в духе дурных романов, «вихрь ухаживания» — и они поженились. Они прожили в браке восемь лет, счастливейших в ее жизни, играли с друзьями в бридж, пили херес с Горасом и Салли Эббот, во время каникул ездили в Европу или в Японию. А потом, возвращаясь зимним вечером из города, Феррис погиб на перевале в автомобильной катастрофе. Жизнь ее угрожающе покачнулась. Может быть, если бы не Горас и Салли, она бы не пережила потери.

Все это происходило, разумеется, много лет назад. Теперь Эстелл была старуха. Восемьдесят три года.

Она еще раз, твердо, но не повелительно, постучала в дверь Джеймса Пейджа. Из-под крыльца на нее, склонив голову набок, смотрела курица.

3

— Здравствуй, Джеймс, — с улыбкой сказала Эстелл. Она вытянула шею и заглянула в кухню. — Да ты, я вижу, ужинаешь? Прости, ради бога.

— Нет, кончил уже, — ответил он. И посторонился, пропуская ее в дверь.

Его дочь Вирджиния открыла дверь с лестницы и вошла в кухню. На ней лица не было.

— А-а, Вирджиния. Здравствуй, здравствуй, — сказала Эстелл.

— Эстелл? Вот мило, что заехали. — Она вымученно улыбнулась.

Эстелл приветливо улыбнулась в ответ, хотя она, конечно, не настолько выжила из ума, чтобы не понять, что у них в доме что-то неладно. Тяжело опираясь на две палки, она проковыляла с порога на середину кухни, и Джеймс теперь смог закрыть за ней дверь.

— Ох, до чего же у вас хорошо, тепло, — проговорила Эстелл. — На дворе такой холод.

— Знаю, — буркнул Джеймс. — Был.

Она взглянула на него искоса и снова улыбнулась.

— А Салли дома, Джеймс?

— Сейчас я ей скажу, — поспешила отозваться чуть не со стоном Вирджиния и бросилась обратно к лестнице.

Эстелл медленно, тяжело упирая в пол резиновые наконечники палок двинулась к кухонному столу. Джеймс провожал ее, неловко протянув руку, но так и не коснувшись ее локтя. Вид у него, она сразу заметила, был сумрачнее некуда. Она обернулась к нему с улыбкой.

— Тетя Салли! — позвала Вирджиния с нижней ступеньки. — Спустись, пожалуйста. К тебе гости.

До Эстелл донесся сверху невнятный мужской голос. Но Вирджиния, что-то отвечая, закрыла за собой дверь из кухни.

Джеймс принес для Эстелл стул с высокой спинкой. Она сцепила загнутыми ручками свои темные палки, прислонила к столу и медленно опустилась на стул.

— Вот так, — поощряюще пробормотал Джеймс. — Эдак оно будет лучше.

Руками в перчатках она ощупала позади себя сиденье, уперлась и потихоньку, с бьющимся сердцем, откинулась на спинку.

— Уфф!

Ну, все в порядке. Она улыбнулась. Джеймс придвинул ее, словно на каталке, поближе к столу.

— О господи! — вздохнула она и засмеялась.

Он обошел угол стола и взял свою тарелку и стакан.

— Тебя племянник привез? — спросил он.

— Да, внучатый племянник, — ответила она. — Теренс.

Джеймс, хмурясь, разглядывал стакан и тарелку.

— Не дело это, что он там в машине дожидается.

Он отнес тарелку и стакан в раковину и пустил воду. Нагнувшись, стал мыть, вернее, полоскать под горячей струей, скрючившись, а Эстелл с задумчивой улыбкой смотрела ему в спину, крест-накрест перечеркнутую серыми подтяжками.

— Ты насчет Теренса не беспокойся, Джеймс. У него там радио есть, ты же знаешь. — Она прислушалась к невнятному разговору за закрытой дверью. — Салли что, больна?

— Нет, просто дурь напала, — ответил он.

И не столько эти его слова и тон, которым они были сказаны, сколько сама его поза — так, бывало, перед ней стоял какой-нибудь ее старшеклассник, негодуя на несправедливости и придирки, — побудила ее переспросить участливо:

— Она что же, на тебя рассердилась, Джеймс?

— Забастовку объявила, вот что. — Он поставил тарелку, стакан и ножик с вилкой в сушилку возле раковины. — Заперлась у себя в комнате. Что ты на это скажешь? — Он повернулся и посмотрел на нее, ну прямо рассерженный осел. Эстелл только улыбнулась растерянно, и тогда он достал из кармана рубахи трубку и табак в ярко-красной фольге и неловкими, будто деревянными пальцами набил полную чашечку. Эстелл сняла перчатки, тактично давая ему этим понять, что она сама займется его делами, и пусть он лучше не спорит. Пальцы у нее были маленькие, скрюченные, но еще двигались, действовали, даже за фортепиано, хотя уже далеко не так, как когда-то. Джеймс подошел к столу. Согнутый в пояснице. Старый.

— Бедная Салли, — сказала она, вспомнив, что он сделал с ее телевизором. — И Джеймс тоже бедный. Давно это она бастует?

— Две ночи и два дня.

Эстелл округлила глаза:

— Надо же.

В эту минуту распахнулась дверь с лестницы, и выглянула Вирджиния с притворной улыбкой на лице. Улыбка тут же пропала.

— Отец? — только и произнесла Вирджиния. И метнула виноватый взгляд на Эстелл.

— Она спросила про Салли, и я ей сказал. А что, неправильно сделал?

— Не надо стыдиться, Джинни, — поспешила успокоить ее Эстелл. — Такие вещи бывают. Ты не должна винить своего отца. И тетю Салли тоже. Этому я научилась, работая в школе: искать виноватых — бесполезная трата времени. Как ни поверни, все равно кто-то останется обижен. И по-своему справедливо. Это уж непременно. — Она улыбнулась Вирджинии, потом Джеймсу. — Так что давайте уговоримся, что виноватых нет, и попробуем все уладить.

Джинни неуверенно — не то обиженно, не то сокрушенно — шагнула от порога.

— Это все хорошо на словах, — сказал Джеймс. — Со школьниками, может, оно так и надо. Но тут у тебя ничего не выйдет, вот увидишь.

Он раскурил трубку.

— Джеймс, ну что ты говоришь? — с укором, будто огорчившему ее любимому ученику, произнесла Эстелл.

— Папа, пойми ты наконец, — простонала Вирджиния.

Старик ничего не ответил, узкогубый рот его был плотно сжат, из трубки взлетали клубы дыма.

На лестнице послышались шаги — кто-то спускался вниз, — за спиной у Джинни появился Льюис и, обойдя жену, подошел к столу.

— Добрый вечер, Льюис, — приветливо сказала Эстелл. Мальчики Хиксы всегда были ее любимцами. Это они чинили ей забор, малярничали, подстригали у нее газон.

Льюис кивнул:

— Добрый вечер, миссис Паркс. — И двумя пальцами потеребил ус.

— Надо же, какая неприятность, — покачала головой Эстелл.

— Да, мэм, — согласился Льюис. Он вопросительно взглянул на Джинни, но она хмуро смотрела в стол — или на спокойно сложенные, в коричневых пятнах руки Эстелл? — он даже не мог сделать ей знак, что ружье снято. Она словно передоверила все Эстелл, хотя по ней и незаметно было, чтобы она особенно надеялась на чей-то успех там, где у нее самой ничего не вышло. Понурившись, Льюис искоса взглянул на Джеймса: старик стоял все так же — вредный, упрямый, точно седовласый козел.

А Эстелл спрашивала:

— Ну так почему же ты говоришь, что ничего не выйдет, Джеймс?

Вопрос ее прозвучал мягко, и, хотя было очевидно, что она намерена тут распоряжаться, так же очевидно было, что она готова внимательно и непредубежденно выслушать, что он ей ответит.

Старик, по-видимому, колебался, отвечать или нет. Прищурившись, он затянулся дымом и вдруг выговорил:

— Потому, что она первая начала, вот почему. Хорошо вам говорить, что виноватых нет, но Салли знала правила, когда сюда вселялась, а соблюдать не захотела. Хорошо вам говорить: начнем прямо отсюда, где стоим, словно бы ничего раньше и не было. На самом-то деле было. Я ей как на ладони ясно правила изложил, а она их соблюдать не пожелала.

— Я тебя вполне понимаю, — сказала Эстелл. Она потянулась через стол, словно хотела сочувственно к нему прикоснуться, хотя он стоял слишком далеко и руки убрал, одну спрятал в карман, другую держал у рта, сжимая трубку. — Только ведь никому из нас не нравится соблюдать правила, которые не мы устанавливали, — добавила она.

Он не ответил — не потому, что ему нечего было ответить, это Эстелл Паркс понимала. Мы же все живем, подчиняясь законам, которые нам даны, начиная хотя бы с закона всемирного тяготения. Но все равно он не прав, только не стоит сейчас об этом спорить.

— Мы знаем, что тебе было нелегко, Джеймс, — сказала она.

Джинни вдруг выпалила, покраснев и на минуту подняв взгляд на Эстелл:

— Для папы это было ужасно!

Глаза ее наполнили слезы. Припомнилась отцовская тирада в коровнике и открывшаяся ей пустота и горечь его жизни, его негодование против наступившего, как ему казалось, всеобщего вырождения.

— Я знаю, тетя Салли любила смотреть телевизор, но нужно ведь и папу понять. Он столько лет работал и жил по своим убеждениям, и...

— Ну конечно, — согласилась Эстелл. Ей это как будто все было еще понятнее, чем Вирджинии. — Может быть, если я поговорю с Салли...

— Она не хочет разговаривать, — выпалил Льюис и тут же, спохватившись, умолк и стал теребить ус.

— Не хочет разговаривать? — повторила Эстелл без тени осуждения в голосе, а просто с интересом.

Джинни неохотно подтвердила, сердясь на Льюиса:

— Мы к ней обращаемся, а она не отвечает. Видно, обиделась.

Эстелл выпрямила спину.

— Господи, надо же. — И стала с трудом выбираться из кресла. Льюис, с озабоченным видом, не раздумывая, подошел и стал сбоку и чуть позади, готовый помочь.

— Тебе не подняться по лестнице, — сказал, как отрезал, Джеймс.

— Ну, это мы посмотрим, — с напряжением произнесла Эстелл. — Спасибо, Льюис. — Она ласково, чуть рассеянно ему улыбнулась, уже стоя и разбирая палки. Она была в пальто и шляпке, но, видимо, забыла об этом. — Джинни, будь так добра, подойди ко мне с этой стороны. Вот так, хорошо. Поддерживай меня немного, вот-вот, спасибо. А ты, Льюис, здесь. — И они спохватиться не успели, как уже поднимались бок о бок с Эстелл по ступенькам, а Эстелл Паркс сосредоточенно улыбалась и руководила их действиями, медленно и трудно взбираясь вверх к дверям тети Салли и на ходу, заранее, окликая ее:

— Ау! Ау! Салли!

Достигнув верхнего этажа (ружья и бечевок капкана уже не было, остались только дырки от гвоздей в стене), Эстелл крикнула приветливее прежнего:

— Салли! Ты тут?

Все замерли.

— Салли?

В ответ молчание. Эстелл перед закрытой дверью — крохотная, усохшая, скрюченная старушка в синем пальто и шляпке — оглянулась на Джинни, поджав губы, и вдруг с озорной улыбкой громко сказала:

— Ну, все равно, я здесь побуду, поговорю с ней немного, чтобы ей не так скучно было. Пусть знает, что у нее, бедняжки, есть друзья. — Она снова повернулась к двери. — Можно мне войти, Салли? — Дернула ручку, улыбаясь, будто радуясь, покачала головой и задумалась, наморщив брови. — М-да, — произнесла она, обращаясь к закрытой двери.

Джинни предложила:

— Может быть, пусть Льюис принесет вам стул, Эстелл?

— Отличная мысль. Пожалуйста, Льюис.

Льюис сбежал по лестнице. И через минуту вернулся с одним из кухонных стульев. Усадил Эстелл.

— Знаешь, Салли, — громко сказала Эстелл, — ты меня удивляешь!

Джинни и Льюис затаили дыхание. Эстелл оглянулась, глаза ее улыбались. Кивком отпустила их от себя. Льюис присел над своим ящиком с инструментами, размышляя, уместно ли будет сейчас продолжать работу. Джинни попятилась к лестнице, постояла еще минуту и пошла вниз. Когда она уже открывала дверь на кухню, сверху вдруг послышался тонкий голос тети Салли:

— Это ты, Эстелл? Я, видно, вздремнула.

Джинни покачала головой, драматически возвела глаза к потолку и закрыла за собой дверь на кухню. Ни слова не сказав отцу, она прошла через кухню в гостиную посмотреть, что делает Дикки. Мальчик крепко спал перед камином, а в руках у него и вокруг на полу пестрели пластмассовые кубики — зеленые, желтые, красные.

4

Добрых полчаса Эстелл старалась, как только могла, образумить свою подругу, но безуспешно. Хоть бейся головой об стену. Оба они, и Джеймс и Салли, были упрямыми идеалистами, а спорить с упрямыми идеалистами дело безнадежное — это она усвоила за годы учительства. «М-да», — повторяла она, качая головой и посматривая на Льюиса, который сдирал краску с двери в ванную. Он мрачно кивал головой и продолжал работу. Это он верно придумал, конечно. Просто быть поблизости на случай, если рано или поздно понадобишься.

Она опять сказала, обращаясь к запертой двери:

— Салли, почему бы тебе не выйти и не поужинать по крайней мере? Ты бы тогда, может быть, взглянула на все иначе.

— Тебе хорошо говорить, Эстелл, — ответила старуха из-за двери, — но есть такие вещи, которые невозможно ни простить, ни забыть. Если положение становится просто невыносимым, разве это правильно — покориться и махнуть на все рукой? Слишком часто и слишком давно у нас в стране так поступают.

Эстелл вздохнула.

— Ну Салли, голубушка, при чем тут еще страна?

Голос Салли зазвучал выспренне:

— Не обманывай себя, Эстелл. Страна тут очень даже при чем. У одних есть, у других нету, в этом-то все и дело. Джеймс раньше меня в этом доме живет — вот и весь его сказ, поэтому, когда я сюда переехала, я уже должна была ему беспрекословно подчиняться. Пусть даже это меня и убивает.

— Ну Салли, честное слово!

— И не говори мне: «Салли, честное слово!», Эстелл. Это правда, ты сама знаешь. А если по справедливости, так это вообще должен быть мой дом. Старшая-то я. У нас в стране все достается мужчинам, испокон веку так было. Мы — словно негры. Я этому мальчишке пеленки меняла, таскала его на закорках, учила его шнурки завязывать, за ручку водила в школу, один раз даже спасла от бешеного быка — и вот мне награда! У него есть собственные взгляды, не спорю, он в своем праве их иметь. Но ведь и у меня есть свои взгляды, и нельзя же так разрешать противоречия — гонять старую женщину горящей головней и запирать ее в спальне!

— Да что ты, Салли? Не может быть! — всплеснула руками Эстелл, просто чтобы выразить сочувствие. На самом-то деле обвинение звучало вполне правдоподобно. Она все это представила себе ясно, как на картинке, и не сумела сдержать улыбку.

— Именно, что так, — подтвердила Салли. — И еще хуже того. Угрожал мне ружьем. Он ведь пьет, ты знаешь.

— Нет! — возразила Эстелл. Вот это уж едва ли, уже много лет как не слышно было, чтобы он пил. Но неважно! Важно, что сама Салли в это верит. Эстелл оглянулась на Льюиса: что он по этому поводу думает? Он покачал головой, отрицая все начисто, но промолчал, продолжая работать скребком. Он ободрал уже весь косяк и половину двери.

Салли не унималась:

— Нельзя мириться с тиранией. Если враг не идет на уступки, ничего не поделаешь, надо стоять на своем, и будь что будет.

— О господи, — вздохнула Эстелл. Ей не нравилось направление, которое принимал разговор. Не то чтобы она не верила в принципы. Нет, без принципов жизнь вообще не имеет смысла — опрятность, пунктуальность, готовность выслушать другую сторону... Но эта дорога была ею слишком уж исхожена. Что она заводит в тупик, давно не осталось и тени сомнения. — Все это, конечно, верно, — сказала она. — Но надо, знаешь ли, и создавать условия, чтобы наш противник мог пойти на уступки. У каждого из нас есть своя гордость. Надо сообразовываться со здравым смыслом и поступать с другими, знаешь ли, так, как хочется, чтобы с тобой поступали.

Старая голова ее дрожала, шишковатые руки недвижно лежали на коленях, и, едва только выговорив это, Эстелл уже поняла, что ее доводы бессильны, хотя и справедливы. Голос Салли зазвучал еще убежденнее, чем прежде:

— Вот пусть Джеймс и сообразуется со здравым смыслом! У кого сила, тот и должен проявлять разум. Как Соединенные Штаты после второй мировой войны. Когда Германия и Япония безоговорочно капитулировали, мы протянули им руку помощи, помогли подняться на ноги, раз мы великая нация и образец для всего мира, и теперь Германия и Япония — вполне пристойные и благополучные государства. Так и надо чтобы было. Так по-христиански. Но Джеймс, конечно, иначе считает — куда там! Он — как Соединенные Штаты после войны во Вьетнаме, скуп и чуть не лопается от обид и угрызнений. Жалкого гроша не отдаст. Вот увидишь, что из этого выйдет! Попомни мои слова! Вьетнам обратится в другую сторону, и Африка тоже, и бог знает кто еще, и вместо рынков и полезных конкурентов мы получим свиней в гостиной.

— Салли, ради всего святого, о чем ты толкуешь? Как можно сравнивать бедного Джеймса и правительство Соединенных Штатов?

— Вот увидишь! — повторила Салли.

Как давно они ни дружили, но Эстелл до сих пор не сознавала, что Салли — с чудинкой, не меньше, чем ее брат Джеймс. Может быть, это только теперь на нее нашло, с тех пор как она переехала к брату, на родительскую ферму, а может, всегда в ней было и теперь только вышло наружу. Когда они в давние времена играли вместе в бридж, Салли и Горас и Эстелл с Феррисом, у них бывали интереснейшие разговоры о политике, образовании, религии — обо всем на свете, вернее, обо всем, что принято было обсуждать в приличном обществе; но о политике говорили главным образом мужчины. Салли если уж принимала чью-то сторону, то, надо признать, стояла твердо; однажды она, помнится, изумила их: вошла в раж, даже карты швырнула — но обычно в присутствии Ферриса и Гораса до этого не доходило. Феррис, красивый, элегантный, сразу начинал шутить, лишь только разговор принимал чересчур серьезный оборот, Горас же обладал очаровательным, почти комичным даром понимать и разделять оба противоборствующих мнения в споре.

А Салли продолжала все горячее:

— Люди думают, что можно эксплуатировать, эксплуатировать без конца, а развивающиеся страны должны терпеть, потому что что же им еще остается делать, но поверь мне, это ошибка! По телевизору показывали одну передачу, так волосы дыбом вставали. Я не точно помню, как они там рассуждают — хотя все было ясно, как дважды два — четыре, но кое-что могу повторить. — Тон у нее изменился, стал догматичным и чуть-чуть обиженным. Эстелл открыла было рот, чтобы возразить, но передумала и промолчала, продолжая с недоумением слушать свою подругу. — Горстка плутократов из стран третьего и четвертого мира, — рассуждала Салли, — единственных там людей, у которых есть деньги, не нуждается ни в чем, кроме предметов роскоши и бомб, и они закупают все в странах первого мира по чудовищным ценам, от этого бедные в развивающихся странах становятся все беднее и беднее и работают все тяжелее, а так как их страны закупают бомбы, то их жизнь делается все опаснее. — Эстелл взглянула на Льюиса: он стоял наклонив голову и слушал невозмутимо, как кот. Скрипучий старческий голос из-за двери звучал все выше: — Положение в развивающихся странах становится взрывоопасным, поэтому плутократы все больше забирают власть в свои руки, отменяют конституционное правление и так далее, потому что им нужно поддерживать порядок и обеспечивать свою безопасность, и они все сильнее угнетают бедняков и все больше закупают за границей, так что создается положение, когда уже, кажется, ничем не разорвать порочный... — она запнулась, подыскивая слово, — порочную спираль. Но плутократы упускают из виду два решающих фактора.

— Ай да Салли! Я и не подозревала, что ты так во всем этом разбираешься, — заметила Эстелл.

— Два решающих фактора, — повторила Салли.

— Салли Эббот, тебе бы быть учительницей, — сказала Эстелл. — Льюис, ты только послушай! Ты не знал, что Салли у нас знаток всех этих дел?

— Тете Салли палец в рот не клади, я всегда говорил, — отозвался Льюис.

— Два фактора, — воинственно повторила в третий раз Салли.

Эстелл вздохнула и покорилась. Поучающий голос за дверью звучал словно бы из разных точек — должно быть, Салли расхаживала по комнате, загнув два пальца в счет двух решающих факторов. Льюис слушал, опустив руку со скребком, весь — внимание.

— Во-первых, как правильно говорит Уолтер Кронкайт, они забывают, какой потрясающей силой обладает «идея свободы». Раз услышав про свободу, люди опять, как в тысяча семьсот семьдесят шестом году, ни на что другое уже не согласны, они пойдут на смерть. Идею свободы не одолеют ни сила, ни богатство — это я сама могу вам подтвердить!

— По-вашему, значит... — вмешался было Льюис.

Но ее уже было не остановить.

— А второе, что упускают из виду плутократы, — это природа армий. Плутократы создают могущественные армии для защиты своих интересов, но армия — их худший враг. Люди в армии обучаются дисциплине, и еще готовности умереть за правое дело. Они там получают кое-какое образование — во всяком случае, получше, чем могли бы рассчитывать у себя в деревне. Это уж точно. Большое скопление молодых людей в одном месте служит естественным... ну, этим... бродильным чаном для идей, таких, как идея свободы или народоправия, и оглянуться не успеешь, а уже, как это было в России, или в Танзании, или в Португалии, — пуф-ф-ф! Революция! — заря реальности и правды! — и все началось с армии. Можете сказать Джеймсу Пейджу и ему подобным, чтобы они об этом немного задумались! — Заскрипела кровать — должно быть, Салли села.

— Тетя Салли, — позвал было Льюис, но тут же передумал и только покачал головой, теребя ус.

Эстелл, вздернув брови, молча смотрела на дверь спальни, лицо ее выражало огорчение, голова тряслась. Интересно, видел ли Горас бедняжку Салли в таком состоянии, думалось ей. Навряд ли. Такие мысли не занимают женщину в счастливые времена. «Надо же», — пробормотала Эстелл себе под нос. В чем бы ни состояла правда касательно Джеймса и Соединенных Штатов или же касательно Салли и революционных армий (и всего прочего), в этом доме правда была та, что Салли необходимо выманить из комнаты, покуда дело не приняло уж совсем скверный оборот. Необходимо восстановить атмосферу мира и сотрудничества, иначе все усилия бесполезны. Вот если бы сейчас здесь была Рут Томас! Рут всегда умела найти к человеку подход. Она читала смешные стишки, рассказывала анекдоты, принося с собой всюду, где ни появлялась, столько тепла и доброжелательства, что поневоле забывались все обиды. Эстелл взглянула на часы. Господи, всего только без четверти восемь! При этом Эстелл вдруг вспомнила, что ее внучатый племянник Теренс все еще сидит на улице в машине.

— Ах ты господи! — вслух произнесла она. — Салли! — обратилась она к подруге. — По-моему, все-таки нехорошо запираться от друзей.

— Знаю, Эстелл, — ответила та. — Но что же мне еще остается? Я иногда думаю, — ее голос зазвучал слегка театрально и еще жалобнее прежнего, будто она декламировала Шекспира или Теннисона, — я иногда думаю, что все мы как бы персонажи в книге. Словно наша жизнь вся заранее расписана от начала до конца, так что, даже если конец и хороший, все равно он для нас оказывается отравлен.

Эстелл вытаращила глаза от изумления.

— Салли Эббот, да что это с тобой? В жизни не слышала я такой глупости! — Она оглянулась на Льюиса. У нее созрело решение. — Льюис, милый, помоги-ка мне спуститься. Мне нужно позвонить по телефону.

Он посмотрел на нее с тревогой, но тут же положил скребок и подошел помочь.

5

Джеймс Пейдж смотрел в окно кухни, весь кипя негодованием.

— Что за черт?

Он скрутил в трубку октябрьский номер «Сатердей ивнинг пост» и держал его в руке, как оружие, очки у него перекосились и сползли на самый кончик носа.

— Гости приехали! — взволнованно крикнул из комнаты Дикки.

Было четверть девятого. Передний двор Пейджа был залит светом, словно пустырь перед площадью большого осеннего базара, и так же забит автомобилями — на взгляд Джеймса, во всяком случае.

— Господи! Ведь надо поставить какао варить, — всполошилась Вирджиния, влетев в кухню с сигаретой в руке. Она успела взбить волосы, подмазать губы и запудрить темные полукруги под глазами. Сделав два шага к полке с кастрюлями, она, однако, спохватилась, сигарета в руке дрогнула. — Нет, лучше побегу их встречу. — На самом деле она подумала про сирень под окнами и решила, что, выйдя навстречу гостям, может быть, сумеет отвлечь их и никто ничего не заметит.

— Хотелось бы мне знать, что тут происходит? — угрюмо спросил у нее отец.

— Папа, ради бога, успокойся. — Она уже распахнула дверь и замахала рукой, приглашая: — Эй! Эй! Сюда! Идите все сюда!

По лестнице спустился Льюис, весь обсыпанный хлопьями старой краски.

— Смотри-ка, к нам, кажется, кто-то приехал, — проговорил он, и вид у него при этом был виноватый.

Эстелл Паркс, опираясь на палки, выглянула из гостиной — уже без шляпки и пальто — и протянула:

— Интересно, кто бы это мог быть?

— Уж ты-то знаешь, не прикидывайся, старая ворона, — побелев от злости, сказал Джеймс Пейдж. — Сама же их всех по телефону созвала.

— Что ты, Джеймс! — с упреком ответила она и тут же, будто вдруг вспомнила: — И ведь верно, я созвала.

— Ну, знаете ли!.. — Он замахнулся свернутым в трубку журналом, но, словно не найдя, куда бить, бессильно опустил его снова. Трубка его громко треснула: он перекусил черенок. Джеймс сплюнул и спрятал трубку в нагрудный карман.

— Сюда, сюда! Ау! — кричала Вирджиния. Она уже спустилась с крыльца и манила гостей прочь от сиреневых кустов. Автомобильные фары были все выключены, двор наполняли звуки шагов и веселые голоса. Джеймс различил басистый валлийский смех Эда Томаса.

Вытянув шею и кривя узкие губы, Джеймс негромко спросил Эстелл:

— Ты что это тут такое затеяла, а?

— Да вы не нервничайте, отец, — мягко сказал Льюис, разглядывая при этом не тестя, а замазанную отдушину в стене, где раньше проходила железная труба. — Она отлично придумала, напрасно вы так. Устроим маленькую вечеринку, только и всего, попоем немного, поговорим о том о сем, может, немного поспорим о политике, — он ухмыльнулся, — поедим чего-нибудь, по всему дому запах пойдет. И кто знает, может, тетя Салли вдруг надумает да прямо к нам и спустится.

— Это индейское средство, — улыбаясь, пояснила Эстелл. Улыбка ее была пленительна: ласковая и чуть виноватая, и Джеймс на минуту растерялся. — Когда у ирокеза заводился солитер, их врач сначала морил больного голодом, а потом раскрывал ему челюсти, вставлял распорку и ставил перед ним чашку с хлебовом. Глядишь, глист и выскакивал.

Джеймс широко раскрыл глаза.

— Дьявол меня забодай! — Он шлепнул журналом о колено. — Салли вам не глист! Если она что делает, значит, у нее есть причина.

Руки у него дрожали от унижения — так решили и Эстелл, и Льюис и сразу пожалели о своей затее. Но в действительности дело обстояло сложнее, чем они думали. Его, конечно, возмутило, что они относятся к его сестре — как бы она вызывающе себя ни вела, — словно к какому-то безмозглому животному, которое можно, поманив сахаром, заставить прыгать сквозь горящее кольцо. Но что в самом деле разобрало Джеймса Пейджа, так это улыбка Эстелл. Его, старого дурака, вдруг на миг так и потянуло к ней, и сердце екнуло и затрепыхалось в груди, будто у мальчишки. Он дрогнул, растерялся. Дрогнул метафизически, хотя сам Джеймс Пейдж такого слова никогда бы не употребил. Они оба были стары и безобразны, и что его тело сохранило способность испытывать подобное волнение, когда пора для него давно уже миновала, показалось Джеймсу Пейджу издевательством, жестокой насмешкой небес.

— Ты уж прости, Джеймс, — сказала Эстелл. И вот поди ж ты, его опять как окатило. Но прислушаться к себе и задуматься над этим он толком не успел: в кухню уже входили гости, и маленький Дикки держал перед ними распахнутую дверь, улыбаясь от уха до уха, словно вдруг наступило Рождество.

— А ты что не спишь, малявка? — спросила Рут Томас, урожденная Джером, взъерошила ему волосы и смешно скосила глаза. Потом, как балерина, сделала пируэт, повернувшись всем своим грузным трехсотфунтовым телом, и раскинула руки, как бы обнимая всех. — Счастливой осени вам всем! — Изящно, словно актриса на сцене, она поднесла к губам пухлые, в старческих пятнах пальцы и послала воздушный поцелуй. От локтя до плеча руки у нее были невообразимо жирные. Рут Томас была в общепринятом смысле слова сумасшедшая. У нее, несмотря на возраст, был замечательно мелодичный музыкальный голос, такого замечательного голоса не слышал мир, понаторевший в противоречиях. Звонкий, чистый, он был словно создан природой для сладостных песнопений. И она действительно много лет пела красивым бархатистым контральто в хоре беннингтонской конгрегационалистской церкви, а сколько раз выступала с сольными концертами в Маккулохском культурном центре, этого никто из ныне живущих уж и не помнил точно, включая и ее самое. Но в то же время она много лет работала старшим библиотекарем в бесплатной Библиотеке Джона Г. Маккулоха, и из-за этого, а может, по другой какой причине, но ее голос приобрел не слишком приятное, деланное, сиплое звучание, как бы интеллигентное и при этом по-женски обольстительное, во всяком случае, призывное, если, конечно, это было не в насмешку над собеседниками, или над собой, или еще бог весть над чем. Когда она говорила, или пела, или делала одновременно и то и другое, голос у нее звучал как мощное незаглушаемое фортепиано, играющее на левой, «тихой», педали. Поговорить она любила — говорила не смолкая, и смех у нее был трубный.

Ее тело, даже теперь, в семьдесят шесть лет, было столь же достойно удивления, как и голос. Шаг ее утратил былую упругость с тех пор, как она один раз поскользнулась на мохнатом половике и сломала бедро — оно у нее теперь было на спице, и она сильно хромала; ее толстые ноги в серых чулках слегка прогибались назад, так что, стоя во весь рост, она немного напоминала оленя, который забрел в сад и, встав на дыбы, тянется за яблоками. Но в остальном ее движения были сама грация. Несмотря на толщину, она могла, если бы захотела, быть воплощением элегантности — то есть изящной и элегантной толстой женщиной, — но уж очень ей нравилось паясничать (и за это одни ее любили, другие недолюбливали): она могла забавно изобразить королеву Викторию, а могла и отколоть коленце-другое в дешевом стиле старых мюзик-холлов. Эту склонность в ней тоже умерила многолетняя работа в библиотеке, да так оно, видимо, и к лучшему. Она научилась сдерживаться и по многу часов подряд не допускать никаких выходок, если не считать комически преувеличенной игры в чопорность. Только озорно сверкнет ярко-голубыми глазами да еще при случае скорчит забавную рожу. Например, читатель в библиотеке скажет с возмущением: «Эта книга — глупая!» — будто с кого же и спрашивать за книгу, как не с миссис Томас. «Глупая?» — только и переспросит сокрушенно Рут, и сама не успеет себя одернуть, даже если б и хотела, а уже зубы у нее, вернее, вставные челюсти начинают выпирать, а глаза сходятся к переносице. У беннингтонских детей это в течение многих лет обеспечивало ей почти единодушное горячее поклонение. И еще она мастерски жестикулировала: могла по-еврейски пожать плечами, по-итальянски вскинуть кверху ладонь: «Эй, земляк!», или ткнуть в спину и перекрестить, как глупый тренер перед матчем.

Спору нет, из-за Рут Томас нередко получались неловкости. «Рут, тебе место на сцене», — сказала ей как-то Эстелл. «Или где-нибудь еще», — сухо добавил Феррис. Но при всем том она была доброй, сердечной и милой и очень любила книги, хотя вкусы у нее были своеобразные. Говорила, что любит Чосера, а читала его бог весть когда, да еще на современном английском языке; Вильяма Шекспира всегда именовала полностью, с легким британским акцентом; и, как она часто повторяла, для нее что Мильтон, что газовая камера — разницы почти никакой.

— Джеймс! — произнесла она теперь, наклоняясь к нему (она была огромного роста). — У тебя вид пса, наглотавшегося гвоздей.

Он попятился. От нее сильно пахло шоколадно-молочным напитком «овалтайн».

Кухня была уже набита до отказа. Вслед за Рут Томас, обнимая ее за талию, вошел ее муж Эд Томас, краснолицый, белоголовый восьмидесятилетний валлиец с сигарой в зубах. Он казался много старше жены — она-то волосы красила. Был он богатый фермер, дородностью не уступал жене, а ростом едва доставал ей до плеча.

— Добрый вечер, Джеймс! — проговорил он. — Добрый вечер, Эстелл! Здорово, Льюис, Дикки! Привет, привет!

Он выхватил изо рта незажженную сигару и этой же рукой стянул с головы шляпу. За ним вошел его восемнадцатилетний внук Девитт Томас с гитарой, а за Девиттом — Роджер, примерно одного возраста с Дикки. Оба мальчика Томасы были темно-рыжие и веснушчатые.

— Вот, захватил с собой ребят, Эстелл, — сказал Томас. На звуке «л» он слегка причмокивал, ударяя языком в зубы. — Витт из колледжа домой на уикенд приехал. — Он обратился к внуку: — Помнишь Эстелл? — Девитт, высокий парень, вежливо и скромно поклонился, придерживая гитару. — А ты, Роджер, — продолжал Эд Томас, — сними шапку и поздоровайся.

Рут тем временем разговорилась с Вирджинией, которая только что появилась на кухне.

— Можно посмотреть твою гитару? — спросил Дикки.

Девитт Томас в ответ подмигнул ему и стал пробираться в комнату. Дикки пошел за ним, бросив опасливый взгляд на отца. Следом неуверенно потянулся и Роджер.

— Ну, пропади я совсем! — произнес Джеймс Пейдж, но в сердцах или с удовольствием — трудно было сказать.

— Это ты, Рут? — послышался сверху голос Салли Эббот.

А в кухню тем временем вошел преподобный Лейн Уокер, ведя под руку какого-то никому не знакомого мексиканца с неприятным выражением лица и с кошачьими усами, толстого и, как показалось Джеймсу Пейджу, неестественно и безобразно коротконогого. На мексиканце был коричневато-зеленый костюм, делавший его похожим на лягушку, и ослепительно начищенные широкие штиблеты — как у абортмахера, подумал Джеймс. Лейн Уокер был мужчина еще молодой, лет тридцати — тридцати пяти. Салли Эббот была его прихожанкой в Северном Беннингтоне. Такой скромный, интеллигентный человек, жена у него лошадница — даже за продуктами в магазин ходит в галифе и с хлыстом на запястье — и трое приемных детей, вьетнамцы. Преподобный Уокер брил голову, будто недавно из заключения, а под подбородком — не на подбородке, а именно под — носил бороду пучком; то ли козел, то ли какой-нибудь гном из ирландских сказок.

— Я пригласила Лейна, — объяснила Рут, наклонясь к Эстелл. Потом указала на мексиканца, широким жестом как бы включая его в общий круг: — А это отец... — Она скорчила быструю гримасу. — Надо же, какая глупость! Забыла, как вас зовут! — И бросила на него кокетливый взгляд. Мексиканец с улыбкой попятился.

Лейн Уокер, улыбаясь, подвел мексиканца за локоть поближе к Джеймсу и с поклоном произнес:

— Мистер Пейдж, позвольте представить вам моего давнего друга: отец Рейф Хернандес.

— Отец, стало быть, — нелюбезно буркнул Джеймс, даже не пытаясь скрыть своей нелюбви к иностранцам. Не дождется он, чтобы ему тут руку пожимали. Но мексиканец, к его досаде, и не протянул ему руки.

— Можно просто Рейф, — сказал он маслянистым, негромким, по-кошачьи вкрадчивым голосом. И повел черными узкими глазами в сторону окна, будто примериваясь его украсть. — Ваша ферма так красиво расположена.

— Как это вы углядели в темноте? — отозвался Джеймс.

— Джеймс, — укоризненно произнесла Эстелл.

Джеймс ядовито улыбнулся, довольный, что его нелюбезность кем-то замечена.

— Вы, верно, из этих новомодных патеров, — продолжал он. И провел пальцем слева направо себе по горлу, намекая на отсутствие круглого воротника и в то же время как бы изображая нож у горла.

— Иногда я его ношу, а иногда нет, — ответил неуязвимый патер.

Лейн Уокер сказал:

— Мы с Рейфом вместе принимали участие в марше протеста. — И улыбнулся мексиканцу.

Мексиканец кивнул:

— В Сэлме.

— Это ты, Рут? — опять крикнула сверху Салли Эббот.

Вирджиния уже стояла у плиты и ставила кипятить молоко для какао. А на пороге появился, опираясь на палочку, доктор Фелпс.

— Дома кто-нибудь?

— Входите, входите! — крикнула Рут Томас. — И дверь за собой закройте.

— Добрый вечер, доктор! — Эд Томас величаво взмахнул сигарой. — Это кто там с вами, не Марджи?

Из-за двери робко выглянула внучка доктора, Марджи. У нее были длинные белокурые волосы и робкие, как бы выгоревшие глаза. Лицо доктора Фелпса рдело еще ярче, чем у Эда Томаса, а волосы были белоснежные, мелко курчавые. Когда его внучка очутилась за порогом — она словно плыла в своем длиннополом сером пальто, как щепочка по воде, — доктор Фелпс потянулся назад, чтобы захлопнуть дверь.

— Погодите, не закрывайте! — крикнул мексиканец и захихикал на японский манер.

На пороге, смущенно улыбаясь, стоял внучатый племянник Эстелл, Теренс, совершенно посиневший от холода.

— Теренс! — всполошилась Эстелл. — Господи ты боже мой! Входи, дитя мое, входи скорее! — Она, ужасаясь, объяснила Рут: — Он все это время просидел там. Я про него просто забыла!

— Я слушал концерт по радио, — улыбаясь в пол, сказал Теренс.

— Да, да, верно, — подтвердила Рут Томас, подходя к двери в гостиную. — Бостонский оркестр играл. И кто же выиграл?

Эстелл объяснила преподобному Уокеру:

— Теренс — валторнист. Прекрасный музыкант.

— Валторнист? — весело подхватил доктор Фелпс, откинув назад голову, будто фехтовальщик. — А Марджи у нас флейтистка. Вы, дети, знакомы?

И он и она несмело улыбнулись. Они играли в одном школьном оркестре и в одном духовом квинтете.

— Ты захватила с собой флейту, Марджи? — спросил доктор Фелпс. Он был прирожденный организатор и к тому же страстный меломан.

— Она в машине, — ответила внучка. Шепотом.

— Прекрасно, мы сейчас устроим концерт! Здесь я видел еще Девитта с гитарой. Джеймс, мы сделаем из вашего дома концертный зал! — Доктор, сияя, обернулся к Джеймсу. Но Джеймса не было.

— Джеймс! — позвала Эстелл.

— Ну разве это не безобразие? — весело вознегодовал доктор Фелпс, вздергивая кустистые белые брови и засовывая большие пальцы в жилетные карманы.

— Это вы, доктор Фелпс? — крикнула сверху Салли Эббот.

— Да куда же это он мог подеваться? — недоуменно сказала Рут.

В суматохе никто не слышал, как завелся мотор пикапа, и вдруг все увидели в окно задние огни, стремительно удаляющиеся по дороге.

— Вот аспид! — воскликнула Рут Томас и состроила гримасу.

6

Для Салли Эббот это был мучительный соблазн — на что они и рассчитывали. Вспомнилось сразу столько приятных вечеров. Ей наверху слышны были звуки музыки — Эстелл, как обычно, играла на пианино, Томасы, Эстелл и доктор Фелпс дружно пели хором: «Откуда ты знаешь, спросили ме-ня-а-а!» — божественно пахло горячим какао и коричными тостами, а в кухне разговаривали: преподобный Уокер с кем-то из молодежи и, кажется, хоть она и неуверена, был еще кто-то незнакомый. Обычно она ни за что на свете не пропустила бы такого сборища и теперь почти готова была поверить, что с ее стороны большая глупость оставаться вдали от гостей. Она припала ухом к дверной щели, не зная, как ей поступить, старая ее голова немного тряслась, губы были поджаты, сердце билось неспокойно. Если случится пожар, подумалось ей, они взломают ее дверь, и в каком же тогда виде они ее застанут! На всякий случай лучше все-таки причесаться, надеть тот халат, что понаряднее, и новые шлепанцы.

Когда она перестилала постель, взбивая подушку и думая про себя: «Надо куда-то убрать яблочные огрызки», на лестнице вдруг послышались шаги — подымался кто-то молодой, легкий, вероятно Льюис. Человек прошел мимо ее двери, зашел в ванную, заперся, потом послышался шум спущенной воды. Когда он вышел, Салли позвала:

— Это ты, Льюис?

Шаги замерли, потом нерешительно приблизились к ее двери.

— Это Рейф Хернандес, мэм, — произнес чей-то вежливый и явно смущенный голос. — А вы, должно быть, миссис Эббот?

Салли посмотрела на свою дверь с обидой и упреком, попробовала заглянуть в щелку, но потом спохватилась и сказала:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответил Хернандес еще вежливее, чем раньше. У него был легкий иностранный акцент. — Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?

Она хихикнула.

— Я подумала на вас, что это мой племянник Льюис.

— Да? А, ну конечно. Ха-ха! Бывает.

У нее колотилось сердце. Как нужно держаться, когда знакомишься подобным образом, она совершенно себе не представляла. И Хернандес, по-видимому, тоже. Он просто стоял там, и все. Она наклонилась к замочной скважине: может быть, так удастся его увидеть? Но нет, не видно. Она выпрямилась, взволнованно пригладила волосы.

— Хернандес, — произнесла вслух. — Это латинское имя. — Она засмеялась, выказывая вежливый интерес. — Вы тут в гостях?

— О да, я гощу у преподобного Лейна Уокера. Мы с ним когда-то знали друг друга, много лет назад. — И, помолчав, добавил — растерялся, наверное, хотя по голосу и не скажешь: — Он о вас мне часто говорил.

— Ах, как это любезно с вашей стороны! — Она опять засмеялась.

— Рад с вами познакомиться.

Она представила себе, как он кланяется ее двери. При этом она сама, надо сказать, тоже приветливо поклонилась.

— Я также, поверьте. Вы в первый раз в Вермонте?

— Да, в первый. Должен признать, что здесь действительно очень красиво, недаром это все говорят.

— Нам нравится.

Он молчал, наверняка все еще улыбаясь и кланяясь ее двери.

Салли заскорузлыми старческими пальцами теребила воротник халата, подыскивая, что бы такое еще сказать. У них всегда Горас вел разговоры с новыми знакомыми, а она только очаровательно улыбалась, полагаясь на свою выигрышную наружность, и убегала приготовить чай. Какой гостеприимный был у них дом, пока был жив Горас. У него был особый дар общения. Это все говорили. Всегда оказывалось, что он или только что прочел интересную книгу, или слышал что-то забавное у себя в зубоврачебном кабинете, или имел общих знакомых с гостем. «Питтсбург! — бывало, он скажет. — У меня двоюродный брат в Питтсбурге. Мебельное дело». Она сказала:

— А где ваш родной дом, мистер Хернандес?

— Да, пожалуй, в Мехико, но я давно уже там не живу. Теперь у меня приход в Таксоне.

На минуту она растерялась: у нее ни в том ни в другом городе не было никого знакомых.

— Так вы священнослужитель?

Он как-то странно засмеялся.

— Да, носитель духовного сана.

— Вот как, — сказала она. — Интересно! — Она придвинула лицо к двери. — Надеюсь, вы не сталкивались с расовыми предрассудками?

— О нет, — ответил он и засмеялся. — Совершенно не сталкивался.

Она улыбнулась и кивнула, ей было приятно это слышать, и все-таки мало ли что мог отмочить ее злосчастный брат Джеймс.

— Мы здесь, в Вермонте, люди отсталые, — призналась она. — А все потому, что у нас промышленность не развита, так говорил мой покойный муж. Никто у нас не селится, и мы никого знать не знаем. Я думаю, это вполне естественное чувство — страх перед чужими, перед «чужаками», как здесь говорят.

— Вполне естественное, да, да.

— Я всегда говорила, что вот мы, если мы белые, обычно представляем себе, что здоровенные парни-негры насилуют бедных невинных белых девушек. А задумываемся ли мы о том, как страшно должно быть черной девушке на улице, где полно белых?

— Да, это верно. Им может быть очень страшно. Но с другой стороны...

Она обрадованно кивнула за дверью:

— Недалек тот час, когда со всем этим, слава тебе господи, у нас будет покончено.

— Да, да, несомненно. Надеюсь, что не очень скоро.

Она вскинула голову. Что он, смеется над нею?

— Не очень скоро?

— Индивидуальные различия, культурные различия... — Она представила себе, как он задумчиво развел руками. — Это все так прекрасно. Очень жаль будет, когда они исчезнут.

— Да, да. Оно, конечно, так. — Она энергично закивала. (Как трудно вести серьезный разговор через закрытую дверь! Вот тебе урок на будущее.) Салли сказала: — Они удивительно колоритны, эти нацменьшинства. Что бы мы делали без наших итальянцев и евреев и без цветных с их красивой, необычной речью? — Она засмеялась. И краем глаза заметила свое смеющееся отражение в зеркале над конторкой.

— Вот именно, — радостно подхватил мистер Хернандес. — Или без наших неразговорчивых жителей Новой Англии. — И продекламировал врастяжку, высоким голосом, подражая Роберту Фросту: — «Когда-то я уже это слышал, как ветер хозяйничает на крыше» — Он засмеялся, довольный своим исполнением. — Жаль было бы, если бы их речь исчезла.

Салли не перестала улыбаться, но почувствовала не которое недоумение. Она никогда не считала себя представительницей колоритного нацменьшинства Ее предки поселились здесь раньше Айвзов и Дьюи, даже раньше Алленов.

А мексиканец продолжал, как видно не подозревая о ее оскорбленных чувствах:

— Но вы правы, в конце концов все это пропадет. Жирные, ленивые мексиканцы, цветные с их удивительным чувством ритма и с их красочной речью, сообразительные евреи в ермолках, неразговорчивые, прижимистые новоанглийские фермеры...

— Ну, кое-что, наверно, и останется, — осторожно заметила Салли.

— Да, бесспорно. — Он явно не хотел ей перечить, но она чувствовала себя все неуверенней, растерянней. Будто обрадовавшись, что ему напомнили, Хернандес продолжал: — По мере того как будет возрастать число браков между черными и жителями Новой Англии, среди негров станет все больше упрямцев, а в Новой Англии обнаружится заметное падение нравов.

У нее начали дрожать руки. Сомнения не оставалось; это выпад против нее! Но что она такого сделала? За что? А ведь он еще и патер. Что же это за патер такой, скажите на милость? Им же полагается быть кроткими, доброжелательными.

Она сказала:

— Боюсь, я не вполне вас поняла, отец.

В его смешке ей явно послышалась враждебность.

— Значит, это я виноват, — сказал он. — Простите. Языковой барьер.

Сердце у нее громко колотилось, горели щеки. Она уже почти готова была отпереть дверь и своими глазами посмотреть на него, выяснить, в чем, собственно, тут дело. Но еще не успела окончательно решиться, как на лестнице послышались тяжелые шаги — кто-то поднимался очень медленно, с величайшим трудом. Она догадалась, что это ее подруга Рут Томас.

— Это ты, Рут? — крикнула Салли.

— Здравствуй, Салли! — весело отозвалась та и тут же обратилась к Хернандесу: — Отец Рейф, вы нам нужны. Нечего вам тут стоять и судачить с упрямой старухой. У нас не хватает мужских голосов.

Она, должно быть, уже поднялась на последнюю ступеньку.

— Да, да, конечно, — голос его, на слух Салли, прозвучал с прежней жизнерадостностью, совсем не враждебно. — Мы тут очень интересно поговорили, давно уже мне не случалось вести таких интересных разговоров.

Он как бы извинялся перед Салли.

— С вашей стороны очень любезно, отец, — сказала Салли, — что постояли, посудачили с упрямой старухой.

Главным образом для Рут она сделала сердитое ударение на слове «упрямой».

— Чепуха, — весело ответил он. — Упрямой? Человеческий род весь упрям. Благодаря этому мы и выжили.

— Салли, а почему бы и тебе не спуститься к нам? — позвала ее Рут.

Салли замялась, в сотый раз подумав: не уступить ли? Но не успела она принять окончательное решение, как Рут уже махнула на нее рукой.

— Поступай как знаешь, — сказала ее подруга и прошла в ванную. Слышно было, как она заперла за собой дверь.

— Всего доброго, миссис Эббот, очень приятно было с вами познакомиться, — сказал ей мексиканец и легкими шагами спустился по лестнице.

А когда следом и Рут, ни слова не сказав, спустилась в кухню и прикрыла за собой нижнюю дверь, Салли с горестным выражением на лице села на край кровати и так сидела, ломая пальцы и страдая от сознания своей вины, и от несправедливого к себе отношения, и от горькой, горькой обиды. Она снова и снова спрашивала себя: что же, собственно, случилось? Что она такого сделала? Она могла бы легко догадаться — хотя и не догадалась, — что ее брат нарочно оскорбил патера. Это бы ее не удивило. Но у нее в голове беспорядочно перемешались негодование и сожаление, вполне обоснованные доводы в свою защиту и довольно убедительные, хотя и несправедливые, укоры собственной совести. Этот патер — он же ее не знает, а говорит так гладко, так самоуверенно, — ведь он не знает, сколько они с Горасом сделали в свое время для бедных и угнетенных... Да она до последнего дня, уже трепеща и понимая, что все потеряно, продолжала платить взносы на иностранные миссии. Он не знает, что она всегда с интересом и сочувствием слушала все, что люди рассказывали о трагических событиях в черных церквах, и очень не одобряла проявления расовых предрассудков в Бостоне. И все-таки она чувствовала, что каким-то образом виновата, что, сама не ведая того, жестоко оскорбила, задела в патере Хернандесе человеческое достоинство и полностью заслужила его вражду.

Ее горестное смятение все росло, наступало на нее, как холодный, невидимый пришелец извне. Стены комнаты гудели и дрожали от музыки и разговоров внизу — хотя теперь, при закрытой нижней двери, она не разбирала ни слова, — под освещенными окнами машины на переднем дворе отсвечивали стеклами и металлом и напоминали ей о том, сколько, бывало, машин собиралось в рождественский вечер у беннингтонской церкви или на школьном дворе, когда устраивался концерт силами учащихся. И от этого на душе у нее сделалось еще тяжелее. Она с натугой подняла ноги на кровать и откинулась на подушку. Закрыла плотно глаза.

Какая мука. Ужасно, что вот так опять и опять приходится мучиться всю жизнь, сколько ни учись уму-разуму, будь ты хоть сама воплощенная порядочность. Горас один раз сказал ей, ну прямо как по-писаному и оживленно так, хотя мысль-то была не из веселых (они как раз немного повздорили): «Мы, люди, все так жалки. Мечты мечтами, а ведь мы отлично понимаем, что только и имеем в этой жизни что друг друга. Обидно смотреть, как мы воюем против собственного же блага». Горас любил такие высказывания. А ей становилось страшно. Иногда, лежа подле него в постели и остро чувствуя, что во всей вселенной у нее нет никого-никого, один Горас, она, бывало, вдруг так разволнуется, и не надо бы, а она разбудит его, только чтобы он сказал ей что-нибудь. Вот если бы у них были дети... Ей вспомнилось очень ясно, как сейчас, это ощущение: лежишь на спине и словно безостановочно падаешь, летишь вниз, к смерти, как бы чувствуешь падение Земли в пространстве, всем существом прислушиваясь к свисту ветра, к потрескиванию безмолвного падающего дома. Чтобы остановить падение, удержаться, она прикасалась к локтю мужа в шерстяной пижаме, но это не помогало, и с возрастающей тревогой она начинала сознавать, что проигрывает древнейшую битву, которую мы ведем с рождения, протягивая руки, дрыгая ногами и, наконец, подымаясь в рост. Она с усилием стряхивала с себя испуг, выныривая навстречу обыденному, прижималась лицом к мужнину плечу, будила его; и как только Горас просыпался, ей сразу загадочным образом становилось покойно, легко на душе...

Салли заморгала и опомнилась. Приподнялась на локте, потом, чтобы совсем разогнать неприятные воспоминания, спустила ноги с кровати, нащупала пол. И снова увидела машины во дворе и услышала, как веселятся внизу. Она ощутила дурноту и какую-то таинственную опасность и почему-то уверилась, что кругом не права.

— А нам ничего другого не остается, — со слезами на глазах произнесла она вслух, обращаясь к призраку.

И тут отчетливо, будто рядом, прозвучало ее имя:

— Салли!

Она чуть с ума не сошла. Почему-то она была совершенно убеждена, что это голос Гораса, хотя и сознавала, конечно, невозможность такого предположения. Спит она, что ли? Но затем она убедилась, что это был голос Дикки, потому что он опять раздался из-за двери:

— Тетя Салли!

— Это ты, Дикки? — отозвалась она.

— Тетя Салли, — сказал мальчик, — я принес тебе какао и коричных тостов.

— Как это мило, детка, с твоей стороны! — сказала она и окончательно почувствовала себя при этом преступницей. Сделала шаг к двери, комкая платочек и кусая губу.

Помолчав, Дикки сказал:

— Прости, что я себя плохо вел.

— Что ты, Дикки! — удивилась она. — Уж ты-то не сделал ничего дурного.

Сострадание к ребенку подтолкнуло ее вплотную к двери, но, уже взявшись за ручку, она опять остановилась.

— Я рассказал про дедушку, — признался мальчик.

Салли недоуменно посмотрела на дверь. Вот странно: как это у него получается, что виноват во всем он? Но все равно, она детей понимала, хотя у нее и не было своих.

— Дикки, — ласково проговорила она, — ни малейшей твоей вины тут нет, и если твой дедушка Джеймс... — Она не договорила, устояв от соблазна объяснить ребенку, кто тут истинный виновник, и тем осложнить ему жизнь. — Милый мой, даже не думай, ты совершенно ни в чем не виноват. Совершенно.

Дикки, все еще не до конца убежденный, спросил:

— Тогда, значит, можно дать тебе какао и коричных тостов?

Подумать только, в каком она оказалась положении! Сердце у нее разрывалось между сочувствием и принципом. Конечно, обрекать невинное дитя на страдания очень дурно, ведь у маленького Дикки и в мыслях нет подчинить ее ослиной воле брата. Она представила себе, как он стоит там за дверью и смотрит в пол, только для того, чтобы спрятать умоляющие глаза; стоит, виноватый неизвестно в чем, как его бедный дядя Ричард всегда чувствовал себя виноватым, как она сама недавно чувствовала себя виноватой перед мексиканским патером. Разве можно огорчать ребенка? Но все-таки унижение, которому она должна подвергнуться, слишком велико. Они там внизу развлекаются, даже ее самые близкие и давние друзья, будто все ее терзания — это пустяки, и ждут от нее, чтобы она уступила тирании Джеймса, как испокон веку слабые уступали сильным, как и сами бы они уступили (вдруг с горечью подумала Салли), признали извечное рабство женщин и детей. Они, безусловно, думают, что с ее стороны чистейшая глупость вот так упираться; и в глубине души она их понимала. «Уступи! Не устраивай скандала!» — это всемирный закон. Как часто она и сама руководствовалась им, даже с дорогим Горасом. Но рано или поздно доходишь до предела, и оказывается, что дальше уступать ты не в состоянии. Разве они могут понять, каково это, когда живешь в одном доме с маньяком? Все равно рано или поздно ничего другого не останется, как только подняться на бой — или убить себя. На глазах у Салли выступили слезы. Уступить, покориться — дело нехитрое. Вот сейчас она может выйти к ним, и они поднимут шум, начнут хвалить ее и ахать, будто она не сдалась, а одержала бог весть какую победу. Они и в самом деле сочтут это ее победой, победой над самой собой, над своим «неразумием». А она в ответ будет скромно улыбаться: как, мол, она глупо себя вела, и вообще, какой смешной случай, и так это и останется смешным случаем, его будут потом рассказывать ей в осуждение, зато она сможет сейчас шутить и развлекаться с ними вместе и даже присоединиться к их хору и к их веселой болтовне, и ей все простят. О да! Это она ясно себе представляет. Джеймс, гордый своей победой, похвалит ее за упорство и, может быть, даже на какое-то время станет обращаться с ней не так безобразно, может быть, даже скрепя сердце согласится, чтобы она завела телевизор. Но все-таки, как ни клади, а она будет побита: знай свое место, слабый пол, стряпай, убирай и держи свое мнение при себе; и когда Джеймс будет не в духе, она должна будет закрывать глаза на все его глупости, и распинаться перед ним, и лебезить, как восточная рабыня, а люди еще будут ее высмеивать и презирать — как бедную жену этого Шербрука до сих пор вон высмеивают, есть ведь и такие анекдоты, где над ней потешаются, — и сочувствие достанется не ей, полоумной старухе, а умному Джеймсу. Картина такого жестокого и несправедливого унижения оказалась убедительнее, чем образ обиженного ребенка за дверью, и Салли ласково ответила:

— Это очень мило с твоей стороны, Дикки, но я нисколько не голодна. Будь добр, снеси это все обратно.

— Тетя Салли...

— Ступай, ступай, дружок.

Он промямлил еще что-то — она не разобрала — и послушно пошел назад к лестнице.

— Спасибо тебе, мой дорогой! — крикнула Салли ему вдогонку.

Она скрестила руки на груди, охваченная чувством вины, но и победным торжеством. Она не права? Ну и ладно, пожалуйста, готова рассчитаться на том свете.

Как раз в эту минуту дверь дернуло сквозняком, Салли взглянула в окно: ветки деревьев раскачивались, вскидывали листву. Неведомо откуда нежданно-негаданно прилетел ветер. Загудело на разные голоса у нее над головой, и она, хоть и понимала, что это просто ветер хозяйничает на чердаке, ощутила наплыв той же суеверной тревоги, какую часто испытывала по ночам, лежа в своей одинокой постели и глядя в темноту, или раньше, лежа рядом с Горасом — теперь-то от него уже не приходится ждать защиты. Она подошла к белому плетеному столику, взяла в руки книжку. Постояла минуту в нерешительности, вглядываясь в ночь за окном, прислушиваясь к шуму голосов, проникающему к ней сквозь стены дома, которому они сообщали жизнь, и к стону ветра в черной пустоте снаружи. Кажется, уже много времени прошло, как Джеймс уехал из дому на своем пикапе. На минуту ей представился брат в детстве: голова втянута в плечи, губы надуты, держится за ее руку. Ониксовые часы на конторке показывали без четверти одиннадцать. Она не помнит, чтобы он когда-нибудь так поздно ложился спать.

И тут по коже у нее от страха побежали мурашки. Она заметила, что внизу у почтового ящика неподвижно стоит какой-то старый, древний старик в долгополом балахоне, с длинной бородой, как у раввина. Стоит на ветру и смотрит на дом. У Салли в груди больно подпрыгнуло сердце, она пригнулась ближе к окну: нет, все стоит, недвижный как статуя, иноземный. Она сняла свои очки в голубой оправе, протерла стекла лацканом халата, быстро надела и снова выглянула в окно. Никого. Что это было? Обман зрения? Или кто-то готовится праздновать канун Дня всех святых? Ее слабые глаза перебегали от машины к машине, от тени к тени. Старик исчез с лица земли.

Внизу под ней — хотя сначала ей почудилось, что где-то далеко, — заиграли на валторне.

7

— Все-таки как-то нехорошо, — сказала Эстелл. — Бедная Салли сидит наверху и страдает, Джеймс разозлился и укатил невесть куда, а мы тут развлекаемся.

Она хотела сказать, что надо бы что-то сделать, раз выманить Салли из спальни им не удалось.

Но никто не пожелал понять ее намека: может быть, он получился слишком тонкий, а может быть, со вздохом подумала она, ей только того и надо было на самом деле и она сказала это не всерьез, а просто для очистки совести — нельзя же портить вечер. Вечер, надо признать, вышел на славу. Да и разве не приятно, когда вокруг тебя милые друзья: Рут, огромная и ослепительная, как никогда, а ведь, пожалуй, тоже уже сказываются годы, стоит ей немного переутомиться; муж Рут и доктор Фелпс вон смеются оглушительно и бьют один другого по плечу, видно, вспоминают что-то веселое; и симпатичный рыжий внук Томасов Девитт, он сидит на корточках у стены и, тихонько подыгрывая себе на гитаре, поет печальные песни двум мальчикам; а в задней комнате, где у Джеймса спальня, племянник Эстелл Теренс и внучка доктора Фелпса Марджи разыгрывают дуэты на валторне и флейте. Как ей жалко, что ее Феррис не может сейчас все это видеть!

Эстелл только что отошла от пианино. Она теперь уже тоже легко утомлялась — они ведь все не молоденькие, — и ей трудно было долго сидеть на табурете. Она устроилась на кушетке, обложила себя подушками, а обе палки прислонила к колену. Рядом с ней на кушетке сидел мексиканский патер, источая приятный запах одеколона, а слева против нее, у камина, расположился в кресле Лейн Уокер.

— Страдание всегда украшает вечеринки, — с улыбкой сказал ей Лейн. У него была привычка выражаться загадочно, хитро и при этом заговорщицки делиться с собеседником улыбкой авгура. Собеседнику отчасти даже лестно, Эстелл не спорит: приятно ведь, когда к тебе обращаются как к лицу осведомленному, — но, по правде сказать, она обычно понятия не имела, на что он намекает. Круглое личико херувима и эта борода метелкой под подбородком делали его похожим на гнома, и Эстелл вполне могла бы поверить, что в его словах содержится какое-нибудь озорство — ничего богохульного, разумеется, или атеистического, потому что его горячая любовь к своему пастырству так же бросалась в глаза, как и небесно-голубой вечно изумленный взор, но все-таки что-нибудь невообразимое, неожиданное — будто к исходу Дня всех святых чучела с тыквенными головами повскакали со своих мест на верандах, оказалось, что это не чучела, а живые переодетые дети, и они, проказничая, побежали вдоль по улице. Даже его речи к ученикам воскресных классов вызывали у нее легкое недоумение, хотя дети как будто бы принимали их как должное. И то же самое его проведи. Он любил возводить хитрые, веселые здания из логики и библейских и литературных цитат — не проповеди, а, можно сказать, стихи в прозе — и вдруг под занавес возвращался в лихом вираже к чему-нибудь сказанному вначале, так что у тебя прямо сердце замирало от восторга, будто он тебе открыл удивительные тайны, а спросишь себя потом, и оказывается: ничего-то ты не понял в его речах. К счастью, сегодня здесь Рейф Хернандес, он поможет.

— Да, это верно замечено! — засмеялся Хернандес. — Оно должно бы наводить на людей тоску. — Он любезно наклонился к Эстелл — запах одеколона усилился — и стал объяснять ей, будто она только что подошла и не слышала начала разговора: — Но оказывается, страдание обладает свойством усугублять удовольствие, при условии, конечно, что это чье-то чужое страдание и не слишком сильное. — Улыбаясь, он стал похож на индейца: глаза черные, зубы сверкают; и во всем его облике проступило что-то женственное или, во всяком случае, немужественное, Эстелл всегда это замечала в католических священниках. От этого она вдруг прониклась к нему еще большей симпатией. Впрочем, надо признать, если бы он оказался каким-нибудь сверхмужчиной, просто даже гориллой в пиджаке, от этого она бы тоже могла вдруг проникнуться к нему еще большей симпатией. — Страдание нас радует, в небольших дозах, понятно, — безмятежно продолжал он. — Я это заметил в Сэлме, во время забастовок сезонников. Страдание будоражит, обостряет чувства. И потом, ведь только через него определяется счастье.

— Неужто? — нервно рассмеялась Эстелл. Если Лейн Уокер имел в виду это, тогда, конечно, она его поняла. Недаром она столько лет читала с детьми оды Джона Китса. Да им самим, Лейну Уокеру и Рейфу Хернандесу, в свое время объясняла, поди, смысл Китсовых строк какая-нибудь учительница вроде Эстелл. Но она продолжала строить из себя удивленную дурочку — ради разговора и чтобы удостовериться, что Лейн не подразумевает ничего другого.

Патер ласково улыбался — эдакий жирный добрый кот, одаренный человеческим умом, может быть, древний зверь-покровитель.

— Циник скажет, что нас радует страдание других. Наверно, бывает и так, но, как правило, дело обстоит гораздо проще. Мы осознаем свое благополучие только в сравнении. Потому-то гостям и бывает так хорошо, когда их сводит под одной крышей несчастье.

Эд Томас подтвердил с другого конца комнаты:

— Я лично больше всего люблю праздновать амбарные пожары! — И картинно вытянул руку с сигарой в ожидании неизбежного вопроса.

— Праздновать амбарные пожары? — переспросил Хернандес.

— Вот именно! — На взгляд Эстелл, он что-то уж очень разгорячился. Она покосилась на доктора Фелпса: тот явно следил за своим другом с профессиональным вниманием. Сигара у Эда не курилась; кажется, он за весь вечер ни разу не закурил. — Мы празднуем амбарные пожары, — нараспев пояснил Эд Томас. — Сгорит амбар у какого-нибудь бедолаги, и мы тут же у него собираемся, вот как сейчас. Верно, Рут? — И, требуя подтверждения, он ткнул сигарой в ту сторону, где сидела его жена.

Рут тряхнула головой, засмеялась.

— Это такая дичь! — радостно подхватила она. Оба мальчика, сидевшие у стены рядом с Девиттом, смотрели на нее с улыбкой. И свой рассказ она предназначила не только для патера Хернандеса, но и для них. — Когда у кого-нибудь загорается амбар, фермеры со всей округи, за многие мили, несутся на помощь, чтобы сделать все возможное и погасить пожар, спасти имущество — с помощью Добровольной пожарной дружины, — а когда все уже позади, так или иначе, мы все отправляемся к кому-нибудь из соседей или собираемся прямо в доме у бедного погорельца и сидим распиваем какао с коричными тостами. И получается праздник, встреча старых друзей.

— Как это странно, — сказал мексиканец, улыбаясь одними губами.

— Не потому, что мы бесчувственные, — стал объяснять ему Эд Томас, еще шире растягивая в ухмылке рот, еще больше багровея лицом и жадно глотая воздух. — Мы это делаем для пострадавшего в первую голову, верно, Рут?

Она благодушно тряхнула головой:

— Такая дичь!

Он тоже тряхнул головой, в точности как жена, крякнул, довольный.

— Ну что ж, разные люди поступают по-разному, — сказал патер, по-видимому, им в оправдание. Он сложил на коленях мягкие ладони, в раскосых глазах светилось недостижимое превосходство кошачьего божества.

Эстелл улыбнулась и сказала, прощая патера:

— Конечно, вы совершенно правильно заметили, отец, жизнь так хрупка. Вот только что мы были счастливы и на диво здоровы, и дети наши все были в порядке, и мы не ждали от жизни ничего худого, и вдруг один какой-нибудь кошмарный несчастный случай, и мы видим, какова она жизнь на самом деле, и жмемся один к другому, охваченные страхом.

— Слушайте, слушайте! — весело крикнул доктор Фелпс, видно, хотел обратить ее слова в шутку. Все рассмеялись, поняв его замысел. Но смех прозвучал и замер, и в комнате стало неестественно тихо, весь дом затаился, старый и бестелесный, как пожелтелые кружевные занавеси на окнах, зыбкий, как тени от камина, и немой, как могила, — только из спальни доносилось пение валторны и флейты. Эстелл повернула голову, заслушалась. Дети играют, как настоящие музыканты, подумалось ей. В здешних краях музыка с каждым поколением достигает все больших высот. Ее Теренс учится в Вильямстауне у Андрэ Шпейера, который много лет играл за первым пультом с Дмитрием Митропулосом — у нее есть его пластинки, и один раз она была на концерте, когда он выступал с Беннингтонским симфоническим оркестром. Его игра пробирала до костей, плотная и верная, как золотая чаша, полная воздуха и света, как любовь воспаряющая! Когда он начинал играть, казалось, будто один из инструментов в оркестре вдруг ожил, поднялся, окрыленный. Ее Теренс, может быть, тоже когда-нибудь будет так играть. Он и теперь, в свои шестнадцать лет, прекрасно владеет инструментом. Но все дети в здешних краях, поправилась мысленно Эстелл, словно кто-нибудь мог подслушать ее мысли и обидеться, — все дети в наши дни могут учиться у первоклассных учителей, у музыкантов из Олбенского, Беркширского или даже из Вермонтского оркестров. Зачем стране так много хороших музыкантов? А летом еще устраивают музыкальные лагеря и съезды по соседству отсюда: в Тэнглвуде, Кинхейвене, Интерлокене, Марльборо.

У нее защемило сердце, она не сразу поняла почему. Ну да, конечно, она вспомнила, как они слушали с Феррисом пластинки на своем проигрывателе и музыка возносилась над ними, как арка готического окна. Они присутствовали на мессе в соборе Парижской богоматери, когда были во Франции. Вышли после службы — час поздний, Сена течет плавно, играя отражением огней, как чистый, светлый хор. Теперь бы Эстелл не узнала Парижа, так ей рассказывали. И Париж тоже не узнал бы Эстелл Моулдс Паркс.

Внезапно, врасплох подкатило неприятное воспоминание: Феррис швырнул в Сену сигарету, и Эстелл страшно разозлилась. И это все, больше ничего не было? Она от злости слова выговорить не могла. Может быть, он что-то сказал? Оскорбил ее, заставил ревновать? А у Ферриса лицо стало цвета слоновой кости — он и вообще был бледный — и верхняя губа вздернулась, словно в оскале. Так они и шли, будто два смертельных врага, — в полной тишине, только шаги отдаются гулко, как в подземелье. Какие же они были дураки! Какие дети! Над собором Парижской богоматери высилась огромная ночь, грозная и пустая, как взгляд химеры — свирепого глазастого чудища, которое пожирает маленького зверька, а он пожирает его. Шум и свет на паперти, где шла торговля сувенирами, и живыми птицами, и фруктами, и святыми мощами, казались удаленными и мрачными — балаганное видение ада. Эстелл вспомнила освещенные шпили собора в угольно-черном небе и представила себе, как идет вдоль набережной над Сеной одна-одинешенька.

Очнувшись, она с удивлением услышала, как Рут декламирует, будто в ответ на ее мысли:

Ибо мы как на поле ночного сраженья,

Среди выстрелов, ран и смятенья,

Где столкнулись вслепую полки.

Да, сказала себе Эстелл. Она, подобно старому королю, как его там зовут, верила, что в жизни не может быть ничего худого. Она и раньше была счастлива — или так ей казалось, — но тут явился Феррис, красивый и преуспевающий, и она могла ездить с ним во Францию и Германию, в Японию и Мексику, и оказалось, что мир ослепителен и благословен и, самое главное — если они будут верны друг другу, — не страшен. Она вспомнила, как шла по огромному синтоистскому храму в Киото. Внутри почти никого не было. Их японский друг, профессор Кайоко Кодама, ученый, с которым Феррис познакомился в Йеле, тихим, робким голосом рассказывал им о синтоизме: что в нем есть легенды, но нет теологии (теперь это любимая религия молодежи), что во время молитвы бьют в ладоши, чтобы привлечь внимание божества, но в действительности, как он считал, идея тут другая, гораздо глубже и древнее, что-то такое, связанное с электромагнетическими силами, со старинными теориями работы организма, дошедшими до нас, например, в иглоукалывании. Профессор Кодама со слезами на глазах говорил о щедрости американского народа к побежденным японцам. Он не мог тогда знать (Эстелл вспомнила возмущенную речь Салли Эббот), не мог знать, как не по-дружески поступят американцы со своими союзниками во Вьетнаме. «Он очень хрупок, этот мир, — говорил профессор Кодама, — стоит чуть потревожить сон божества...» Он снял очки и, кротко улыбаясь, опять вытер слезы. И только вот сию минуту Эстелл пришло в голову, что он, должно быть, имел в виду какое-то свое личное горе. Профессор Кодама! — мысленно крикнула она, сочувствуя ему, но и моля о помощи, как путеводного духа. Вдруг она поняла, что валторна с флейтой в соседней комнате больше не играют, замолчали, наверное, уж минут десять назад. Из кухни вошла Вирджиния, держа поднос с печеными яблоками.

— Смотрите-ка! — крикнул доктор Фелпс. — Во славу пресвятой Вирджинии! — И приветственно поднял чашку, расплескивая какао. Все засмеялись и тоже подняли чашки, крича «ура!», и Эстелл вместе со всеми, хотя мысли ее были далеко. Она сознавала, что мальчики ушли на кухню и кричат оттуда пронзительными голосами, а Девитт им отвечает; что собака подобострастно засеменила навстречу Вирджинии, вымаливая себе подачку с желтого пластикового подноса, — но на самом деле она вспоминала кадры из кинофильма, который смотрела с Феррисом в Японии, про летчиков-камикадзе, совсем еще юных благочестивых буддистов. Вспоминала, как прекрасно они улыбались и махали рукой в кожаной перчатке, а потом поднимались в воздух на заре, чтобы умереть за императора и за все, что они любили в этом трагическом, хрупком мире. На шее у них развевались белые шарфы. «Стоит чуть потревожить сон божества...» Салли и Горас Эббот спасли ей жизнь, когда умер Феррис. Если сказать вслух, получится глупо, но это правда. Неплохо было бы сейчас, когда она стала мудрее, поговорить с молодым профессором Кодамой.

Принимая из рук Вирджинии белое фарфоровое блюдце с трещинкой, Эстелл на мгновение встретилась с ней взглядом. И сразу же опустила глаза на коричневое горячее яблоко с пастилой наверху и блестящую серебряную ложечку рядом. «Ах, Вирджиния!» — только проговорила она и потянула блюдце к себе, вдыхая яблочный аромат. Какой-то миг печеное яблоко и желтые от никотина пальцы Вирджинии, еще придерживающие блюдце, заполняли все ее поле зрения, были для нее — весь мир.

8

ПРОПОВЕДЬ ПЕРЕД ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ

Лейн Уокер, проходя наверху мимо старухиной двери, сказал:

— Миссис Эббот, пойдемте, помогите нам вырезать тыквенные рожи.

— Преподобный Уокер, — почти робко отозвалась старуха, — вы верите в духов?

— Ну в некотором роде да, — ответил он. — Во-первых, верю в Святого Духа. — С улыбкой, выражающей не насмешку, а удовольствие от игры, он жестом картежника, кидающего карту, выбросил руку с вытянутым для счета указательным пальцем.

Старуха из-за закрытой двери сказала, и голос ее прозвучал ближе:

— По-моему, я видела духа.

— Что ж, сейчас для него самое время, — сказал он и, приподняв руку, задумался, какого еще он мог бы назвать ей духа, в которого верит и может засчитать вторым. — Потому-то и надо понаставить побольше тыквенных чучел. Духи все и разбегутся.

Он подмигнул Льюису Хиксу, который соскребал краску с двери чулана рядом со спальней Салли Эббот. Льюис чуть слышно хмыкнул и облизнул губы: со священниками он чувствовал себя неловко, а этот тем более сумасшедший — так по крайней мере считал Льюис.

— Вы думаете, я шучу, а я говорю серьезно, преподобный, — сказала Салли Эббот.

Он по ее голосу отлично понял, что она говорит серьезно. Но на дворе, пыхтя и отдуваясь, как дракон, гудел сильный ветер, дрожали окна и что-то время от времени ударяло в стену дома — тут не так-то легко принимать с должной серьезностью страхи Салли Эббот.

— Тем более надо спешить понарезать тыквенных рож. — Он сразу же спохватился, что сказал что-то недостаточно доброе, и захотел поправиться: — Вот что. Вы отоприте дверь, я войду, и мы с вами об этом подробно поговорим.

Минутное молчание. Потом Салли Эббот ответила:

— Нет, это было бы неправильно. Я знаю, вам всем это кажется пустяком...

— Напротив. Оттого-то мы и съехались. — И добавил, хотя сразу же понял, что поторопился напрасно: — Мы должны разобраться в этом как разумные люди, а не как бешеные обезьяны.

Опять стало тихо. Потом отдалившийся голос Салли произнес:

— Я лично не считаю себя бешеной обезьяной.

Льюис посмотрел на него так, словно и он, как родственник, чувствует себя оскорбленным.

— Я вовсе не то хотел сказать. — Лейн Уокер пожал плечами. — Прошу меня простить. Я ведь не то имел в виду. — Он беспомощно улыбнулся Льюису. Льюис в ответ только повел плечом, вежливо, но не примиренно, и возобновил работу.

— Можете не извиняться, — гордо произнесла Салли из глубины комнаты. — Мой брат Джеймс придерживается точно такого же мнения. Женщины вообще не люди, они не далеко ушли от животных предков.

— Миссис Эббот, — просительно произнес пастор и простер руки к двери, — ведь вы же не думаете, что я... — Его природный оптимизм быстро иссякал, на Льюиса Хикса он теперь намеренно не смотрел. Два противника сразу — это чересчур.

— Кто как считает, — холодно и снисходительно произнесла Салли Эббот. — Каждый должен держаться своих мнений.

Несмотря на то, что Лейн Уокер был небольшого роста и благодушен по природе, один из избранных, как сказал бы Жан Кальвин — утром, едва раскрыв глаза, разбуженный к жизни первыми же шорохами дня (птицами, своей шумной троицей детишек, женой, спозаранку начинающей уроки верховой езды), он сразу вскакивал с постели, горя нетерпением тут же взяться за тысячу неотложных дел: сколько книг надо прочитать и писем отправить, сколько навестить прихожан и составить проповедей (сочинение проповедей было его любимым занятием, и он делал это мастерски), — но все же и он перед лицом неизбежности умел признать себя побежденным.

— Миссис Эббот, — сказал он, — начнем сначала. — И любезным, приветливым тоном начал: — Мы с мальчиками вырезаем тыквенные фонари, миссис Эббот. Не согласитесь ли вы нам помочь?

— Обезьяны не умеют вырезать фонари, — отозвалась старуха.

С протянутой в знак доброй воли рукой он еще подождал за дверью, потом обратил круглое лицо к Льюису Хиксу — тот стоял к нему спиной и, как ни разгоралось внизу всеобщее веселье, как ни выл, как ни налетал ночной ветер снаружи, знай себе работал скребком, сдирая старую краску. Маленький пастор округлил и без того круглые голубые глаза, словно вдруг вспомнил что-то, быть может, что он сказочное существо, и потеребил двумя пальцами редкую, кудельками, как у гнома, бородку. Повернувшись снова к двери, он немного театрально, озорно запрокинул голову и выставил смешную плоскую ступню, будто отрешился от смертных людей с их неурядицами, но готов, так и быть, если человечество захочет внять, дать ему на прощание последний ценный совет.

— Миссис Эббот, — торжественно произнес он, — вы несправедливы к обезьянам.

Салли только хмыкнула за дверью. По правде сказать, она была озадачена и просто не нашлась, что ответить.

— Вы, по-видимому, думаете, как и многие, что люди произошли от обезьян и сохранили в той или иной степени их черты. Но на самом деле это не так. Обезьяны произошли от людей.

Скребок Льюиса Хикса на минуту остановился и тут же снова задвигался, как заводной. Но по затылку Льюиса было видно, что он слушает во все уши.

— Хорошо известно, — напыщенно продолжал Лейн Уокер, постепенно впадая в проповеднический тон, но пока еще не всерьез, пока еще это было веселое подражание, — хорошо известно, что предки человека, с одной стороны, и обезьяны — с другой, разделились более тридцати пяти миллионов лет назад. Тем не менее легко доказать, что человек от обезьян не произошел. Правильнее будет утверждать, напротив, что обезьяны ведут свое происхождение от предков человека. Разница эта принципиальная, имеющая большое моральное значение. Человек примитивно организован, обезьяны, человекообразные и мартышки всякие, узко специализированы. У нас, например, самые примитивные зубы среди всех двуногих без перьев, если не считать «Платонова человека», как Диоген именует ощипанную птицу. Мы не обзавелись великолепными грозными клыками, как у шимпанзе или гориллы, и их огромными, как ножи, резцами. Они нам оказались не нужны. По-видимому, мы уже научились рубить камнями и отпугивать врагов палками. — Он заложил руки за спину и, нагнувшись к двери, продолжал вполголоса, словно делясь с дверью доверительными сведениями: — Или взять руки и ноги. Несколько миллионов лет назад у гиббонов были руки и ноги равной длины, примерно как у нас теперь. Но потом у обезьян — особенно у гиббонов — развились длинные руки и короткие ноги, чтобы удобнее было качаться на ветках деревьев. А нам это не понадобилось. Мы к этому времени уже отважились спуститься с деревьев и с помощью дубин и камней и своих хитрых маленьких голов храбро завоевывали новые жизненные пространства. Не думайте, что я все это выдумал, миссис Эббот. Это все данные палеонтологии — прочтите хотя бы Бьорна Куртена. Если люди ищут в науке моральный урок, следует разобраться сначала в том, что говорит наука.

Скребок Льюиса Хикса опять смолк, на этот раз и голова его немного повернулась. Он бросил взгляд на маленького пастора. И если он ожидал увидеть на лице того строгое выражение под стать этим строгим речам, то был, вероятно, горько разочарован: Лейн Уокер ухмылялся во весь рот.

Салли Эббот начала было что-то говорить — опять про духов, — но передумала и замолчала. Пастор, все так же заложив руки за спину, отвернулся от ее двери и пошел к лестнице, дойдя, сделал поворот кругом и зашагал обратно — Льюис Хикс следил за ним с недоумением, — прошагал мимо комнаты Салли Эббот, снова повернулся на месте и опять двинулся к лестнице, — ну просто тигр, мечущийся в клетке.

— Каков же, — произнес он, по-ораторски подняв в воздух правую руку и шевеля пальцами, — каков же настоящий урок, который можно почерпнуть из рассмотрения эволюции? То есть чему она нас учит, если речь идет о социальном угнетении вообще и о роли женщины в частности?

Тут Льюис Хикс окончательно опустил руку со скребком, отвернулся от своей работы и стал слушать.

Пастор, не обращая на него внимания, кивнул, будто вопрос этот задал не он сам, а кто-то другой.

— Хороший вопрос, — сказал он, не сбавляя шага. — Во-первых, надо учесть, что естественный отбор все еще является действенным фактором человеческой эволюции. Естественный отбор через дифференциальное вымирание сейчас играет не менее, если не более важную роль, чем когда-либо прежде. Взглянем на драматическую историю краснокожего, белого и черного человека.

Пока пастор развивал свою мысль, увлекаясь все больше и больше, наверх поднялся Девитт. Пастор даже не взглянул на него, поглощенный рассуждениями, с которыми он обращался к запертой двери. Девитт ухмыльнулся, кивнул Льюису Хиксу, потер сбоку нос — такая у него была привычка, — зашел в ванную и запер за собой дверь.

— Когда в Америку прибыл белый человек, — продолжал Лейн Уокер, — естественный отбор чуть было совсем не извел на земле краснокожего. Печень североамериканского индейца не знала воздействия алкоголя. Вино, сидр, мед, пульке, саке, виски были известны на планете почти повсеместно многие сотни лет, и, хотя они смертельный яд, образовалась панхроматическая человеческая раса, способная воспринимать радости алкоголя и при этом не гибнуть. А индеец — нет! Его печень и мозг безумствовали и содрогались, и, если он даже и способен был совладать с этим феноменом психологически, все равно бихевиористически он был беспомощен. «Исчезающий американец» исчез, держа виски в одной руке и ружье в другой, и благодаря виски правая рука, как говорится в Писании, не знала, что делает левая, и так он и утонул в оловянной кружке, только пятки сверкнули. Можете почитать в книгах по истории: не кавалерия Соединенных Штатов побила непобедимых апашей, это сделал обозный фургон! Огненная водица! Однако пути господни неисповедимы. Краснокожий, умирая, отомстил: одной рукой, не ведавшей, что она делает, он успел подарить белому табак!

Дверь ванной распахнулась, как раз когда преподобный Уокер, расхаживая из стороны в сторону, подходил к ней; он успел отскочить, рассеянно поклонился Девитту, повернулся на одном каблуке и пошел обратно. Девитт, рослый, сутулый, начал было спускаться по лестнице, но на первой же ступеньке остановился, держась рукой за стойку, и со смущенной широкой улыбкой на рыжем, веснушчатом лице прислушался.

— Американские индейцы, — пастор поднял указательный палец, — курили табак сотни лет. У них выработались необходимые для этого легкие, и химические процессы в организме, и социальные установления. Белые же люди — а также и черные и азиаты, — не имея такой защиты, вскоре столкнулись с тем (и сталкиваются сейчас), что каждого десятого из их числа уносит рак легких, сердечные болезни и бог весть что еще. Тут можно было бы привести для сравнения — но я не буду, — что происходит, когда опиум, гашиш и прочее — вещества, относительно безобидные на Востоке, — обретают популярность среди молодых американцев. Тем, у кого достанет ума, и твердости, и душевного благополучия, чтобы противостоять этим всесильным ядам, отравляющим тело, и отвергнуть их все полностью или же пользоваться ими умеренно, — именно этим людям и предстоит переделать будущий мир, воздействуя на него самым прямым образом: им будет принадлежать единственная здоровая линия в генофонде.

Он сделал остановку — в речи и в хождении — и выпрямился.

— Теперь возьмем самый интересный генетический случай — черного!

— Неужто он интереснее, чем бедный мексиканец? — с притворным негодованием воскликнул, поднимаясь по лестнице, Рейф Хернандес.

— Вы опоздали, — вскидывая руку, как полисмен на перекрестке, провозгласил Лейн Уокер. — И, как прибывшие с опозданием, не имеете никаких прав. Поэтому я лишаю вас слова.

Патер ткнул себя в грудь и, сделав страшные глаза, возразил:

— Я? Да я тут раньше Колумба!

— В таком случае вам даруется одно-единственное право: можете идти и помочиться.

Патер довольно рассмеялся, отвесил ему поясной поклон и в притворной спешке ринулся в ванную.

— Ну, знаете ли, преподобный! — произнесла Салли Эббот, но слышно было, что она не столько возмущена, сколько удивлена.

— Итак, мы говорили, — продолжал он, краснея, — про черных. — Тут он оборвал свою речь и, пригнувшись к двери, заметил: — Вопрос этот очень серьезный, сами понимаете. Не тема для домашнего балагана. Мы говорили о том, какой моральный урок можно извлечь из науки, этого серьезнейшего человеческого поприща, уступающего, пожалуй, одной только королеве Теологии. Прошу вашего полного внимания. — Не оборачиваясь, он махнул рукой в сторону ванной, откуда доносились некие звуки.

— Тс-с-с! — грозно приказал Лейн Уокер. Но звуки не прекратились.

— Черный, — снова начал он и замолчал, заведя глаза к потолку и словно выглядывая там кого-то. Льюис Хикс тоже посмотрел вверх, но тут же опустил голову.

А пастор, спохватившись, продолжал:

— С генетической точки зрения одной из самых поразительных черт у представителей черной расы являются серповидные клетки. В минувшие времена, как вы знаете, одна четверть всего негритянского населения вымирала от анемии в результате серповидного разрушения кровяных телец, одна четверть вообще не имела серповидных клеток и вымирала в Центральной Африке от малярии, а оставшаяся половина была здорова и брала на себя продолжение рода. Довольно неэкономно, если считать на человеческие жизни, но система работала. Теперь посмотрим, что же получается, когда угроза малярии пропадает, поскольку дело обстоит именно так, ведь теперь малярию лечат. — Он помолчал, пригнувшись к двери, словно ждал от нее ответа, и, словно получив ответ, воскликнул: — Совершенно верно! — Он снова заходил по коридору. — Так называемый «плохой ген» начинает пропадать. За каких-нибудь несколько поколений — вы только подумайте! — черная раса начала терять свой особенный, больше уже не нужный, но все еще иногда смертельный ген. Короче говоря, ненужные приспособления имеют тенденцию исчезать. Хотя полностью не исчезают никогда — обстоятельство важное, мы к нему еще вернемся. Далее. В настоящее время у ученых есть все основания надеяться, что серповидная анемия будет побеждена, подобно тому как уже ныне найдены методы исцеления других наследственных болезней и недочетов. Диабетики, скажем, могут теперь благодаря инсулину жить нормальной жизнью; близорукость компенсируют очки; глухие могут пользоваться слуховыми аппаратами. Иными словами, мы опять отключили естественный отбор, изобретя орудия. Какой же моральный урок следует из этого удивительного обстоятельства? — Он посмотрел прямо на Льюиса. Он почти указывал на него пальцем. — Только давайте поймем как следует, о чем идет речь. Всякий раз, когда мы изобретаем новое орудие, от колеса до экстракта витамина С, мы тем самым уклоняемся от телесной эволюции. Чем совершеннее здание, тем прихотливее и неприспособленнее его обитатели.

Льюис виновато потеребил ус. На другом конце коридора приоткрылась дверь ванной, высунул голову патер, огляделся. Потом вышел, на ходу проверяя, хорошо ли застегнуты брюки, поправил манжеты, сложил ладони, будто на молитве, и встал, улыбаясь, выжидая. На него даже не посмотрели.

— Моральный урок тот, братья и сестры, — произнес пастор — он был совершенно поглощен собственными рассуждениями и даже не замечал, что по лестнице, поддерживаемая Вирджинией Хикс и доктором Фелпсом, подымается Эстелл Паркс («Что это здесь? — одышливо спрашивает Эстелл. — Мы, кажется, что-то пропустили? Да он проповедь говорит!» — И глаза ее зажглись), — моральный урок тот, что передовые сегодня могут завтра стать отсталыми, а отсталые вдруг оказаться впереди, или, выражаясь словами великого религиозного поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, «безостановочен труд Природы». Мы, самые примитивные из приматов, оказались победителями наших более совершенных братьев. Благодаря странному дару обходить сложности — благодаря раздутым мозгам, владению орудиями и нашей атавистической злобе — мы теперь запираем их в клетки и вживляем им в головы пластины для нашего развлечения и образования! Учтите, кстати, ту важную роль, которую до сих пор играет в нашем прогрессе злоба. Если бы решающими критериями были ум и чуткость, этой планетой правили бы киты! А как же, спросите вы меня, проблема полов? — ибо, будучи животными хитрыми, вы помните, о чем я вначале обещал говорить.

— Проблема полов? — переспросила Эстелл на пороге ванной. Вирджиния подняла палец к губам и замахала на нее. Эстелл переступила порог, закрыла за собой дверь.

— Друзья мои, — говорил пастор, — у всех животных, практикующих разделение труда, как это уже много столетий происходит среди особей нашего рода — я подразумеваю единый, единственный и неделимый род человеческий, — самки, как правило, мелких размеров, быстры на ногу и быстры умом и к тому же очень эмоциональны, а самцы по большей части крупные, немного тугодумы (вспомним самцов гориллы, орангутана), поскольку в сельских трудах и на войне, не говоря уж об охоте, определенные преимущества тупость дает — прошу прощения у джентльменов. Какой самец, если он мало-мальски сообразителен, поддастся на уловки хитрой маленькой самки, заставляющей его таскать каменные глыбы и класть стену для укрытия ее детенышей? Какой хитроумный Одиссей встанет, точно крепостная башня, против троянцев, тупо защищая свое генетическое наследие, как это сделал исполин и тугодум Аякс? — По лицу Уокера скользнула растерянность, вероятно просто показная. — Хотя, впрочем, род Одиссея тоже продолжился, Одиссей в отличие от Аякса, покуролесив по белу свету, в конце концов вернулся к жене. Гм-гм.

Он поджал губы, потянул себя за бородку, густые вразлет брови опустились на самые глаза. Прихожане с интересом слушали. В коридоре набилось столько народу, что ему стало негде расхаживать. В углу лестничной площадки стоял Девитт, рядом с ним Вирджиния и доктор Фелпс, на ступеньках оба мальчика с выпотрошенными тыквами в руках, ближе к ванной Льюис Хикс и патер Хернандес, за запертой дверью Салли Эббот, и еще была Эстелл Паркс, она как раз выходила из ванной комнаты, опираясь на две палки.

А пастор поднял палец и улыбнулся, делая вид, что вдруг нашел путь к разгадке этой истории с Аяксом и Одиссеем.

— Посмотрим с другой стороны, — сказал он. — Что примитивнее: широкий набор возможностей в икс-хромосоме или широкий набор возможностей в игрек-хромосоме? В те времена, когда оружием неандертальцев была дубина, а наши предки пользовались копьями и дротиками, череп, толстостенный, как хоккейный шлем, представлял собой ценное преимущество неандертальца, воюющего с неандертальцем, а для Homo sapiens, который должен был уклоняться от копья своего собрата, гораздо ценней был череп легкий, быстро поворачивающийся в стороны и свободно раздвигающийся, чтобы вместить больше мозгов. Но времена меняются, льды заставляют человека сняться с насиженных мест. С каким изумлением, должно быть, разглядывал могучий, бесстрашный неандерталец первого встретившегося ему легковесного, подвижного Homo sapiens. «Уф-ф!» — печально произнес этот Аякс среди людей, когда его исполинское, как танк, тело легко пронзил летучий дротик, и, виновато махнув на прощание рукой небесам, этот огромный зверь сошел со сцены.

Итак, времена меняются — таков первый урок в нашем учебнике, в первой книге Господа, в «Книге Природы», как назвал ее Фома Аквинский. Сегодня каменные глыбы легко перетаскивает ловкое маленькое существо, умеющее нажимать кнопки, особям с самыми быстрыми реакциями покоряются фортепиано, пишущая машинка и турбореактивный самолет. «Ага! — скажете вы. — Он проповедует матриархат». Но нет. Как мы видели на примере серповидных клеток, даже когда свойства выходят из употребления, Природа скрупулезно хранит все запчасти. Мы несем в себе, в своем генетическом потенциале, все, что имеем со времен, когда плавали рыбами в Девонском море. Всякий мужчина — отчасти и женщина, всякая женщина имеет и мужские свойства, всякая примесь к генофонду — на благо! Естественный отбор в этом постоянно развивающемся мире не делает мелочных различий между передовым и отсталым. Одним словом...

Пастор величественно вскинул правую руку и опять обратился к двери, за которой стояла Салли Эббот:

— Одним словом, миссис Эббот, обезьяны, во всяком случае самые примитивные обезьяны, вполне могут вырезать — и вырезают — тыквенные фонари!

С этими словами он обернулся к своим слушателям, столпившимся в коридоре и на лестнице, поклонился, приветливо улыбнулся и произнес:

— Аминь.

— Amen, amen, — произнес и мексиканский патер и начертал в воздухе знак. Жест его был плавнее, чем полет бабочки в солнечном луче, и, благосклонно улыбаясь, жирный, как будда, и легкий, как воздушный шар, он произнес нараспев: — Ite, missa est. — И потом, уже другим голосом: — Deo gratias![6]

— Благослови вас бог, преподобный! — раздался голос Салли Эббот из-за двери, и слышно было, что она глубоко растрогана. — Да исчезнут с лица земли все эти ужасные предрассудки!

— Стало быть, вы выйдете из своей комнаты? — торжествуя, спросил Лейн Уокер.

— Нет, конечно, — ответила она. — С какой стати?

Снизу послышался голос Эда Томаса:

— Эге, вон они, оказывается, где все! Выходит, я прозевал что-то интересное?

9

Пока его двоюродная бабка Эстелл вспоминала собор Парижской богоматери, Теренс Паркс стоял в комнате старика и крутил в руках свою валторну, вытряхивая слюну. Он был очень застенчивый юноша, застенчивее свет не видывал, может быть, еще застенчивее даже, чем девочка, которая сидела напротив на старой, продавленной кровати и обеими руками держала у себя на коленях флейту. Она, Марджи Фелпс, не отрываясь глядела в пол, и прямые серебристо-белокурые волосы, мягкие как лен, свешивались у нее по обе стороны головы. Лицо ее выражало серьезность, но и готовность к улыбке — стоило бы ему только захотеть. Одета она была в буро-зеленое платье, длинное и (хотя этого он знать не мог) дорогое, на ногах полосатые носки-гольф и модные тупоносые туфли. Что же до Теренса, то у него волосы были каштановые и ниже уха завивались, на носу очки, без которых он был совершенно беспомощен, а подбородок маленький. У него не было — так он сам, во всяком случае, считал — ни единой выигрышной черты, даже чувства юмора. Поэтому одевался он с неизменной тщательностью: рубахи темно-синие, всегда аккуратно заправленные, черные брюки, черные ботинки, ремень. Он вставил назад, мундштук и взглянул на Марджи. Он уже давно был горячо и мучительно в нее влюблен, хотя, понятно, не говорил об этом ни ей и никому другому. Он жил со своей тайной мукой, как единственный марсианин на свете. Марджи будто знала, когда он на нее взглянет, и точно в это же мгновение подняла глаза. И сразу же оба, залившись краской, уставились в пол.

Теренс бережно положил валторну на стул и подошел к окну над изножьем кровати. Выглянул: на воле разбушевался ветер, волоча по небу большие облака — это стая волков, сверкая серебряными зубами, гналась за луной и вот пожрала ее, повергнув большой пекан, и сарай, и весь задний двор в темноту. Он услышал как будто бы металлический лязг открываемых и закрываемых ворот.

— Дождь еще не пошел? — почти беззвучно спросила Марджи.

Она робко подошла к нему, Теренс подвинулся, и они встали рядом.

Ее рука на подоконнике была бела до голубизны. Как ему хотелось сейчас дотронуться до нее. В большой комнате у них за спиной, за полуоткрытой дверью, слышался смех и разговор взрослых, и Девитт Томас, пощипывая струны гитары, по-прежнему пел. Слов было не разобрать. Он опять посмотрел на ее руку, потом сбоку на ее лицо, потом поскорее снова в ночь за окно.

— Мне страшно, когда идет дождь, — сказала она. Она почти не повернула головы, но он почувствовал, что она на него смотрит.

Снова появилась луна, черные облака неслись мимо, словно увлекаемые наводнением. Теренс будто нечаянно положил руку на подоконник рядом с ее рукой. Прислушался, не войдет ли кто, только теперь вдруг испуганно сообразив, что слева дверь ведет к черному ходу и можно было бы выйти незаметно от всех. Через двор медленно, как во сне, проплыло что-то белое.

— Что это такое? — вздрогнув, спросила она и положила руку поверх его руки. Голова ее склонилась, и сквозь бурю, бушевавшую у него в груди, он уловил запах ее волос.

— Наверно, мешок из-под удобрения.

— Что? — переспросила она.

Он повторил, на этот раз не так беззвучно. Она не отнимала руку, хотя прикосновение было такое легкое, чуть что — улетит. Мысли его вихрились, сердце бешено колотилось. Он прижался лбом к стеклу, притворяясь, будто следит за полетом белого призрака. И снова ощутил запах ее волос и ее дыхание — теплый яблочный дух.

Что до внучки доктора Фелпса Марджи, то сердце у нее в груди громко бухало, голова кружилась; она боялась упасть в обморок. Школьная подруга Дженнифер уже давно сообщила ей, что Терри Паркс в нее влюблен, и она сразу поверила, хотя это казалось чудом. Когда он играл на своей валторне в школьном или городском оркестре, у нее делалась гусиная кожа, а когда в квинтете их партии перекликались, она краснела. Сегодня, когда он оказался у Пейджей, это было как подтверждение чуда, и когда взрослые предложили им поиграть дуэты и выслали в другую комнату, чтобы музыка не мешала им разговаривать...

Новое облако, еще больше прежних, заглатывало луну. Вой ветра вызывал у нее и страх, и восторг. На дворе четко вырисовывалось здание амбара. То, белое, что летало по двору — мешок из-под удобрений, это верно, — повисло теперь на заборе и стало серым, как кость, безжизненным.

Он пошевелил пальцами, взял ее руку в свою. Она чуть не задохнулась. Кажется, кто-то идет?

— Ребятишки, хотите печеных яблок? — спросила с порога Вирджиния.

Они разжали руки и торопливо обернулись, перепуганные и смущенные.

— Я поставлю тут на тумбочке, — сказала Вирджиния с улыбкой. Она, должно быть, ничего не заметила. — Вы такую красивую музыку играете вдвоем, — сказала она, опять улыбнулась и махнула им сигаретой.

Ни он ни она ничего не ответили. У них кружились головы. Оба с улыбкой смотрели в пол. Вирджиния ушла.

Что-то с силой ударилось в стену, наверное, ветром обломало ветку, но стекла не посыпались, дом не заходил ходуном, вообще ничего не случилось. Они посмеялись собственным страхам. И так, смеясь, подошли к тумбочке.

— М-м-м, печеные яблочки, — тихо протянула Марджи. Она взяла одно блюдце и чинно села на край кровати, очи долу. Теренс подошел и сел рядом.

— Послушаем ветер, — сказал он. Ночь выла и гудела, как сбесившийся оркестр, дисгармоничный, бессмысленный и грозный, но Марджи было хорошо и впервые в жизни нисколько не страшно — разве только немного, потому что он рядом. Она будто ненароком положила руку на покрывало. В соседней комнате разговаривали, смеялись. Потом сверху слышен был какой-то спор. Она, улыбаясь, посмотрела на Теренса. Он тоже улыбнулся и осторожно, бережно накрыл ее руку своей.

10

Вирджиния курила и составляла в раковину посуду. Гости в комнате разбирали пальто, и при мысли, что они сейчас уедут, а отца все нет, у нее от тревоги перехватывало дыхание. Наверное, из-за этой тревоги ей вспомнился Ричард. Она вообще часто думала о нем, хотя его пятнадцать лет как не было в живых. Всякое горе, и неприятность, и забота приводили ей на ум его, и это было странно, потому что он вовсе не был в жизни таким уж мучеником, а если и был — ведь вот он покончил с собой, — то она об этом прежде не подозревала. Он был просто как святой, вроде Льюиса. Она улыбнулась и чуть-чуть покраснела, вспомнив, как он один раз застал их. Они заглянули к нему, дом был открыт, а Ричард куда-то отлучился — ей было лет восемнадцать, — и они решили посидеть на кушетке, подождать его. Сели рядом, и где одно, там другое — так у них с Льюисом тогда обстояли дела, — словом, когда брат вошел, а они и не слышали, как он подъехал, они лежали на кушетке, а Ричард сначала в полутьме их и не заметил, а потом увидел, весь залился краской, будто это он сам провинился. «Здорово», — говорит, и шасть в кухню. Они лежат, смех их разбирает, что тут будешь делать? Хотели было улизнуть потихоньку. И не то чтобы боялись, что он будет на них кричать — Ричард ни на кого в жизни голоса не повысил, только один раз на тетку Салли, когда она что-то такое сказала про их мать. Ну, они привели себя в порядок — да, ей как раз стукнуло восемнадцать, потому что Ричарду было двадцать пять, последний год его жизни, — и вышли к нему на кухню. Он сидит со стаканом виски, читает газету. Поглядел на них, улыбнулся. «А я и не знал, — говорит, — что вы помолвлены. Хотите выпить?»

— Мама, мне хочется пить, — сказал Дикки у нее под боком. Так и не очнувшись от своих дум, Вирджиния взяла с сушилки только что вымытую чашку, налила в нее холодной воды и протянула ребенку.

— Что надо сказать?

— Спасибо, — ответил он и поднес чашку ко рту. Сделал один глоток, остальное выплеснул. Она вздохнула.

Ей вспомнилось, как один раз — ей было тогда лет пять — Ричард вздумал напугать ее пчелой. Он-то знал, что это трутень, не жалится, он был меньше и темнее обычных пчел — отец разрешал Ричарду возиться с ульями, — но она думала, что ужалит, и, понятно, испугалась. Завизжала, заголосила, а Ричард переполошился, схватил ее за руку. «Ты что, Джинни! Это же трутень, он не ужалит!» — чтобы только отец не услышал. Посадил трутня ей на локоть: «Вот видишь? Видишь?» И тут из-за коровника, широкоплечий и грозный, с молочным шлангом в руке, — отец. «О господи», — только охнул Ричард и сразу в слезы. А она тогда не поняла, что из-за нее он опять вышел виноват. Он постоянно оказывался виноват, хотя и не делал ничего дурного; отец почему-то придирался к нему всю жизнь.

«Так», — сказал отец. «Это трутень», — начал было Ричард и замолчал. Она видела его перед собой, как сейчас: долговязый, нескладный двенадцатилетний мальчик волосы золотятся на солнце, лицо багровое от досады и стыда — его еще не ударили, а он уже плачет. Все ее детство отец, кажется, бил его чуть не каждый день. «Виселица по нем плачет», — говорил отец и пускал в ход ремень, или палку, или молочный шланг. Она теперь знала, что так злило отца в Ричарде. Он был робок — в точности как и сам отец в детстве, по словам тетки Салли: боялся коров, лошадей, даже петухов; боялся незнакомых людей; боялся холода и грома; боялся духов и кошмаров; боялся в первую голову, что кто-нибудь из них умрет или что отец помешается, как один их сосед, и перестреляет их всех из ружья. Может быть, если бы отец это понял...

Но у брата было удивительное чувство юмора, даже по отношению к себе. Он знал, что он трус, и обращал это в шутку. Если он вздрагивал из-за чего-нибудь, то уж прямо чуть не подпрыгивал и всем лицом выражал комический ужас, так что и не поймешь, вправду ли он испугался или валяет дурака; а когда просил у матери ключи от машины — у их доброй, ласковой матери, которую даже мыши не боялись, — то весь съеживался и прятал голову, будто от страха, что она его сейчас ударит, и она смеялась и ловила его руки. Один раз он нарядился в ужасный маскарадный костюм: нацепил бороду и длинные седые волосы — белый лошадиный хвост, надел долгополое черное пальто, в котором ходил дядя Айра, безумный брат отца, а в руках — топор, вымазанный красной краской. И когда перед маскарадом зашел показаться матери и увидел себя в зеркале, то сам прямо вздрогнул. Даже отец и тот все-таки ему улыбнулся, но сказал только одно: «Смотри не забудь потом вычистить топор!» Потрясающий человек ее отец! Рассказать — не поверят. А ведь все это не со зла. Что бы там ни думали дядя Горас и тетя Салли, но мама-то понимала правду: «Он любит этого мальчика больше жизни. Оттого так и бесится».

Джинни посмотрела на часы. Где все-таки он так долго пропадает?

— Ну, Джинни, — сказал у нее за спиной доктор Фелпс, — нам, пожалуй, пора сматывать удочки.

Джинни, вздохнув, потянулась за полотенцем и вытерла руки.

11

Когда Эд Томас собрался наверх, в ванную, все уже дружно спускались по лестнице ему навстречу, и ему пришлось посторониться. У Саллиной двери стоял Льюис Хикс и соскребал старую краску.

— А-а, Льюис, — сказал Эд, — ты что же не спустился с остальными? — Он ткнул через плечо обрубком большого пальца. — Эдак ты всю вечеринку пропустишь, приятель. Теперь уже гости скоро расходиться начнут, это я тебе точно могу сказать. Ступай повеселись, пока не поздно.

— Да мне вот тут нужно с дверьми управиться, — ответил Льюис, минуту поразмыслив. — Гости — не гости, а уж раз приехал, так не хочется бросать на полдороге.

— Вот это разговор, друг! — похвалил Эд Томас и рассмеялся. — Скажи-ка, а что у вас тут было? — Он опять ткнул через плечо обрубком большого пальца.

— Толковали про женщин и обезьян.

— Шутили, стало быть? — спросил Эд, сощурившись и приоткрыв рот.

— Да нет, — не прекращая работы, отозвался Льюис.

Эд Томас наклонил голову, прищелкнул языком.

— Про женщин и обезьян, — повторил он. — Надо же. Он вошел в ванную и, пока мочился, чувствуя, как в груди становится пусто и звонко, будто от страха, и боль, примериваясь, выглядывает наружу февральским хорьком, о чем-то крепко задумался. Потом застегнул брюки, вымыл руки и лицо, оглядел себя в овальном зеркале — на линялой рабочей рубахе, как всегда, не хватает пуговиц, послетали, и верхняя и нижняя, под нажимом могучего брюха, но все равно он парень хоть куда, как говорит его жена Рут (волосы белее сахара, щеки и нос багровые), — и вышел обратно в коридор.

— Ей-богу, Льюис, ты работник, каких мало!

— Благодарю вас, мистер Томас, — ответил Льюис. — Я всегда стараюсь как могу.

— Вот именно. Я и заметил. В наши дни хорошего работника поди сыщи.

Льюис кивнул, обчищая скребок от налипших хлопьев старой краски:

— Это верно. Поневоле задумаешься: почему так? Гордости, что ли, у людей больше нету?

— Ни малейшей гордости. Позор, да и только. — Валлиец запрокинул голову и, сцепив под брюхом пальцы, поинтересовался: — Эта стена у дома Пег Эллис, что возле церкви в Старом Беннингтоне, — твоя работа?

— Да, я клал. Нынче летом, — ответил Льюис. И добавил, извиняясь: — По книжке пришлось работать. Каменная кладка для меня дело непривычное.

Эд Томас восхищенно покачал головой. И осторожно, как рыбак, у которого клюнуло, сделал следующий шаг. Опершись на перила лестницы, он стал разглядывать ошкуренную дверь в ванную. Нигде ни задоринки, ни пятнышка старой краски. У других на такую работу ушел бы не один день. Но только не у Льюиса, это Эд сразу понял, когда увидел, как тот орудует скребком.

— У тебя, я думаю, работы всегда по горло, у такого-то работника?

Льюис опять кивнул, но добавил:

— Миллионером с нее не станешь, я так думаю. — Он переминался с ноги на ногу, в опущенной руке праздно болтался скребок. Льюис вообще не умел бездельничать, особенно если что-то его беспокоило. Тесть уехал куда-то и до сих пор не вернулся. А время, по его карманным часам, — двадцать пять минут двенадцатого. Гости внизу, как слышно, уже расходятся. Многие, спускаясь после проповеди, попрощались с Льюисом.

Эд Томас ткнул пальцем Льюису в грудь. И взглянул ему в глаза — сначала в голубой, потом в карий.

— Думаю тебя напрямик спросить, Льюис. Хочешь работать у меня?

— У вас, мистер Томас? — Льюис смущенно улыбнулся и провел указательным пальцем левой руки по краю Саллиной двери. Надо уговорить ее, чтобы открыла, мелькнуло у него в голове, а то туда не пролезешь скребком. Поднял палец, испачканный пылью, и негромко, будто обращаясь к своему пальцу, ответил: — Нет, сэр, пожалуй, я не смогу.

Эд Томас приоткрыл рот. Не обязательно от удивления. Он вообще часто забывал закрыть рот.

— Это почему же?

— Да вот много дел у меня на очереди, — ответил Льюис. — Не могу же я подвести своих заказчиков. — Он снова заработал скребком. В дальнейшие объяснения он пускаться не собирался. Известно было, что Эд Томас не любит раскошеливаться. Старается по возможности вообще не заплатить. Оно, может, и понятно. У фермера жизнь нелегкая в наши дни. Но лучше держаться от таких подальше. Льюис прислушался к голосам из кухни. Уже прощаются, определил он. Эду Томасу тоже пора, сделал бы одолжение. Он опять повел скребком по филенке. Лезвие наткнулось на что-то — старый гвоздь. Вынул из кармана складной нож.

Но Эд стоял твердо, привалился к перилам, губы поджал, дышит часто, брови свел. И вдруг выпалил:

— Я не просто на поденку тебя приглашаю, Льюис. Хочу, чтобы ты у меня был человеком номер один.

Он сунул руку в нагрудный карман, вынул сигару, начал уже сдирать целлофановую обертку, но потом, видно вспомнив что-то неприятное, только покачал головой и так и оставил сигару в целлофане.

— Предложение заманчивое, не спорю, — сказал Льюис. — Только какой из меня фермер. Я в городе вырос. — Он улыбнулся.

— Кой черт, да я бы тебе объяснил, что надо делать, Льюис. Ты еще молодой. И вот что еще я тебе скажу: в молочном хозяйстве самый ценный человек — это чтоб был мастер на все руки: электрик, плотник, каменщик, водопроводчик, ветеринар, счетовод.

Льюис покачал головой.

— Меня коровы кусают, мистер Томас.

— Глупости, — фыркнул Эд Томас. — Коровы не кусаются. Боднуть она может, копытом заехать, а чтобы укусить, такого, сколько живу на свете, никогда не видел.

— А меня вот кусали. И именно коровы. Стоит мне подойти, и она меня обязательно укусит.

— Ну так я научу тебя, как с ними обращаться. Ты ее ударь промеж ноздрей.

Льюис покачал головой.

— Я ценю ваше предложение, мистер Томас. Да только все равно, спасибо, нет, сэр. А что же сын ваш?

— Не потянет, — деловито ответил Эд. — Чолли ферму на дух не выносит. И мальцы его то же самое. Хотя они, когда приедут к деду в гости, глядишь, и помогут кое в чем, особенно Девитт. Ну, а мой-то, Чолли, он и в гости приедет, а все равно не поможет, если правду тебе сказать. У него же хорошая служба в Бостоне, охота ему была штиблеты марать. — Он засмеялся. — Чолли какую работу любит? Газончик подстричь, цыплят на угольях для гостей изжарить. А ты, Льюис, ты же вермонтец. Ты бы небось помер от такой жизни.

— Оно, может, и так, — согласился Льюис. — Но все равно, я — как Чолли. Тоже не фермер.

— Ты же еще не пробовал.

Льюис вдруг оскалился, как те тыквенные рожи, что вырезают ребята. Эд Томас в эту минуту был как две капли похож на того типа, который продал ему старый «шевроле».

— Я и цианистого калия еще не пробовал.

Валлиец рассмеялся. Видно, понял, что Льюис не просто так отнекивается. Он оторвался от перил.

— Ладно, ты, однако, подумай еще. — Сделал два шага по ступеням, держась левой рукой за стойку. В двери ванной и Саллиной комнаты вдруг звучно ударил порыв сквозняка — буря на дворе разыгрывалась все больше с каждой минутой, — и Эд остановился, будто это дребезжание дверей было обращено к нему лично, задрал голову и сказал Льюису: — По правде сказать, ты мне уж очень бы нужен, Льюис. Надо мне кончать с этой фермой, иначе мне каюк. — Лицо его было серьезно, румянец гуще обычного. Он ткнул себя в грудь сигарой в целлофановой обертке. — Моторчик барахлит. Доктор Фелпс тебе скажет. — Улыбнулся рассеянно, тряхнул головой. — Полдня проработаю — и, понимаешь, чтоб ему, приходится идти домой ложиться. Словом, так: работа по хозяйству — мешки ворочать, канавы вычищать, — все это мне больше не под силу. Доктор меня спрашивает: «У вас боли в груди, Эд?» — «Нет, сэр, — говорю, — просто неприятное ощущение». — «И насколько же неприятное»? — «Ну, — я говорю, — болью я бы это не назвал». А док Фелпс посмотрел на меня и говорит: «Люди по-разному понимают, что такое боль, Эд». — «Как я понимаю боль, док, это когда тебя прямо с кресла подбрасывает». — «Ну так я назову ваше неприятное ощущение болью, Эд. И вот что я вам скажу, — говорит, — придет зима, и вы тогда это ваше кресло сможете вовсе выбросить». Так оно в точности и выходит. На дворе еще только октябрь, а проклятущий мотор сидеть мне не дает. Если я не брошу работу на ферме, значит, мне конец, это точно. — И улыбнулся смущенно: вот ведь получается неудобство какое.

Льюис прикусил губу, лицо его напряглось.

— Ну, а работники ваши, Эд?

Тот покачал головой:

— Куда им. Сам знаешь, кого приходится нанимать.

Они не глядели в глаза друг другу.

— Можно ее продать, — сказал Льюис.

Старый валлиец поглядел вниз, под лестницу.

— Угу. Это можно. — И медленно закивал головой.

Льюис тронул его за рукав:

— Мы еще об этом потолкуем, Эд.

Эд Томас вскинул голову, встретился взглядом с этими странными — один голубой, другой карий — глазами, кивнул. И, машинально взмахнув незажженной сигарой, тяжело опираясь на перила, с привычной ухмылкой зашагал вниз.

12

— Совершенства не бывает! — провозгласила Рут Томас. На кухонном столе перед нею ухмылялись две только что вырезанные тыквенные рожи, зубы как пилы, глаза раскосые, пустые, зияют чернотой. Рут свирепо ткнула длинным пальцем в грудь Дикки. Он со смехом попятился поближе к Роджеру. — Вы слышали стихи про опоссума? — спросила она мальчиков. Лицо у нее было веселое, под глазами темные мешки. Мальчики отрицательно мотнули головами, хотя Роджер, ее внук, тысячу раз их слышал.

— Да, да, Рут, — радостно подхватила Эстелл. — Прочитай-ка нам про опоссума!

Рут выпрямилась во весь свой гренадерский рост, заслонив стоявшего у нее за спиной и смущенно улыбающегося Девитта, и, слегка подражая в манере ораторам прошлого века, стала декламировать перед собравшимися:


ОПОССУМ

Однажды Бог, чтобы как-то себя занять,

Произвел на свет Опоссума. Это было что-то

Вроде ответа: удастся ли создать

Такое, что не лезло бы ни в какие ворота?

Когда Бог закончил работу, он

Посмотрел и усмехнулся: «Ну и страшон!»

Сам не зная почему, Бог Опоссума любил

И не расставался с ним. А век проходил за веком.

Динозавры вымерли, или в птиц превратил

Их ход эволюции; уже пахло человеком.

Но Опоссум прошел через все невзгоды,

Так же как пауки и прочие уроды.

Говорит ему Сын: «Твой Опоссум, Отец, —

Злодей. Он цыплят убивает зверски.

Времена теперь другие. Пора наконец

Покончить с этим анахронизмом мерзким».

Бог промолвил: «Справедливость права во все века».

И шепнул Опоссуму: «Затаись пока».

Слушатели от души хохотали, как всякий раз, когда декламировала Рут Томас. И как всегда, потребовали от нее еще стихов. Рут Томас была явление в искусстве особое, уже почти исчезнувшее на земле: «деревенский чтец» — так назвал это в своей книге профессор Вильям Лайонс Фелпс, учитель Эстелл Паркс, «эквивалент исполнителю народных песен». Они черпают свой репертуар где придется, наши деревенские чтецы, из календарей, альманахов, реклам, из провинциальных газет и альбомов своих тетушек, а бывает, что и из устаревших школьных учебников или из завалявшегося номера «Сатердей ивнинг пост». Случается, конечно, что деревенский чтец и сам сочинит стишок-другой, но этому обстоятельству его аудитория не придает особого значения, так что он обычно свое творчество не афиширует. Некоторые стихи в репертуаре деревенских чтецов хрестоматийны, их исполняют все, и принадлежат они перу таких известных поэтов, как Юджин Филд или Генри Уодсворт Лонгфелло, к которым, как пишет профессор Фелпс, «литературная публика относится с презрением — и, быть может, напрасно, приходит нам в голову, когда мы слушаем деревенских чтецов».

Рут Томас, во всяком случае по мнению Эстелл, умела декламировать стихи, как мало кто в наше упадочное время. Правда, она любила строить гримасы — выпучит глаза, сложит губы бантиком — и читать на разные голоса от разных персонажей, и в этом сказывалось дурное влияние театральщины, бродвейских постановок. Но все равно, читала она превосходно и сегодня имела почти такой же успех, как и в прежние времена.

«Самое полноценное воздействие оказывает такое искусство, — пишет профессор Фелпс, — которое принимается, как оно есть, а до качества его никому дела нет, — искусство умеренно хорошее, без надрывной претензии на величие, которая только плодит несостоявшиеся шедевры и подрывает достоинство просто хороших произведений, наполняя мир обломками и гулом вавилонского многоязычия». Эти слова Эстелл часто цитировала ученикам и один раз привела даже на школьном педагогическом совете, забыла уже, по какому поводу. Она и теперь, через столько лет, стоило ей услышать чтение Рут, неизменно вспоминала Вильяма Лайонса Фелпса. Вспоминала с готовностью, даже, может быть, нарочно вызывала в памяти его образ. Так было слушать приятнее.

— Прочтите еще, — попросила Вирджиния. — Про кошку и собаку прочтите.

— Ага, хороший стишок, — сказал внук Томасов Девитт и покраснел как маков цвет.

— «Кошка и Собака»! — объявила Рут Томас.

Лейн Уокер подтолкнул локтем своего друга-мексиканца:

— Вы послушайте, послушайте.

— Прислушайтесь внимательно, — одновременно с ним порекомендовал доктор Фелпс. — Превосходная вещь.

Рут выпрямилась — но тут же вышла из роли, чтобы сообщить:

— Я это один раз читала в Маккулоховском центре. Джон Маккулох слышал где-то, не помню где, как я читала, и пригласил меня устроить вроде вечер поэзии. — Она злорадно засмеялась. — Он мне потом сказал: «Такие стихи я на слух не воспринимаю».

Все развеселились. Внучка доктора Фелпса улыбнулась внучатому племяннику Эстелл, который стоял с нею рядом, и оба покраснели. («Ага», — сказала себе Эстелл.)

А Рут опять выпрямилась, набрала полную грудь воздуха:


КОШКА И СОБАКА

Кошка, она животное такое:

У огня помурлычет и на улицу сбежит.

Нрав у нее то домашний, то звериный,

Она за крайности, против середины.

Так и человек всю жизнь лишен покоя,

Он Истин боится, но Дьявол в нем сидит.

Собака — нам друг отнюдь не по случайности,

Она за середину, против крайностей.

Рут кончила. Все молчали. Потом Эд Томас, краснолицый и тучный, наполовину в шутку подтвердил:

— Точно. Мне тоже требуется глазами почитать.

— Миссис Томас, — еле слышно попросила юная Марджи Фелпс, — прочитайте про медведя.

— Про медведя, про медведя! — весело подхватили все.

Без всякой причины по лицу Рут Томас заструились слезы, но она объявила: «Медведь!» — и вскинула голову еще величественнее, чем раньше.

Эстелл прошептала, тревожно разглядывая лицо подруги:

— Слушай, слушай, Льюис. Это прелесть.


МЕДВЕДЬ

Если спросят: «Хотите медведя?» — в ответ

Поклонись и скажи: «Нет».

Вдруг оказалось, что уже очень поздно. Это уже и раньше заметили, оттого и столпились в кухне одетые, но теперь вдруг все сразу осознали, что подошел последний срок. Вирджиния Хикс почувствовала, что очень волнуется: отца до сих пор нет! Но она ничего не могла сделать — только разве закурить еще одну сигарету, втянуть дым через запекшееся горло в запекшиеся легкие и бросить взгляд на Льюиса, но и он ничем не мог ей помочь, хотя, она знала, тревожился тоже. Если с отцом произошел несчастный случай, им позвонят из полиции или из больницы — если, понятно, его найдут. Она представила себе такие несчастные случаи, когда все происходит бесшумно, никто и не услышит: пикап, оскальзываясь, беззвучно скатывается с дороги в овраг или, тихо перекувырнувшись через ограждение серпантина, проваливается с горы вниз.

— Ну-с, — сердечно говорит доктор Фелпс, — спасибо вам, я лично провел чудесный вечер. И моя Марджи, если не ошибаюсь, тоже. — Он подмигнул, и девочка залилась краской. — Пошли, пора, птичка, — позвал он ее, такой смешной, краснолицый, на шее намотан кругами длинный зеленый шарф, и конец болтается за спиной — похоже на смешного человечка с поздравительной рождественской открытки.

Марджи что-то шепнула Теренсу — может быть, просто «до свидания» — и пошла за дедом.

— Двинемся и мы, ребята, — обратился Эд Томас к внукам. Внуки были готовы. Тогда он обнял за плечи Рут и повел к двери.

— Льюис, мой мальчик, — бросил он через плечо словно бы невзначай, — не забудь, ладно?

— Да, сэр, — ответил Льюис; он помогал Эстелл подняться со стула.

— Не навещайте нас, навестим мы вас! — со смехом пропел Эд Томас.

Доктор Фелпс распахнул дверь, и сразу же, оттолкнув его, со двора в кухню бешеным конем ворвался ветер.

— Господи Иисусе! — вскрикнул доктор.

Ветер ли тут повлиял или что-то более темное, но все вдруг примолкли, застыли, словно возглас старого доктора был и в самом деле молитвой.

— Зима на носу, — только и сказал Льюис Хикс. Остальные молчали.

— А ну убирайся, проказник! — в шутку приказала Рут Томас ветру. — Успеешь нарезвиться в праздники.

Но никто не засмеялся. Она стояла на пороге, высоко закинув голову, величавая, похожая на друида.

В наступившем молчании откуда-то из-под горы, не далее чем в полумиле от них, раздался словно бы взрыв бомбы.

— Что это? — шепотом спросила Эстелл.

Вирджиния, каменея лицом, опустила ладонь на плечо Дикки.

— Кто-то, похоже, не управился с поворотом, — сказал Льюис в темноту ночи.

Оба священника уже бежали через двор к своей машине.


Салли Эббот у себя в комнате не услышала взрыва — или, если и услышала, не обратила внимания. Она только заметила, что в доме стало тихо, всего несколько голосов доносилось еще из кухни. Разобрать, кто это и что они говорят, она не могла. Постояла, вслушиваясь, у двери, потом, когда стали отъезжать машины, подошла поглядеть в окно.

— Удирают со всех ног, — вслух сказала она.

Вернулась к двери, прислушалась: теперь говорили еще тише, совсем не слышно. Салли уселась на краю кровати. На душе у нее было тревожно, руки-ноги дрожали — из-за ветра, наверное, как он воет! Посмотрела на часы: первый час!

Надо заснуть, она это понимала. Но о сне не могло быть и речи. Взгляд ее упал на книжонку в бумажном переплете, и, поколебавшись, Салли взяла ее в руки. Открыла на том месте, где кончила читать. Но на раскрытой странице ей с прежней отчетливостью увиделся тот незваный призрачный гость, который тогда стоял у почтового ящика. Она с трудом подняла на кровать ноги и откинулась на спину; надо было только поправить подушку. Достать до подушки было нелегко, но она справилась, опустила на мягкое голову и, держа перед собой книжку, закрыла глаза. И снова ей привиделся тот призрак, но уже не так отчетливо, теперь с ним смешался голос Лейна Уокера и ощущение полного коридора народу, и, главное, неловкость от того, что мексиканец мог принять ее за расистку. Она открыла глаза — все в комнате стало вдруг четким и твердым, все встало на свои места. Салли заглянула в книжку и сама не заметила, как сразу же опять погрузилась в чтение.


11
ИСКУССТВО И СВОБОДА

В восемнадцати милях от мексиканского побережья из лона тихоокеанских вод вставал Утес Погибших Душ, подобный то ли темному полуразрушенному природному замку, то ли чернотрубному заводу, остатку некой погибшей цивилизации. На дальнем подступе к нему прямо в море торчал одинокий зеленоватый каменный столб наподобие сталагмита — знак гостеприимства, статуя Свободы без факела и без лица. Остров густо топорщился растительностью, однако с пролысинами, словно шелудивый зверь. Растительность вся была бурая или серая, бесплодная, безымянная: здесь неприглядный, скрюченный кактус, там непроходимый колючий кустарник, в котором скрывались страшные обрывы, скелеты рептилий, старые консервные банки.

— Уголок не очень живописный, — признал Сантисилья, — но вполне подходящий для раздумий. Здесь ничто не отвлекает разум, если, понятно, вы обеспечены провизией. Ничто не смущает духа в том смысле, о каком писал Спиноза.

— Спиноза? — вежливо переспросила Джейн, глядя на него поверх очков.

Сантисилья протянул было к ней руку, но передумал и не стал ее трогать.

— Спиноза пишет, что человек, если он голодный или рассерженный, не свободен в своих рассуждениях. Мудрым может быть только свободный.

— А-а, вот что, — сказала Джейн. Она сдвинула на затылок свою сине-бело-красную кепочку, просунула руку под локоть Питеру Вагнеру и посмотрела на небо, будто хотела запомнить его навсегда. Они приближались к входу в черный туннель.

— Идеальное место, чтобы прочистить мозги, — продолжал Сантисилья. — Вспоминаешь Патмос, где было написано «Откровение» святого Иоанна. — Он улыбнулся удрученно. — Мы никогда не используем эту возможность.

— Ну, вы-то ее используете, — возразила Джейн.

— Разве что, может быть, на этот раз.

Вдруг ее задранное кверху лицо выразило изумление.

— Смотрите! — крикнула она и ткнула пальцем в небо.

Сантисилья, сделав руку козырьком, взглянул наверх, но ничего не увидел.

— Что там?

— Не знаю, может, показалось, — помолчав, сказала она и тревожно улыбнулась.

— А что это было? — настаивал Сантисилья.

Она покачала головой.

Темнота скрыла их лица: начался туннель.

Скованные одной цепью, «Воинственный» и «Необузданный» продирались по узкому крытому протоку, зазор между бортами и каменными стенами в отдельных местах был не более фута. Питер Вагнер с помощью своих товарищей маневрировал при свете факела, ориентируясь на эхо, медленно, трудно, и вдруг туннель кончился широким подземным озером. Прихватив лишь самое необходимое, они кое-как, цепляясь пальцами рук и ног, выкарабкались через тесный колодец, напоминающий заброшенную шахту, на высокую, залитую солнцем площадку, где имелась прозрачная пресная вода, купоросно-зеленая и довольно отталкивающая. Джейн держала Питера Вагнера под руку с одной стороны, безмолвный индеец — с другой. В полной тишине слышалось только тихое недовольное похрюкивание пернатых, питающихся ящерицами. Воздух был теплый и сахаристый.

Питер Вагнер уселся на камень, подперев кулаками подбородок, вперив глаза в никуда. Он не сознавал, что во всех своих потребностях зависел теперь от Джейн и от индейца. Ум его бездействовал: удар, нанесенный Сантисильей, причинил ему сотрясение мозга, и три последующих дня выпали из его сознания, как камни, хотя в любую данную секунду он мог с успехом выполнить все, что ему велели. Но провал в памяти — единственное, что он отчетливо сознавал, — действовал раздражающе.

— Удобное место для раздумий, — промямлил он туманно. — Мы все должны хорошенько подумать.

Джейн взяла его руку и поцеловала.

Проходили часы. Джейн время от времени поглядывала на Питера Вагнера с состраданием, впрочем не большим, чем прежде. Она писала письма — своего рода маленькие произведения искусства — мамочке и дяде Фреду. «Мы причалили в прелестной бухточке на мексиканском побережье, совсем не загаженном туристами». Но сколько она ни поглядывала на Питера Вагнера, он оставался недвижен. Недвижен был и индеец, торчавший, точно каменная скала, у него за спиной. Лютер Сантисилья стоял ниже у ручья, в своей белой рубахе с галстуком, в темных очках, и курил. Просто табак. Сигару. Танцор валялся в тени под скалой, с ног до головы покрытый ящерицами, и улыбался во сне. Он потерял память. И мистер Ангел тоже. Мистер Ангел сидел среди черных камней у ручья, не замечая сновавших по нему ящериц, и учил одну рябенькую ящерку карабкаться вверх по палочке. Мистер Нуль, если не спал где-нибудь, очевидно, стоял дозором на вершине скального выступа под названием Бастион. Что же до капитана Кулака, то он весь день сидел, натягивая свои путы, жуя кляп и вращая в бешенстве глазами. Бедный капитан Кулак, думала Джейн. По словам Танцора, его должны были судить как военного преступника.

Ожидание становилось просто невыносимо, во всяком случае для мужчин. В этих поездках ожидание было хуже всего. Всякий раз, как они сюда приезжали, капитан Кулак — или вот теперь Сантисилья — отправлялся на материк и заключал сделку, а после этого они все сидели и ждали, ждали, ждали, пока в одну прекрасную ночь не приплывут мексиканцы, и тогда оставалось только набить трюм «Необузданного» и выйти до зари в открытое море. Господи, хоть бы уж это произошло сегодня ночью, думала она.

Она опять покосилась на Питера Вагнера. Жалко, что она так плохо помнит ту ночь любви. А он, интересно, помнит или нет? Он потом еще несколько раз дотрагивался до нее, как-то даже обнял и поцеловал, но все это было не то. Правда, он почти все время был в оцепенении. Но так или иначе, рядом с ним она чувствовала себя голодной, обманутой и немного даже злой. А черт, до чего же ей сейчас хочется любви. Она отложила перо, чтобы раскурить сигарету с зельем. И сразу же травка вернула ей спокойствие, здравый смысл. Ах, какой же у него печальный вид! Он напомнил ей дядю Фреда в ту ночь, когда ему пришлось перестрелять всех уток. А правда ли это? — вдруг подумалось ей. Правда ли, что он перестрелял уток, или это она сама придумала, наврала спьяну в какой-нибудь сан-францисской кофейне?

Питер Вагнер вдруг на минуту очнулся от оцепенения, помотал головой и потер пальцами глаза. Индеец настороженно поднял голову. Питер Вагнер проговорил настойчиво, беспокойно: «Мы должны все выяснить» — и кивнул. А раз кивнув, закивал снова и снова, как заводной. Джейн прикусила губу и принялась опять строчить письмо:

«Дорогая мамочка! Ты бы знала, как мне одиноко и страшно. Я влюбилась, а у него мания самоубийства. Он уже несколько раз пытался покончить с собой».

Она смяла лист и начала новый:

«Дорогая мамочка, дорогой, дорогой дядя Фред! Я безумно счастлива! Как мне передать...»

Подошел, спотыкаясь, мистер Ангел, держа перед собой палочку, на которой сидела ящерка. Он был страшно горд, словно укротитель динозавра.

— Блеск, — сказала Джейн.

Мистер Ангел кивнул. Он взглянул на Питера Вагнера, и улыбка медленно сползла с его лица.

Джейн вздохнула:

— Он слишком много думает.

И сразу же сама засомневалась. Он ведь сейчас вообще не думал. Просто хлопал глазами и морщил брови, пытаясь сообразить, что к чему. У нее вдруг отчего-то закружилась голова. Правильно сказал Сантисилья и Питер Вагнер вслед за ним: им надо посидеть здесь и подумать, покуда есть свободное время. Хорошенько во всем разобраться. Но когда она попробовала подумать, в голове у нее только возник равнинный пейзаж в штате Небраска: плато с мельницами. Вспомнилось, как по небу бегут черные тучи, блещут молнии, мельницы белеют, будто кости на равнине, дядя Фред бьется с брезентовым пологом и кричит ей: «Джейн! Загони лошадей!» Прямо на них движется огромное облако пыли, позади него — черный дождь. Небеса содрогаются от грома. Лошади в бешеной скачке колесом носятся вокруг нее; она знает, что верный пес надрывается лаем, загоняя лошадей в распахнутые ворота, но ей ничего не слышно. Она бежит, груди больно бьются у нее под рубахой, горло саднит от крика и от трудного свистящего дыхания. В этот краткий миг жизнь была полна смысла и значения. На пороге кухни стояла мать и била в сковородку деревянной ложкой, а ветер обдувал на ней серо-бурые грубые одежды, выставляя напоказ каждый изгиб фигуры. Когда последняя лошадь вбежала в конюшню, а по пятам за ней и верный пес, Джейн на слабеющих ногах ухватилась за тяжелые створки ворот и закрыла их в борьбе с ветром. Прислонилась, обессилев, к мощным горбылям, вся дрожа с головы до ног и судорожно глотая воздух, а потом, услышав, как дождь заревел, забарабанил по железной кровле, побежала вдоль бесчисленных стойл и дальше через золотую, светлую лужайку туда, где под навесом, протянув руки, точно в эстафетном беге, ее ждал дядя Фред. Он втянул ее в дверь, она кубарем скатилась вниз по лестнице, а он затворил тяжелую дверь и заложил засов. Внизу ее ждала мать, уперев в кулаки подбородок, с выражением восторга на лице. Лампочка под потолком вдруг мигнула и погасла, они втроем стояли в сыром, мрачном погребе, поддерживая друг друга, и вдруг, все трое одновременно, расхохотались. Дождь хлестал по крыше, яростно выл ветер, а они стояли в обнимку, как победители.

— И все мы так, — медленно выговорил мистер Ангел, соловея от зелья, — слишком много думаем. — Он тронул ее за руку, потом бережно положил на землю палочку и вернул свободу ящерке, а сам растянулся у ног Джейн. Взяв у нее спички, он опять раскурил трубку, набрал полные легкие дыма и задержал дыхание. Им слышно было похрюкивание птиц, вокруг по камням метались окрыленные тени. Так они просидели почти в полной неподвижности, лишь попыхивая трубками, покуда тени совсем не исчезли и западная скальная стена выступила черным силуэтом на фоне багровых красок неба. Сантисилья сидел под скалой и удил рыбку. Мистер Ангел лег навзничь и смежил глаза. Джейн опустила легкую ладонь ему на живот и с улыбкой разглядывала его подбородки.

— Ты, наверное, удивляешься, как это такой человек, как я, и занимается этим делом, — сказал мистер Ангел.

Питер Вагнер повернул голову и посмотрел на него, и Джейн заметила, что мысль Ангела ему отчасти доступна. Она заметила, что он смотрит на ее руку у мистера Ангела на животе, и даже почувствовала минутную неловкость, однако решила руку не убирать. Лучше всего, подумала она, быть честной до конца. Ей нравится курить травку? Нравится. И нравится держать руку на животе у мистера Ангела.

— Я вырос в типично мелкобуржуазной среде, — рассказывал мистер Ангел. — У меня даже была, можно сказать, недурная работа. В сыскном агентстве. Охранником. Сторожить заводы, музеи. Но потом пошли детишки. А это меняет дело, можешь мне поверить. Я получал вполне приличное жалованье, но когда смотришь на родных детей и представляешь себе, чего бы они могли достигнуть, будь у них чуть побольше возможностей... Конечно, многие живут одним настоящим, я знаю. Но мыслящему человеку это трудно. Что есть настоящее, собственно говоря? Едва только оно наступает, как уже становится прошлым. Нет, жить надо во имя будущего.

Мистер Ангел глубокомысленно закивал с закрытыми глазами, поднес ко рту трубку и еще раз затянулся.

— Настоящий момент — это для животных тварей, — пробормотал он. — Жизнь — ничто. Только будущее важно. Ради детей я способен на все.

Питер Вагнер поднял голову. Круги под глазами делали его похожим на енота. Выше правого уха у него была огромная багровая шишка над проломленной костью.

— Когда вы их последний раз видели? — спросил он.

Мускулы живота у мистера Ангела заходили, напряглись под ладонью Джейн.

— Понимаю, понимаю, — ответил он. — Сам об этом думал.

Питер Вагнер кинул взгляд на Джейн, потом покосился на индейца — тот сидел отвернувшись и глядел во тьму, Питер Вагнер посмотрел на его поднятые колени и большие вялые ладони, потом перевел взгляд вниз и вздрогнул, увидев на собственном ботинке ящериц, которые бросились врассыпную, когда он шевельнул ногой. Он потер себе ладонями виски, чтобы увеличить приток крови и побудить к работе мозг. Джейн видела, как, прикоснувшись к больному месту, он поморщился. Потом он снова поднял голову и посмотрел сначала на ее руку, а потом на высокое, пустое небо, в котором ей нынче утром показалось на минуту, будто она видит НЛО. У нее и теперь при одном воспоминании пробежали мурашки по затылку. Питер Вагнер потянулся куда-то к ногам индейца, и, когда поднял руку, в ней была бутылка с джином. Отвинтив крышку, глотнул теплого неразбавленного джина, замер на миг — и заговорил, медленно и витиевато, как раньше говорил мистер Ангел. Джейн не спеша, чтобы успели разбежаться ящерицы, откинулась на спину и закрыла глаза.

Он говорил:

— Когда я был маленький, меня иногда возили в гости к одному человеку по имени дядя Мортон. Он тоже занимался сахарной свеклой, как и отец, но не имел ни гроша за душой. За это я им восхищался, но он в конце концов сошел с ума — написал книгу о великом негритянско-еврейском заговоре. Там, где он жил, в штате Нью-Йорк, чуть южнее озера Эри, зимой бывают страшные бураны с морозом градусов под сорок. Налетит такой буран, дороги заметет, дворы засыплет слоем снега футов в десять-пятнадцать толщиной. — Он приложился к бутылке. — Кого непогода застала в пути, так и застрянут на шоссе; пока муниципальные спасатели до них доберутся, может пройти несколько суток. А у дяди Мортона был трактор с такой самодельной железной штуковиной спереди, вроде снегового плуга. Вот он сделает, что там ему в тот день нужно по работе, и скорее заводит трактор и принимается за расчистку. Расчистит свой двор, потом улицу перед домом, потом на соседские дворы и улицы переходит и в конце концов выбирается на магистральное шоссе и начинает работать на нем, потому что там наверняка люди застряли и могут замерзнуть до смерти. Помню, снег летит, будто ледяная мельчайшая пыль — я, бывало, ездил с ним на подножке, — впереди в пяти шагах ничего не видно, вдруг только знакомое дерево проступит на минуту черным силуэтом, по ним и ориентировались. Дядя весь закутан, на человека непохож, на нем пальто, а поверх три комбинезона, толстые шерстяные рукавицы, шляпа и шарф закрывают лицо. Я — то же самое. Отыщем машину, и этот безумный человек спускается на землю, будто марсианин, расчищает лопатой снег, распахивает дверцу машины, ну, люди вылезают, как деревянные куклы, лиц не видно, и давай его обнимать и благодарить или, наоборот, орут на него, ругаются, что так долго. Мне, наверное, лет двенадцать было. Сквозь воющий ветер и вихрь белой пыли они бредут к трактору, забираются рядом со мной на подножку и сзади на тяговый брус, теснятся, безликие... Мы их отвозили в какой-нибудь дом — и снова на шоссе. А шоссе длинное, до всех не доберешься, и ни одна живая душа не поможет, один только мой безумный дядя. «Может, пойдешь погреешься?» — кричит он мне, когда рядом оказывается дом. Я трясу головой, хотя промерз страшно, лица не чувствую. Мне казалось, что я принимаю участие в замечательном, очень важном и героическом деле. И мы пашем дальше, и трактор оглушительно воет в белой пустыне. А дядя, закутанный как клоун, то соскочит с трактора, то опять влезет, то лопатой орудует, то рычаги переключает. Он мне напоминал клоунов в цирке, когда они подражают акробатам. Такое впечатление, что они вообще не люди, а набиты тряпками и соломой, понимаете? — ни чувств у них нет, ни мыслей. Ха-ха. Бог его знает, кому подражал мой дядя. Стемнеет, есть хочется, а он все не унимается. Одному человеку всех не спасти, и он это понимал. Должны были выйти на тракторах еще люди. Тогда бы управились. Но никто не выезжал на помощь. На кой им это надо? Они платят налоги для такого случая. Сидят себе по домам. Что они могут, рядовые граждане? Не силачи и не сумасшедшие, как мой дядя Морт. И не герои. Ведь это жизнью рисковать, а во имя чего? Может, безумцу, как мой дядя Морт, которому место на скамье подсудимых... Но я забежал вперед.

Питер Вагнер замолчал, глядя перед собой заледенелыми глазами. Сантисилья подошел от ручья с уловом — несколько рыбин, черных, с какими-то белыми загогулинами, смотреть противно, — и сидел на корточках в двух шагах от Питера Вагнера. Слушал. Мистер Ангел уснул под рукой Джейн. Мистер Нуль все еще был на вахте — наверно, спал без задних ног.

Питер Вагнер продолжал:

— Однажды вечером мы раскапывали особенно сильные заносы. Где-то впереди должен был быть пешеходный мостик. Дядя работал весь день. Вдруг удар! Раздался скрежет, звон битого стекла, колеса забуксовали, трактор наклонился. Я увидел, как дядя нажимает ногой на сцепление, а рукой в теплой рукавице дергает рычаг. Трактор выровнялся и встал. Перед нами в свете фар, в белом клубящемся пламени метели, была машина с пробитой, вдавленной дверцей. За двер-. цей темнота, а вокруг все залито неестественно ярким светом. А еще через минуту снег под вдавленной дверцей окрасился кровью. Вижу, дядя идет туда, широко и неловко раскинув руки, чтобы не упасть, — уморительный, как клоун или медведь в сиянии цирковых огней.

Питер замолчал. Остальные тоже молчали. Он по-прежнему время от времени прикладывался к бутылке, хотя неразбавленный джин, наверно, обжигал ему рот, а мозг — тем более. Иногда он передавал бутылку индейцу. И морщил рот: то ли вкус был отвратительный, то ли собственный рассказ ему был неприятен.

Он говорил:

— Одно к одному, куда ни кинь. Мы не приспособлены к этой жизни. Мы движемся по ней, как антиматерия, чуть только контакт — и взрыв.

Джейн взглянула на Танцора. Оказывается, он не спит. Наоборот, смотрит. Звезды в вышине были как острые ледяные иголочки. Сама не отдавая себе в том отчета, она обшаривала небо довольно внимательным взглядом, высматривая тот объект.

Питер Вагнер говорил (теперь он тер себе лоб над переносицей и бутылки в руках у него уже не было, ее взял индеец):

— Я прочел всякие книги — поэзия, антропология, религия, естествознание, — я прочел книг больше, чем любой известный мне профессор или юрист. И вот что я вам скажу. Существует только два сорта книг. Одни, — он поднял палец, жест получился немного пьяный, как показалось Джейн, — одни изо всех сил стараются доказать, что в мире есть некий тайный, высший смысл, а не только приводы да колесики. А другие, — он поднял второй палец, — другие утверждают, что все как раз наоборот. Начитаешься, так тебе от любой книги одна тощища.

— Ну, это ты брось, — сказал Сантисилья.

Но Питер Вагнер стоял на своем. Индеец у него за спиной совсем стих и насупился. Тело его, кроме горла и руки, застыло в полной неподвижности. Глаза смотрели с гневом. Питер Вагнер утверждал:

— Да чушь это все. Десять тысяч лет без перемен. Люди знай себе выдумывают богов и дьяволов из ничего, ну совершенно из ничего, из одной своей голой необходимости.

— Это ты брось, — повторил Сантисилья. — Людям, чтобы жить, в богах необходимости нет.

— Ну да, если они счастливчики, — согласился Питер Вагнер. — Надо только исключить детскую смертность и самоубийства, и тогда останутся почти только одни счастливчики. Статистика. — Он злобно усмехнулся. — Но не все. Не все счастливчики, я хочу сказать. У меня была сестра — вернее, есть сестра. Оно, конечно, подумаешь, какая важность. Красивая она была, хорошо всегда одета, и богатая к тому же, ну всем взяла, можно сказать, так ее сшиб один тип, светофора он не заметил, и теперь она уродина с растительными мозгами, даже писать самостоятельно не может. Обычное дело — погубленные возможности, ужас, несправедливость. Но все-таки не настолько обычное, чтобы уверовать в злого бога. Даже взять такого человека, как председатель Мао, и его шестьдесят миллионов убийств — так ведь большинство-то людей остались живы. Это мелочь, статистически говоря. Но если беда случится лично с тобой, ну, тогда, брат ты мой, совсем другое дело. Земля уходит у тебя из-под ног, ты хватаешься за голову, падаешь, и если рассчитываешь еще подняться, то скорей, скорей берешься за перо и строчишь какую-нибудь идиотскую книжку. Сочиняешь себе бога, который может все исправить, или излагаешь правду и тем избавляешься от нее. Кто их читает, книги эти, они того доводят до самоубийства.

Он замолчал. Ящерицы сделали стойку, как собаки, и, задрав морды, смотрели на него.

— Как это грустно, насчет твоей сестры, — сказал Сантисилья.

Питер Вагнер сверкнул глазами сумрачно, как индеец.

— Дерьмо! Выдумал я это все! — крикнул он.

После этого долго все молчали. Ящериц стало меньше, но все еще слишком много, и двигались они теперь медленнее, остывая в ночной прохладе. Наконец Сантисилья почти сердито проговорил:

— Почему это вы никто костра не разведете?

— Ценная идея, — сказала Джейн и, сонная, совершенно уверенная, что не сможет и пальцем шевельнуть, все-таки, к удивлению своему, встала.

Капитан Кулак посматривал на них, как старый волк из лесной чащи.

* * *

Джейн кухарничала до седьмого пота, а мужчины расположились вокруг огня и ничего не делали, даже почти не разговаривали; один только капитан Кулак по-прежнему сидел связанный у входа в пещеру. Мистер Нуль был возмущен тем, что никто так и не пришел сменить его на вахте. Он сидел, скрестив ноги и поджав пятки под себя, локтями опирался в колени и смотрел в огонь. Питер Вагнер прислонился спиной к камню и курил травку, поглядывая на верхушку скалы, или на звезды, или вообще ни на что, в пространство.

Сантисилья пошуровал палкой в костре — пламя вспыхнуло и осветило все лица.

— Питер, — сказал Сантисилья, — я хочу рассказать про капитана Кулака.

Питер Вагнер повернул голову.

— Я расскажу его историю отчасти потому, что это интересно, — продолжал Сантисилья, — а отчасти потому, чта у нее есть мораль. Так мне, во всяком случае, кажется.

Мистер Нуль протянул ему трубку с марихуаной. Но Сантисилья отрицательно покачал головой, оглянулся туда, где сидел капитан Кулак, потом снова посмотрел на Питера Вагнера и с улыбкой начал:

— Есть люди, у которых вышибло душу — неудачами, разными там тяжелыми обстоятельствами и так далее. Встречаются и такие, которые сами теряют душу — по небрежности, по равнодушию. Но бывает иногда, редко, но бывает, что ты удостаиваешься знакомства с человеком, который с самого начала запродал свою душу, заключил сделку с Дьяволом. Такого человека стоит узнать поближе. И такой человек — капитан Кулак. — Он указал на него пальцем. Кулак сморщился и крепко закрыл глаза. Сантисилья улыбнулся, вытащил сигару с пластмассовым кончиком и закурил. — Капитан Кулак хорошо разбирается в философии. Он, может, и болван и мерзейшая жаба даже среди тупиц, однако же человек начитанный. Он обнаружил для себя бесспорную и несомненную истину, что жизнь механична, что вера, надежда и милосердие — это все жалкие потуги людишек, не желающих видеть правду. Все люди, убедился он, — жертвы, объекты, неодушевленные, как планеты; хорошие люди, выяснил он из книг, так же зависят от случайных катастроф во вселенной, как и негодяи. Все это он вам может изложить с мельчайшими подробностями и с цитатами из авторитетнейших источников. И все, что он скажет, в каком-то смысле правда.

Джейн нахмурилась. Она подождала немного, потом разложила по тарелкам рыбу и мамалыгу и передала по кругу. Спасибо ей сказал один Танцор. Остальные были слишком увлечены рассказом Сантисильи или слишком накурились. Она взглянула на капитана Кулака: с кляпом во рту он не может есть, а вытащить кляп — в ночи черно станет от его ругани. Пусть погибает от голода, решила она. Мистер Ангел разлил и роздал кофе. Сантисилья бережно загасил сигару, положил рядом с собой на плоский камень и приступил к еде.

Он продолжал рассказ:

— Объясню вам, как я с ним познакомился. Получилось так, что мы с ним оба прибыли в одно и то же время в один и тот же пункт в Мексике с целью произвести закупки. Мы тогда посуху перевозили. У Темного капитал был невелик, так что мы располагали только легковым автомобилем — понятно, с разборными стенками и все такое. А капитан Кулак, — он усмехнулся и закатил глаза, — о, капитан Кулак! У него, представьте себе, был грузовик с нитроглицерином!

Танцор потряс головой:

— Да, здорово!

Сантисилья продолжал усмехаться.

— Тогда эти грузовики ходили отдельными колоннами, возили взрывчатку куда-то в Колорадо. Кулак знал их расписание. И вот мы стоим, грузимся. Мы с Темным и Танцором распихиваем добро по разным укромным местечкам, а Кулак и его обезьяны знай швыряют вилами, нахально так. Я смотрю и только диву даюсь. Я тогда не знал, что это у него за грузовик, он его брезентом прикрыл на время погрузки. Отъехал он вперед нас, еще даже не стемнело толком, и мы подумали, что больше его не увидим в этой юдоли слез, — то есть это мы с Танцором так подумали. Темный-то, он помалкивал, как всегда. Часов в десять выезжаем и берем курс на север. Пятнадцать минут проехали, Темный на заднем сиденье прикемарил маленько — железный был старик, патлы на голове торчком, словно овца из него лезет, — вдруг: бламм, бламм, бламм! Будто вся мексиканская армия против нас вышла. Машина наша — в кювет, и уже огонь ее лижет, сейчас взорвется, ну, мы выскочили на дорогу, как два кролика, орем: «Эй, сеньоры, ваша взяла! Суррендеронс[7]» Стоим, руки за голову. А Темного нет. Его след простыл. Он всегда так умел. Может, он давно уже незаметно выскочил из машины. Он, когда дело плохо, нюхом чуял. Потом уже, через несколько недель, он, откуда ни возьмись, появился опять и как-то сумел нас уговорить, чтоб мы опять на него работали. Да, так машина наша с грузом — тю-тю! Что ты будешь делать?

Тут из кустов выходит Кулак со своими обезьянами. «А ну в кузов!» — говорит. Вижу, под деревом стоит его грузовик. Мы с Танцором полезли через борт, а Кулак нам: «Один ты!» — и дулом в меня тычет. Оглянулись мы на него: по роже у него отсветы от нашей горящей машины, вид безумный. Я смотрю на Танцора. «Эй, ты, — говорит он, — здесь на двадцать миль ни живой души». И правда, куда ни глянь, один кустарник этот колючий да опунция, разве где ослик полудохлый трусит по дороге. «Лезь!» — приказал мне Кулак и взмахнул своей пушкой. Ну, делать было нечего, я и полез. Слышу, он у меня за спиной приказывает: «А ну беги отсюда, парень!» Я испугался до смерти, смотрю на его обезьян, они головами качают и не дают мне обратно вылезти. Потом слышу: выстрел. Ну, тут я вылез, а Кулак мне наган в живот. Пришлось мне с ними поехать, я даже не знал, жив Танцор или убит. Может, они и Темного выловили. А Танцору, я узнал потом, Кулак только ногу прострелил, такой гад, даже выстрелить толком не может.

Но тогда-то я этого не знал. Вижу только, проехали мы километров пятьдесят, и Кулак опять под деревья съезжает. Стоим, чего-то ждем. Обезьяны его снимают с грузовика брезент и прячут в кузов вместе с зельем. Вскоре после этого появляется колонна грузовиков с нитроглицерином. Тогда они меня посадили за баранку, под ребра мне наган и заставили пристроиться к этой колонне, будто мы из их числа. Он мне ничего не объясняет, я ничего не спрашиваю со страху. «Кати за ними, парень, — сказал он мне. — Будешь плохо себя вести, отстрелю маковку, понял?» И отстрелил бы, я знаю. Но я ему понадобился, потому что на такой груз белых водителей мало найдется. Одни черные да мексиканцы. Ну вот, едем, а как кто появится поблизости, эти трое господ прячутся под сиденье. Я решил, что он спятил. Он даже посмеивался при этом. «Что я должен делать, когда меня остановят на границе?» — спрашиваю. «Не остановят», — отвечает он. Я задумался — ничего не понимаю. Потом приказ Кулака: отстать от колонны. Километрах в пяти от границы подъезжаем к городку, а там что творится! На улицах народ, битые оконные стекла, огонь, дым, кругом трупы валяются и части трупов, понятное дело. Люди от нашего грузовика во все стороны разбегаются с криком, руками гребут. Старый Кулак выглянул из кабины, с улыбочкой, ненормальный, и обратно — шасть. Подъезжаем к границе. Кулак говорит: «Будь повежливей». Мне что, я готов. А они даже шлагбаум не опустили, только машут нам — мол, проезжайте. Я как оглушенный сижу. «Ты как это устроил, — спрашиваю, — с тем грузовиком, что взорвался?» «Не твое дело, — говорит. — Устроил». И я ему поверил, ей-богу.

Сантисилья замолчал, улыбаясь, словно бы восторженно. Допил кофе. И потянулся за недокуренной сигарой.

— Это все правда? — спросил Питер Вагнер, так косясь на капитана Кулака, будто он — трехнедельная падаль. Он обратился к мистеру Ангелу: — Ты ведь был там? — И перевел взгляд на Джейн.

Меня там не было, хотелось ей сказать.

— Да вы все не в своем уме, честное слово, — сказал Питер Вагнер. На лбу у него выступили капли пота. — Ведь это же невинные люди, безобидные поселяне... И вы, зная про него такое...

— Но-но, — прервал его Сантисилья, раскуривая сигару. — Они же ничего не могли сделать, мистер Нуль и мистер Ангел, я хочу сказать. Они сами соучастники и в глазах закона ужасные, зловредные контрабандисты. И о семьях им приходится думать. О будущем детишек. И потом, если бы они выступили против своего вожака, а он каким-то образом ускользнул бы от стражей закона, эдакий-то мстительный, злобный старик... — Сантисилья улыбается, кажется, он очень доволен. — И капитана Кулака тоже надо понять. Совесть, этот кошмарный случайный выверт в случайной вселенной... — Он смолк.

— Он должен был убить себя, — сказал Питер Вагнер.

Сантисилья засмеялся:

— Но ведь он не в этом направлении был предопределен.

Он закинул голову и подул на звезды табачным дымом.

Питер Вагнер наклонился и вытянул шею, чтобы видеть лицо Джейн. Он словно хотел понять Сантисилыо через ее мимику. Она горестно усмехнулась, сознавая, что ничем не может ему помочь, более того, даже и не хочет. Она перестала думать на эти темы. Мужчин постоянно волнуют неразрешимые вопросы. Она поднялась, пряча лицо от дыма, выбросила в огонь остатки пищи. Потом составила посуду стопкой — вымыть можно будет позже, — опустилась на колени и налила себе еще чашку кофе. От костра по отвесным скалам метались тревожные тени, точно дурные сны.

— Ты же этому не веришь. Ты говорил, что он запродал душу дьяволу.

— Ах, Питер, — с улыбкой возразил Сантисилья. — Ты сам знаешь, что ни богов, ни дьяволов не существует.

— Дерьмо, — сказал Танцор.

Питер Вагнер отвернулся. Он отер пот со лба, крепко сжал свои чувственные губы и водил глазами направо и налево, точно загнанный в угол заяц. Он чувствовал, что ему надо кое-что сообразить, но он был пьян и накурился, и в мозгах у него была путаница.

Джейн зажгла сигарету, равнодушная ко всем этим проблемам, и задержала марихуану у себя в легких. Потом наконец легла навзничь на плоском камне и стала смотреть в небо. Никакого движения среди звезд, никаких признаков жизни. Земля остывала. Костер почти догорел, на отвесных скалах остались лишь слабые отсветы.

Сантисилья говорил:

— Мы должны или допустить существование богов и дьяволов, или же все в мире — случайность. Сами мы ничего не делаем. Дядя Питера Вагнера раскапывает снег и спасает замерзших людей — по чистой случайности, потому что угодил в ранец для воскресной школы, или потому что у него отец врач, или еще бог весть почему. И капитан Кулак совершает все свои безнравственные поступки, может быть, потому, что в его детстве без конца шел дождь, или отец у него был пьяница, или у него оказались две икс-хромосомы, или в крови не хватает, скажем, рибофлавина. Каждый человек — машина, автомат, если нет на свете богов и дьяволов, которые каким-то таинственным образом вмешиваются в нашу жизнь.

— Лютер, ты что же, хочешь меня убедить, что боги и дьяволы существуют? — спросил Питер Вагнер.

— Есть только одни законы — естественнонаучные, — сказал мистер Нуль.

Танцор поморщился:

— Дерьмо! Иди ты знаешь куда... Туда, откуда пришел.

— Факт, — уперся мистер Нуль.

— А я говорю: дерьмо.

— Полегче, Танцор, — сказал Сантисилья. — Мистер Нуль в каком-то смысле прав. То, что физически познаваемо, рано или поздно будет открыто наукой.

Питер Вагнер понурился.

— Это я уже где-то слышал, — вяло проговорил он.

— Все слышали, — ответил Сантисилья. — Но никто не понимает. Потому что ведь познаваемо только прошлое и настоящее. Вот в чем вся соль.

Питер Вагнер вздохнул.

— Жуткое дело. А завтра, может быть, появятся боги.

— Вот именно.

Джейн взглянула на Танцора и подумала, что он хорош собой. Кто знает, может, в ту ночь она спасла ему жизнь. А может, он так и так бы очнулся. Она приподнялась на локте и достала из кармана тугих джинсов трубку и целлофановый мешочек с травкой. Трубка крепче действует.

Сантисилья говорил:

— Подумай сам, ты вот возмущаешься, что Кулак подорвал жителей мексиканского городка, которых он никогда в глаза не видел.

— Да понимаю я, — отмахнулся Питер Вагнер. — «Утверждаю для всех людей на все времена», и т. д. и т. п.

— Неверно, — возразил Сантисилья. — Речь идет не о каком-то твоем частном, произвольном утверждении, вроде как если бы Синяя Борода стал утверждать, что не может жить, не убивая жен. Эти мексиканцы были ни в чем не повинны и легко ранимы, как все живое — как твоя вымышленная сестра, когда переходила через улицу наперерез тому болвану, который не смотрел на светофор.

Питер Вагнер сдавил ладонями голову, стараясь не дотронуться до больного места.

— Повтори еще раз, я не совсем понял.

— Разжуй, Лютер, — притворяясь, будто ему все ясно, сказал Танцор.

Джейн опять приподнялась на локте и протянула Танцору курящуюся трубку:

— Хочешь?

— Травка? — спросил он.

Он взял у нее трубку, прикрыл чашечку ладонью и затянулся. Потом хотел вернуть, но она кивнула на мистера Нуля, и Танцор передал ему. Мистер Ангел вынул свою трубку, набил и тоже закурил. Затянулся, подал Сантисилье. Но Сантисилья отмахнулся:

— Не могу же я курить и одновременно думать. Или ты хочешь, чтобы я нарушил клятву в тот самый миг, когда она дана?

Танцор, улыбаясь, спросил:

— Эй, Лютер, будем мы все же судить капитана за зверства?

Сантисилья пожал плечами.

— Как же судить, когда мы только что доказали, что никто ни за что не отвечает?

Танцор посмотрел на него с сомнением.

— Может, все-таки сообразим что-нибудь, если как следует подумать?

Мистер Ангел еще раз протянул ему трубку и рассудительно сказал:

— Мое мнение такое, что надо его судить.

Сантисилья опять рассмеялся, на этот раз, как показалось Джейн, совсем горько.

— Судить, не судить, какая разница, — вздохнул он. — Лучше уж пристрелить его, или пусть вон индеец Джо его задушит. Мы вроде обсуждали более важные проблемы: справедливость будущего и как создать богов, чтобы они вправду существовали.

Питер Вагнер по-прежнему сидел свесив голову. Джейн видела: попытайся он встать, и его тут же стошнит.

Мистер Ангел произнес:

— Будущее — это все, что есть.

— Мистер Ангел, — сказал Сантисилья, — вы сильно поддали.

Это правда, думала Джейн. Он еще не очухался от трубки и теперь снова возносился, как воздушный шар на ярмарке. Она чувствовала, что сознание ее распространяется во все стороны, как расправляется скомканный лист бумаги. Наверно, она и сама сильно поддала. Она сделала попытку припомнить, видела ли она когда-нибудь гнома. Гном — это был верный знак, что она на взводе.

Они просидели так еще полчаса, а может, часа два, кто его знает, скользя, будто планер, будто листок по ручью. Сантисилья все пытался философствовать. А она улыбалась, и в конце концов даже он понял, что все эти рассуждения ни к чему. Танцор положил голову ей на колени. Она положила ноги на грудь мистеру Ангелу, а руку — Танцору. Кожа у него была гладкая, без волос, как у мальчика. Питер Вагнер посмотрел на нее, посмотрел и, пьяно поднявшись, ушел за хворостом. Они посмеялись над ним, слишком счастливые — кроме Сантисильи, — чтобы обращать внимание на его ярость, и он, как дьявол, как мизантроп из лесной чащи, засмеялся им в ответ. Лютер тоже встал, трезвый и грациозный, и пошел ему помочь. Питер Вагнер и Сантисилья возвратились с охапками дров — должно быть, много, много часов спустя, — с треском сбросили свои ноши, подложили хворосту в костер, поворошили, и пламя вспыхнуло снова. А они отошли в сторонку и растянулись на холодных камнях, строгие, как судьи. Сантисилья и теперь пытался увлечь Питера Вагнера философствованием. Боже милостивый, упаси нас от фанатиков! — думала Джейн. «Это вопрос жизни и смерти», — твердил Сантисилья. Питер Вагнер тер больную голову и смотрел на них. Желание тянуло Джейн, как боль, — особенно к Питеру и Лютеру. Она знала, что действовать придется ей самой, но в дурмане с трудом соображала. Она расстегнула верхнюю пуговичку на блузке и сонно улыбнулась Питеру и Лютеру, чтобы они знали, что она принадлежит им, если они ее хотят. И сказала тихонько, чтобы он один только услышал: «Питер, подойди, будь со мной». Он сначала не пошевелился. Потом, пьяно решившись, вскочил, подошел и, обняв ее за плечи, поцеловал в лоб и в щеку. Она, улыбаясь, в истоме подняла голову и поцеловала его в губы. «Лютер!» — тихо позвала она.


Спустя часы Питер Вагнер вдруг сел и прислушался. Слышен был гул мотора: самолет ли, катер — не определишь.

— Лютер! — шепотом позвал он.

Сантисилья сел и затряс головой, чтобы прояснились мысли. Джейн тоже приподнялась и стала шарить руками вокруг себя, нащупывая сброшенную одежду. У выхода шахты, которая вела к подземному озеру, где были спрятаны «Воинственный» и «Необузданный», мелькали огни, раздавался какой-то шум. Сантисилья метался нагишом в поисках оружия. Наконец ему попался автомат. «За мной!» — распорядился он. Питер Вагнер бросился следом, как бегун в мешке, на ходу пытаясь попасть ногами в штаны. На плоском уступе у выхода шахты они увидели дрожащего, жалкого старика в инвалидном кресле на колесах. И больше никого. Тот, кто его сюда доставил вместе с креслом, исчез бесследно.

— Я — Джон Ф. Алкахест, — жалобно прохныкал старик, принюхиваясь, как мышь. Глаза его за толстыми линзами очков выражали панику.

Сантисилья нацелил автомат ему в грудь, но тем и ограничился.

— На самом деле ничего этого нет, — проговорил он. — Все трава действует.

— Наверно, — не стал спорить Питер Вагнер. Но у него была другая гипотеза: просто он еще падает с моста в Сан-Франциско, и все его приключения не более чем мгновенная галлюцинация, еще одна дешевая иллюзия свободы. А старик — это Смерть. Он улыбнулся и поднял руку к губам — этот жест он перенял в раннем детстве от Бедной Сиротки Энни. Но что-то было не так. От пальцев разило сексом и марихуаной.

V

Старик и старуха избирают меч

Никогда еще, я полагаю, не было у человека столь широкого выбора трудностей и столь ограниченных средств к их преодолению.

Генерал Джордж Вашингтон. Декабрь, 1776 г.

1

Джеймс Пейдж, со стиснутыми зубами, задыхаясь от ярости, вылетел на своем пикапе — мимо стоявших у него во дворе машин, чуть не передавив собственных кур, — и покатил по шоссе под гору. С правой стороны у него стекло было приспущено, оно вообще до конца не поднималось, и ледяной ветер резал ему бок. Завтра не то еще будет, холод идет собачий. Джеймс чуял в воздухе перемену в погоде: резкий завтрашний ветер, вероятно, и дождь, который посбивает с деревьев последнюю листву, и побуреют луга, и коровы станут понуро жаться к воротам хлева. Время ставить скотину, как говорил дядя Айра. Может быть, завтра или через неделю, а может статься, что и через месяц — вермонтские погоды капризны, не предугадаешь, — выглянет он утром в окно, а поля побелели, и колоду с водой на дворе затянет тонкая корочка льда. Конец былому приволью.

Освещенные окна его дома уже больше не отражались в переднем зеркале. Здесь, где он сейчас едет, лет двадцать пять — тридцать назад была ферма Джерома — крепкий домина, крепкие службы; ничего теперь нет, все сгорело дотла. Над воротами у них красовалась черно-белая вывеска: «Стойла для лошадей — один доллар в день за место, сено и овес».

Старший сын Джеймса, Ричард, было время, у них работал. Теперь все заросло бурьяном, мощные стебли блестели, как серые кости, в лучах фар. Бывало, старый Джером — как его по имени, Джеймс что-то сейчас не припомнит — торговал яблоками. Стоит себе двухколесная тележка на обочине, кто хотел купить меру или мешок, должен был погудеть из своей машины. Воровства тогда не было.

А вот дом Крофордов. Джеймс вспомнил, как Крофорды возили бревна: безносый фордовский грузовик на толстых скатах с цепями, а сзади прицеп на полозьях; за один завоз — тысяча футов теса. Вспомнил лесопилки, шлепанье приводных ремней, вой больших паровых пил, и запах свежей древесины, и горы опилок — он играл возле них с дружками, пока отец и дядя разгружали бревна. Зимой опилки смерзались. Ему вспомнились лохматые лошадки, все в инее — зимы, что ли, тогда были студенее? — вспомнились железнодорожные платформы и целые составы неошкуренных бревен.

Он поравнялся с усадьбой Рейнольдсов; в доме, понятно, давно спят, у двери, как два уснувших стража, два обмякших всехсвятских чучела с незажженными тыквенными головами. Рейнольдсы у себя во время оно разводили овец, порода называлась «дорсетская рогатая». Котились не весной, а в сентябре, и такие лохматые были ягнята, просто диво. Когда-то Вермонт славился овцеводством. Все демократы разорили. По теплой погоде Джеймс ездил с отцом и дядей — оба долгобородые, остроглазые, молчаливые — помогать на стрижке овец, и он ясно помнит, как удивился, когда лет семи от роду впервые увидел, что шерсть сходит с овцы целым покровом, будто мягкая белая шуба. Один раз несколько этих «дорсетских рогатых» угодило под колеса поезда на линии Беннингтон—Ратленд. Он помнит, как смотрел на железнодорожное полотно из кабины грузовика, отец не пустил его выйти. Дядя вылез и обернулся вокруг себя на пятке, чтобы отвести зло. А соседи ходили среди убитых и околевающих овец — везде лужи крови, клочья шерсти и громкое блеяние — и нагибались или стояли позировали перед фотоаппаратом. Люди тогда любили сниматься: у разбитой машины, на разливе реки, над застреленным медведем... Когда у Дженнингсов случился пожар, это еще в двадцатых годах, соседи, как узнали, что у кого-то есть аппарат, все сбежались и стали группой на крыльце, хотя сзади из высоких окон и дверей уже вырывалось пламя.

То был совсем другой мир; нет его больше и никогда не будет. Мало кто теперь уже и помнит. Мир, забытый так прочно, что теперь люди со смехом говорят про «доброе старое время», считают, будто тогда только и было что горе да муки, суеверие и фанатизм, будто все хорошее, твердое и надежное, честное, и человечное, и несокрушимое, как гора, было не более чем обман для дураков. Пигмеи всегда норовят подрубить ноги титанам — и, уж конечно, ради высших целей, ради своих фанфаронских идеалов. Как, например, Бэрр и власти штата Нью-Йорк, когда они воевали с Итеном Алленом. «Есть боги долин, — сказал тогда Итен Аллен, — а есть боги гор», — и посмотрел на них с вызовом. Он не боялся потягаться хоть со всеми штатами, если бы они вздумали отнять у него землю. Но пигмеи одолевают титанов, что верно, то верно. Джеймс Пейдж читал чью-то заметку в газете, что неправильно, мол, в карикатурах изображать Америку в виде дяди Сэма, ведь Америка — это котел для варки нового сплава, а дядя Сэм — белый и мужского пола. Господи ты боже мой! Сейчас нельзя сказать «ниггер» или «полак», а вот БАСП[8] — пожалуйста. Можете напечатать хоть в газете «Нью-Йорк таймс». Прогресс, называется. Посмотрел бы Джеймс на этого чернявого мексиканского паписта, если бы тому надо было толкать под пилу бревна до десяти часов кряду на жгучем морозе, как приходилось белым англосаксонского происхождения и протестантского вероисповедания во времена Джеймсова отца, когда еврейско-ирландско-итальянские политиканы вместе с японцами и мексиканцами и эта их ослиная партия столичных шаркунов, будь она проклята, еще не погубили лесную промышленность, а за ней и железные дороги и, наконец, фермерство. Было время, когда для человека работа была делом гордости, смастерит он тебе оконную раму или колесо, и можешь рассчитывать, что это тебе надолго. Теперь не то. А почему? Потому что никому теперь ни до чего дела нет, ни на вот столечко, — поэтому. Теперь есть профсоюзы, и с ними даже бороться нельзя — противозаконно. Как бы плохо человек ни работал, его нельзя выгнать, разве уж он убьет кого-нибудь. Только и думают что про выслугу лет да прибавку к зарплате. И правильно делают, ведь, если человек, случаем, работает на совесть, какой ему от этого прок? Какой смысл мастерить на совесть иглы для шприцов одноразового пользования — теперь же в больницах других не бывает. Какой смысл в мастерстве и профессиональной чести, если делаешь штампованные пластмассовые миски? Вот и получается, что купит человек себе новый стул, и должен садиться на него с оглядкой, купит грузовик, так надо его сначала опробовать в стороне от дороги. Поди теперь сыщи хорошего работника на ферму или мальчика в продуктовую лавку. Все ученики в город переехали, вступили в профсоюзы или стоят в очередях за пособиями для безработных. А что им остается? Работа на совесть в этой стране не просто отмерла — ее убили, прикончили пулей в лоб, как медведя в сахароварке. Взять, например, стеклодувное дело. Загублено, сведено под корень забастовками, сами же союзы изничтожили своих рабочих, и никто не мог этому воспрепятствовать. Или взять уголь... Профсоюзы и столичные политики, дурацкие требования и нелепые постановления — все это вместе привело к тому, что у человека в этой стране осталось одно неотторжимое право — право на пособие по безработице. Но нечего, если ты не американец, пальцем тыкать — сами все знаем.

Он снова представил себе того жирного чернявого мексиканца — как он стоял посреди кухни и озирался, словно приценивался. Старик еще крепче стиснул зубы и сжал пальцы на баранке пикапа. По совести он сознавал: с мексиканца какой уж спрос, откуда ему знать, что он попирает ногами. Это Эстелл во всем виновата, и Салли, и Рут Томас. Но в теперешнем состоянии ему было не до тонкостей. Не доверяет он мексиканцам, и все; и вид у них какой-то не такой, и запах, и разговор... Утверждать этого вслух он бы не стал, на самом-то деле он таким взглядам не сторонник и первый готов признать, что все люди созданы равными, как записано в Декларации независимости, но если одно из его собственных неотъемлемых прав — это право бороться за счастье, то нечего тогда от него требовать, чтобы те, кто с ним, конечно, равноправен, но кого вот он лично, например, презирает и терпеть не может и знает точно, что это люди ленивые, нечистоплотные и низкого морального уровня, — нельзя требовать, одним словом, чтобы мексиканцы находились у него на кухне. Кухня-то ему, по-настоящему, больше не принадлежит, вот в чем все дело, как не принадлежит теперь завод тому человеку, который, надрываясь и рискуя всем, его возводил. Честный и справедливый доход больше не входит в американский образ жизни, и честный, уважающий себя труд тоже. Страну захватили узурпаторы, и даже не американские узурпаторы или там несчастные белоручки-евреи, а какие-то, будь они прокляты, чернявые арабы.

Он думал, что сядет в пикап и уедет и это его успокоит. А получилось так, что досада и обида его все росли. Щеки у него дергались, колени дрожали, даже дышать сделалось трудно. Он ощущал собственную беспомощность, как и все в наши дни, но для него это была главным образом беспомощность физическая. То-то и обидно, что он чувствовал себя молодым человеком, заточенным в дряхлое, умирающее тело. Для самого себя он был живой, красивый мужчина в расцвете сил, а вовсе не пустоглазый, белый, бестелесный призрак, на мгновение молитвенно заглянувший ему в душу из ветрового стекла. Точно попугай в отеле «Арлингтон-хаус»: кругом стены рушатся в пламени, а он из клетки ругательства орет.

Дорога вдруг вырвалась из леса, внизу замерцали огни поселка, и Джеймс отчетливо вспомнил — хотя не вспоминал уже многие годы, — каким был поселок в его детстве, до электричества. От фермы на перевал, где открывался вид на долину, ехать на лошадях было неблизко. И этого зрелища ждали — и он сам, и Салли, и мать с отцом, и дядя Айра, — и, когда оно наконец представало их взорам, это было как заслуженная награда, как жалованье за месяц труда или как свадьба. Огни в те годы были не белые, а желтые. Только зимой, когда блестели под луной снега, можно было различить отдельные дома и сараи и квадратную колокольню с четырехгранным новоанглийским шпилем. У реки тогда стояла бумажная фабрика — она потом сгорела дотла, он еще мальчишкой был. Вся панорама походила на цветную открытку, или на картинку бабушки Мозес, или на задний план полотен Нормана Рокуэлла, он ведь многие годы жил по соседству, в Арлингтоне. Джеймс Пейдж даже знал его, только в лицо, понятнее дело. Да его все знали. А теперь первое, что бросалось в глаза, как переедешь перевал, — это кричащий яично-желтый знак бензостанции «Шелл» и холодная, ослепительная, как молния среди гробниц, белизна вокруг. Он засмотрелся и едва успел вывернуть баранку над обрывом. Сердце сильно колотилось. Он сбавил газ.

Возле «Укромного уголка» Мертона он поставил машину где обычно, на задах, носом к мусорной топке. Вытянул на всякий случай аварийный тормоз и вылез из кабины. Машин на заднем дворе стояло немного, из них две незнакомые: американская, не новая, лет пяти-шести, с нью-йоркским номером, и другая — белая, роскошная, заграничная. Джеймс отхаркался, сплюнул и едва не попал в иностранную машину — сплюнул не чисто, а как старый человек, который слишком много курит, — и побрел, болезненно перегнувшись в пояснице, по засыпанному шлаком двору к лучившейся зеленым светом двери. На задний двор выходило два окна, оба с неоновыми вывесками, на одной — «Бэлантайн», на другой — «Шлитц». Он переступил порог и остановился, чтобы привыкнуть к полутьме и к шуму голосов.

Как только глаза его приспособились, он сразу же различил приезжих. Целая компания, заняли большой стол рядом с тем, за которым обычно сидел он сам с приятелями, возле стойки, — и взрослые и дети, и такие все чужеродные в «Укромном уголке» Мертона, ну будто египтяне какие-нибудь. Раньше всего он заметил женщин: одна черная, другая рыжая, обе молодые, а может, и не очень, но лощеные и самоуверенные, разговаривают и смеются, будто они тут хозяева, но не громко, а эдак мягко, вполголоса, в общем шуме даже не разберешь, что они говорят. У обеих прекрасные зубы и блестящие волосы, печать богатства на всем облике, и дети с ними такие же, беленький мальчик-подросток и девочка, видно, что сестра, а через стол — малыш в высоком стульчике. Взрослые пили всякие там мартини, и дочка Мертона Эмили несла им салаты. Сбились с дороги, решил он. Он бы их счел ньюйоркцами, выехавшими на природу, да только у заграничной машины был здешний, вермонтский номер. Должно быть, из колледжа, подумал Джеймс, ехали по шоссе и свернули к первому же заведению, где можно поужинать.

Тут он увидел своих и пошел к их кабинке. Сэм Фрост, Билл Партридж, Генри Стампчерч. Были тут и еще знакомые, за столиками, и в кабинках, и на табуретах у стойки фермеры и местные дорожные рабочие, ребята Ранцона, занятые на перевозке негромоздких грузов, были и женщины, все больше без мужчин, склочницы, скандалистки и воровки. Одна лет пятидесяти, темноглазая, по имени Би, еще одна — Лори, смотрит из угла пустыми выгоревшими глазами. Обходя подальше приезжую компанию за соседним столом, Джеймс бросил взгляд на их мужчин. Их было трое. Занятные, надо сказать. Один, самый тихоня, одет как гангстер, в тусклом, загробном свете «Укромного уголка» его пиджак отливал чуть ли не розовым. У него были смешные ушки, вроде как обезьяньи, и короткая черная бородка. На втором оказались сапоги и расстегнутая у ворота кожаная рубаха, этот был круглолицый и до неестественности красивый, точно киногерой: волосы черные как смоль, смуглое лицо, черные глаза. Говорил с акцентом. У третьего на голове жиденькая с проседью гривка до плеч, а грудь метет большая седая борода. Красное лицо его обрюзгло, под глазами чернеют мешки, хотя лет ему, должно быть, не так уж много, пятьдесят, не больше. Одет как бродяга: костюм старый, весь в дырах и махрах. Вся троица на людей непохожа, но этот, третий, чуднее всех. Длинная, почти белая борода, можно подумать, накладная, и вздернутый, острый носик, больше подходящий для женщины, — ни дать ни взять гном-переросток. В руках он держал трубку, размахивал ею, указывал туда-сюда и говорил чуть громче остальных, верно под действием нескольких мартини.

Джеймс Пейдж решительно выбросил приезжих из головы и протолкался к кабинке, где сидели его друзья.

— Смотри-ка, что нам кошка из помойки притащила, — улыбаясь, тонким голосом пропищал Сэм Фрост.

Билл Партридж, в шляпе, сказал:

— Мы думали, ты нынче не приедешь, Джеймс.

Голос у него как шкрябка.

— Приехал вот.

— Прихвати пивка, да садись расправь усталые кости, — пригласил Генри Стампчерч.

Джеймс с трудом обернулся и поймал взгляд Эмили. Та сразу кивнула, даже не дав себе труда улыбнуться ему. Она совсем с ног сбилась — надо вот отнести сначала еще поднос с пирожками ребятам Ранцона у музыкального автомата. Джеймс снял фуражку, вытащил из одного кармана трубку, из другого — табак и сел напротив Сэма, потеснив Генри Стампчерча. Отсюда ему видна была стойка и стол приезжих.

— Не похолодало еще на дворе? — спросил Сэм со своей всегдашней дурацкой ухмылкой: это у него такая привычка дурная, вроде тика, так считает Джеймс Пейдж, что ни скажет — непременно с подхихикиванием, спроси у него, какое сегодня число, он ответит: «Двадцать девятое октября», сам подмигнет и ткнет тебя в бок локтем, словно эта дата означает что-то неприличное. Но Джеймсу не привыкать, да и мало кто, кажется, обращает теперь внимание на эту его привычку. Сэм ведь не со зла так.

— Да нет еще, не особенно, — ответил Джеймс и рассеянно кивнул Мертону за стойкой, который заметил его и приподнял руку, как бы отдавая честь, — приветствие, которое они все привезли с войны.

Мертон был крупный мужчина — волосы ежиком, серая рубаха, подтяжки. Он облокотился о стойку в дальнем темном конце, где пили пиво четверо молодчиков из города, тоже постоянные клиенты. Там, в углу, у него был включен телевизор, только без звука. Джеймс набил трубку. Он столько лет доил коров, и вот теперь пальцы у него не гнулись, не слушались, роняли на стол черные табачные крошки.

— Пока еще не особенно, — повторил он задумчиво, сгребая табачные крошки левой ладонью в правую. — Вот к утру будет холод так холод. И дождя надо ждать. Свиньи солому жуют.

Подошла Эмили с «бэлантайном». Джеймс пригнулся, пошарил в заднем кармане брюк — пальцы совсем бесчувственные — и вытащил бумажник.

— Ну, а у вас как делишки? — спросила Эмили и торопливо обтерла тряпкой стол. Ей уже тридцать, волосы красит. Бедра могучие, крутые, как у хорошего жеребца, а остальное все мелкое.

— Лучше некуда, Эмили. — Он отсчитал лишних пятнадцать центов. — Возьми вот себе.

— Спасибочки, — сказала она и улыбнулась.

Он заметил, что приезжий с длинной бородой смотрит прямо на него.

Билл Партридж сказал:

— Слышал, у тебя там наверху неприятности?

Джеймс налил себе пива. Когда белая шапка пены над стаканом осела, он поставил бутылку и переспросил:

— Так вот прямо и слышал?

Партридж поднес ко рту свою старую трубку — ей и новой-то в любой аптеке один цент цена, а он курит ее пятнадцать лет, отравляет воздух да зря табак переводит. Нос у Партриджа длинный и тонкий, вредный нос, черноватый, как у большой макаки в зоопарке. Да и глаза, если подумать, так тоже какие-то мартышечьи. А голос — то ли дверь скрипит, то ли пила пилит.

— Я что, Джеймс, я ведь как слыхал, так и повторяю, — заскрипел он. — Вроде бы твоя сестра-старушка приболела?

— Вести на крыльях летают, — отозвался старый Джеймс, вытянул руку с полным стаканом, словно приветствуя сидящего напротив Сэма Фроста, и выпил.

— Уличил, Джеймс, уличил, — с веселым добродушным смешком признался Сэм Фрост, и старику ничего не оставалось, как тут же на месте простить приятеля. — Что ж, оно так, пожалуй, и было, хозяюшка моя ненароком услыхала кое-что по телефону, ну, а я, пожалуй, мог и разболтать.

— Бывает... — Джеймс обвел глазами помещение. Приезжие ели отбивные на косточке. За следующим столиком сидели трое местных парней, поглядывали на приезжих и улыбались. Старику были хорошо знакомы лица парней, он мог бы, наверно, если понадобится, вспомнить и имена. Один толстяк, темноволосый, давно не стриженный. Этот к исходу вечера непременно упьется, хотя пьет он всегда одно только пиво. Он без конца попадает в каталажку, то за одно, то за другое — за пение главным образом или за то, что лезет отсыпаться в чужие машины. Этот безвредный, как девушка. Другой, с ним рядом, — долговязый, лицо рябое, телефонным мастером работает. А третий с ними — это мальчишка Грэхемов, плечистый, белокурый. Маленьким пробрался один раз с дружками в запертую конюшню, и искалечили они старую слепую лошадь. Едва не угодили за это дело в исправительное заведение. Вредное семя этот Грэхем. Вон как смотрит. Про таких раньше говорили, что веревка по ним плачет.

Джеймс опять отпил глоток. Мимо прошла Эмили, и Генри Стампчерч поднял один палец в знак того, что заказывает всем еще по одной. Она кивнула и побежала дальше.

— Эдак подумаешь, к чему только мир идет, — сказал Билл Партридж и прикусил мундштук трубки кривыми коричневыми зубами.

— Она уже вышла из комнаты? — с улыбкой спросил Сэм и в ответ на Джеймсов недоуменный взгляд пояснил: — Сестрица твоя.

Теперь Джеймс понял.

— Нет еще, — ответил он. — Она вроде как бастует, можно сказать. — И пососал свои вставные зубы.

Билл Партридж так к нему и подался:

— Ну да?

Старик кивнул и опять поднял стакан.

Билл Партридж чиркнул спичкой и поднес огонь к трубке. Язычок пламени отразился у него в глазах.

— Никто бы тебя не осудил, если бы ты вышвырнул ее прочь из дому, — проговорил он. — Это как старый Джуда Шербрук в тот раз, когда его жена вздумала крутить с органистом. Взял да и запер от нее двери, оставил нагишом на морозе. — Билл осклабился. — Вот бы поглядеть!

— Или еще другой был случай, когда он застал ее в курятнике с художником, — сказал Сэм Фрост и засмеялся. И все остальные засмеялись тоже. Только Джеймс Пейдж сидел молча. А они трое процитировали в один голос: «И это у тебя называется искусством, женщина?» Про старого Джуду Шербрука и его юную жену ходили сотни всяких анекдотов. Была ли в них хоть малая доля правды, бог весть. Кто только их не рассказывал, иногда даже женщины, имеющие вполне определенную дурную славу, вроде этих Би и Лори, которые сидели у стойки полупьяные и пустоглазые, как всехсвятские чучела. В некоторых анекдотах голая молодая жена — иначе как нагишом она вообще нигде не упоминается — выступала своего рода героиней изворотливости: то она ускользает из-под мужнего орлиного ока в объятия конюха, который якобы учит ее верховой езде, то изменяет ему с целым струнным квартетом, пока старик думает, что она упражняется на фортепьянах. В других историях симпатии на стороне богатого старика: он заставляет ее провести целую ночь с голым пастором на колокольне конгрегационалистской церкви, это в январскую-то стужу, — и поделом им; или он устраивает так, что она нагишом в товарном вагоне приезжает в Ратленд из Северного Беннингтона, где она предавалась блуду. Взять Джеймса Пейджа, так он всем этим россказням нисколько не верил и решительно не одобрял, когда люди их друг другу передавали. Но сейчас, словно они были истинной правдой, он до глубины души разделял негодование старого Джуды.

— Значит, Салли бастует, — сказал Билл Партридж и выпустил дым изо рта. — Что эта женщина о себе воображает, хотел бы я знать?

Стампчерч наклонил голову в ожидании ответа. Генри — он, конечно, глуповат, сроду так — примесь валлийской крови. Но сердце у него большое, как вся округа за окном, и если уж он что понял, то всегда рассудит по справедливости, что твой судья. Джеймс Пейдж вдруг осознал, что хотел бы услышать мнение Стампчерча.

— Ну, по-Саллиному выходит, — стал объяснять он, — что в этом деле есть две стороны. Она считает, раз я пустил ее жить к себе в дом, то она имеет право жить, как ей вздумается.

— Неправильно, — сказал Генри.

— Уж не знаю, — проговорил Джеймс.

Он опустил глаза, подлил себе еще пива. Ему пришло в голову, что пиво хорошо от запоров, и он обернулся, глазами ища в наполненном зале Эмили, но ее не было видно. Неважно, вспомнил он, Генри ведь уже заказал пива на всех. А вино, может, и того лучше? Он задумчиво продолжал:

— Нельзя сказать, чтобы Салли сама была виновата в собственной бедности. И теперь, когда живет со мной, она вообще-то свою работу выполняет. Может, мне бы погибче надо быть, не знаю. Заварилось все с телевизора. Если бы не тот случай... — Он посмотрел на Генри.

— Слышали мы, — ввернул Сэм Фрост и так хмыкнул, что прямо чуть не подпрыгнул.

Джеймс сказал сурово, как проповедник:

— Я этот телевизор, чтоб ему пусто было, на дух не переношу.

— И правильно делаешь, — уже без смеха отозвался Сэм Фрост.

— Но может, если б я уступил немного, она бы тоже мне могла уступить. — Он пожевал губами. В его памяти опять прозвучали слова жены: «Ах, Джеймс, Джеймс». Как она при этом выглядела, когда так говорила, он представить себе сейчас не мог. Среди всего этого смеха и говора он даже и голос не уверен был, что вспоминает правильно. Он помнил сани для перевозки камней, сколоченные его дедом, когда ему, Джеймсу, было четыре года; помнил каждый проблеск, каждый язычок белого пламени, и как небо возвышалось, синее и спокойное, когда горела силосная башня, а ему было девять лет; помнил каждую половицу и бочку, каждый кирпич их домашней сахароварни, когда ему было десять, а вот лицо жены от его памяти ускользало.

— Женщинам доверять нельзя, — многозначительно произнес Билл Партридж.

— Особливо твоей сестрице, — добавил Сэм Фрост и подмигнул.

— Вы о чем это? — не понял Джеймс.

Подошла Эмили, принесла всем по бутылке. И спросила, сгребая со стола монеты:

— Еще, может, какие будут заказы?

Джеймс, с запинкой, сказал:

— Почем станет бутылка вина?

Она недоуменно вытаращила глаза:

— Вам карту вин принести?

— Карта мне не нужна, я хочу знать цену.

— Есть три доллара бутылка, если желаете, — ответила Эмили. — «Тейлор». Вам красного?

— Беру, — сказал он чуть ли не сердито, потрясенный дороговизной. — Красного. — Он обвел взглядом остальных: — Кто-нибудь хочет стаканчик?

Они заулыбались смущенно, пожали плечами, покачали головами. Как говорящие лошади, которых он видел один раз в детстве во время каких-то выборов. Ему только теперь пришло в голову усомниться, что лошади были действительно говорящие. Ясно, нет, подумал он и теперь, спустя шестьдесят лет, ощутил себя одураченным.

— Тогда мне одному, — распорядился он. Эмили отошла, и он вполголоса объяснил, пригнувшись над столом: — Запор у меня. — И строго посмотрел перед собой.

По ногам у него потянул сквозняк и завихрился вокруг — кто-то вошел или вышел. Джеймс оглянулся на дверь. На пороге стояли две студентки. Здешние, беннингтонские, — их всегда за версту угадаешь. Обычно они держатся в тени Антониевой горы: проводят время в «Деревенском трактире» и крутят романы с монтерами. Девушки стояли и хлопали глазами, привыкали к полутьме, одна пухленькая, в сером пальто с шарфом и в темно-зеленом берете, веки тяжелые, толстые губы — еврейка; другая высокая, хорошенькая, только какая-то полая, будто пустой ящик. Стоит, что твоя красотка с журнальной обложки или с рекламы готового платья, одну ножку выставила, стройную, как у лани, руки в карманах длинного коричневого кожаного жакета. Джеймс с усилием отвел глаза, пожевал губами, пососал свои вставные зубы.

— Ну и ну, — сказал Сэм Фрост и подмигнул.

Тут одна из девушек у него за спиной что-то сказала, гораздо ближе, чем можно было ожидать, и Джеймс опять немного повернул голову. Они подошли к столику, где сидели приезжие, и теперь здоровались. Высокая протягивала ручку седобородому, а чернявый их знакомил. «Я все ваши книги прочла», — говорила девушка. Бородач вскочил, едва не опрокинул стул, по-шутовски ухватил ее ручку обеими лапами. Все стали знакомиться. Тот, со смешными ушами, оказался тоже писателем. Тут подошла Эмили с вином и плеснула на донышко Джеймсу в стакан. Он знаком показал, чтобы наливала полный, и двинул к ней по столу три доллара и двадцать пять центов. Сэм Партридж что-то ворчал про «перемены к худшему», но Джеймс не слушал. Он прислушивался, навострив уши, точно пес, к разговору за столиком у приезжих и к голосам беннингтонских студенток, вычленяя их из общего шума.

Студентки теперь протиснулись мимо приезжих к тому столику, за которым сидели трое здешних парней. Голос пухленькой спросил:

— Вы, ребята, не потеснитесь?

Темноволосый парень — Элберт, вот как его зовут, вспомнил старик, — отозвался:

— Что, медведь, что ли, в лесу покакал?

Джеймс отхлебнул вина. Вкус оказался лучше, чем он ожидал, и напоминал что-то давнее и очень для него важное, но что именно — он никак не мог в памяти ухватить. Отхлебнул еще — и со зла на весь свет, на утрату своего прошлого опрокинул и осушил стакан до дна.

— Хорошее вино? — спросил Генри. Он сидел, держась за край столешницы, выставив вперед квадратное, лупоглазое лицо, словно первый раз в жизни видел, как человек пьет вино.

— Хочешь попробовать?

Генри вскинул руки, как бы оттолкнулся ладонями.

Пухленькая студентка спросила:

— А какие у вас интересы?

Джеймс Пейдж опять повернул голову и посмотрел. Она разговаривала с молодым Грэхемом. Пальто она скинула, и молодой Грэхем ее разглядывал.

— Хотите знать? — ухмыляясь, отозвался он.

— Иначе бы не спрашивала.

Высокая вскинула голову и оглядела Элберта.

— Ты что, серьезно? — спросила она.

Приезжие у себя за столиком собирали чеки, готовились уходить.

— Еще по одной! — воскликнул бородач.

Рыжеволосая женщина наклонилась к нему, она улыбалась, но голос у нее, старик чувствовал, хотя и не мог слышать, был как лед.

— А пошла ты... — ответил бородач. Слова ударили привычно, как нож убийцы, и были услышаны во всем зале. Люди повернули головы. Но бородачу, как видно, было наплевать.

Женщина побелела, за столиком замолчали и замерли, как на моментальном снимке. Потом белокурый мальчик тронул ладонью пьяного за плечо и что-то сказал.

Бородач понурился, потер пальцем нос, потом вдруг отодвинул стул и, опираясь одной рукой о спинку, другой о стол, встал во весь рост. Мужчина в розовом пиджаке и со смешными ушами бросился вокруг стола ему на помощь, смеясь, что-то говоря и забавно морщась. Бородач в ответ буркнул что-то извиняющееся.

Джеймс Пейдж подлил себе еще вина и отпил. Ему хотелось разобраться в собственных ощущениях. Чувство было такое, будто он выставлен напоказ, будто «Укромный уголок» перестал почему-то быть надежным убежищем. Джеймс украдкой поглядывал, как они у стойки расплачиваются с Мертоном. На пороге бородач задержался, и Джеймсу показалось, что сейчас он обернется и посмотрит прямо на него; но тот если и собирался оглянуться, то передумал — или забыл с пьяных глаз, чего хотел, — и вышел вон. Джеймс медленно вел за ними глазами — в окно ему было видно, как они тащат бородача к заграничной машине, запихивают на заднее сиденье. Потом расселись остальные, взревел мотор, как у гоночного автомобиля, вспыхнули фары, потом мелькнули задние огни, потом огни американской машины, одна за другой они задом выехали на дорогу и укатили.

2

Происшествие, вроде бы пустяковое, оказало на Джеймса странное действие. Его трое дружков продолжали разговаривать, а он был теперь словно в тысяче миль от них, перебирая в памяти, как это все происходило, упорно ища: что же это его так давит и угнетает? Чернявый был, должно быть, преподаватель, решил он, недаром студентки с ним знакомы, и небось учитель литературы, как Саллина подруга Эстелл, ведь кто-то из них говорил, что двое, которые с ним, бородатый и тот, второй, пишут книги. А может, они все трое пишут. Джеймс Пейдж сам-то был не ахти какой любитель книг, хотя он как-то купил себе одну, когда отвозил Эстелл и Салли на автобусную станцию, — купил, потому что на обложке было написано «бездна юмора»: ему захотелось узнать, правда ли это или опять же пустые слова. Прочитал строчки две с начала, перелистнул страниц сто, заглянул, убедился, что там один секс, и бросил в помои, свиньям. А на обложке утверждалось, что это какой-то там шедевр. Чернявый учитель и оба писателя тоже, наверно, считают, что шедевр. Вот какие книги теперь нравятся людям, вот по каким книгам люди теперь учатся жизни. «Книги, в которых правда жизни» — так они небось скажут, учитель и писатели. Свиное пойло это все, настоящее свиное пойло, вроде телевидения. Эдак знаете до чего можно докатиться.

Вон чернявые бразильцы затеяли снимать порнографический фильм и кончили тем, что вправду убили актрису; и ведь если актерская игра хороша и язык достаточно непотребный, поди докажи, почему это не искусство.

За окнами выла непогода, словно вторила тому, что творилось у Джеймса Пейджа в душе. Вот через двор идут двое полицейских, плащи вздуваются, правой рукой в перчатке они придерживают на головах серые меховые шапки. А позади них торопливо раскачиваются клены и пеканы, туда-сюда, туда-сюда, — черные ветвистые силуэты на фоне гор и неба, заполненного облаками и лунным светом, и листья срываются с них охапками и летят, торопясь и трепеща, через освещенный двор и уносятся летучими мышами дальше во тьму. Полицейские уже у дверей, но тут к ним подошел какой-то толстый человек, закутанный в старый овчинный полушубок. Они стоят втроем и разговаривают.

По старым дедовским часам над стойкой уже двенадцатый час. Он с трудом верил своим глазам. А когда взглянул на бутылку и оказалось, что она более чем наполовину пуста, впечатление еще подтвердилось: да, время переключило скорости или же дало течь и утекает, подобно энергии из Вселенной, так он где-то слышал. От кого именно, он поначалу вспомнить не мог, но потом все-таки вспомнил: от Саллиного пастора! Вот говорят: перемены. Да такого человека в жизни бы не допустили проповедовать в церкви лет еще пятьдесят назад, что — пятьдесят, даже двадцать. Ему бы сидеть в сумасшедшем доме. Проповедники, учителя... Словно сговорились погубить этот мир, устроить крушение на пути, по которому он несется стрелой, точно отцепившаяся железнодорожная платформа под уклон. Джеймс подлил вина в стакан, с тоскою сердца выпил, встал, извинился и, перегнувшись в пояснице, побрел в уборную. Кишечник его по-прежнему был как пробкой заткнут. Джеймс помочился, посидел немного со спущенными брюками, подождал. Потом махнул рукой.

Пробираясь обратно в свою кабину, он вдруг услышал, как женский голос сказал у него за спиной:

— Домой пора, Фред. Допивай. Пора домой.

— Пора домой, — согласился второй голос, мужской, немного знакомый Джеймсу, но чей он, Джеймс сейчас бы не сказал, а оборачиваться не хотелось.

— Ишь ты, как поздно, — проговорил мужской голос.

Билл Партридж шел навстречу Джеймсу в уборную, поравнялись — он кивнул и тронул поле шляпы. Джеймс кивнул в ответ и побрел дальше.

Распахнулась дверь, и в бар вошли двое полицейских. Би и Лори сразу же привычно заулыбались. Один полицейский сказал что-то, и они, все вчетвером, рассмеялись. Полицейский что постарше — Джеймс мог бы вспомнить его фамилию, если бы постарался, — подошел потолковать с Мертоном. Пока они стояли друг против друга, сблизив озабоченные лица, второй, помоложе, пошел вдоль стойки и, праздно свесив руки, остановился так, чтобы видеть телевизор. На экране полицейский держал на руках ребенка. По лицу у него струился пот. Ребенок был черный, полицейский — белый. Камера быстро наезжала, пока не осталось, во весь экран, только два лица. Полицейский у стойки ухмылялся. Кто-то обратился к нему. Он ответил, не отводя глаз от экрана.

Вернулся Партридж. Джеймс встал, чтобы пропустить его на место. Потом, садясь обратно, повернул голову и посмотрел вслед уходящей паре: толстый рыжий молодой парень — Фред... как его? — и с ним жена... Он вдруг вспомнил имя: Сильвия. Сто раз их здесь видел, но вот фамилия никак не вспоминалась. Они ему улыбнулись, он ответил кивком. Потом покачал головой, вылил себе остаток вина и услышал вдруг, что к нему обращается Генри Стампчерч:

— Верно, Джеймс?

— Угу, — ответил он. И, вздрогнув, очнулся от винной мути: — Что-что? — На щеке у него дернулся мускул.

Генри Стампчерч придвинул к нему лицо, подбородок вперед, стесанное темя назад:

— Ежели про хитрости говорить, то не женщин надо приводить в пример, а бобров.

Джеймс в замешательстве посмотрел на него и поднес стакан ко рту.

— Они знаете какие? — Генри, тараща глаза, повернулся к Партриджу. — Ведь они как? Ежели он задумал плотину ставить, а деревья по берегу все срублены, он знаете что сделает? — Генри выпрямился, ожидая ответа, на целую голову возвышаясь над собутыльниками.

— Что же это он такое сделает? — раздраженно спросил Джеймс.

— Канал выроет, вот что. Истинный бог, так. Навалит деревьев, чтоб ему, сучья срежет и эти... как их? — верхушки, значит. А стволы и эти... толстые ветви распилит на бревна по четыре фута длиной — ну, примерно сказать — и пророет канал в два фута шириной и в два глубиной, — он развел ладони на два фута и смерил взглядом, — и, верите ли, сплавит эти бревна вниз, где у него плотине быть, чтоб ему! — И он трахнул кулаком об стол.

— Чтоб ему! — ухмыльнувшись, повторил Партридж.

Джеймс бросил на него быстрый взгляд, раздосадованный его неуместной насмешкой.

Генри покраснел.

— А знаете, — горячась сказал он, — что Джон Джейкоб Астор разбогател на бобрах и чуть не погубил Соединенные Штаты?

— Труха, — буркнул Партридж.

— Вот истинный бог! Наводнения стали, каких свет не видел.

— А потом, — вмешался Сэм Фрост, всовываясь между ними, как судья на ринге, — если про хитрости говорить, то еще есть свиная змея. — Он хихикнул в кулак.

— Свинорылая змея, — поправил Генри Стампчерч.

— Пусть так. — Сэм великодушно отмахнулся пивной бутылкой.

Кто-то запустил музыкальный автомат. Джеймс вытянул шею — выяснить, кому это вздумалось, но Сэм Фрост сказал:

— Слыхал ты про свиную змею?

Джеймс повернулся обратно к нему и поднял стакан. В стакане было пусто. Из-за плеча у него голос Эмили спросил:

— Еще подать?

Он прямо подпрыгнул от неожиданности. И не успел подумать, как уже кивнул. Ладно, вреда не будет. Только полезно.

Мимо них прошлась в танце высокая студентка в паре с молодым Грэхемом. Парень глядел смущенно и с вызовом. Никто больше не танцевал. Здесь вообще не танцевали, это было не принято, не полагалось. Все равно как аплодисменты в церкви. Все присутствующие смотрели на них недовольно, с раздражением, даже сам Мертон из-за кассы. Что ее надоумило пуститься здесь танцевать под звуки музыкального автомата? Кино, что ли, какое? Встали и пошли к выходу парни Ранцона, за ними Сэм и Ленард Пайк. Потом еще и другие стали уходить, хотя и не из-за танца. Пора и ему, подумал Джеймс. Но вино играло с ним странные шутки. Время ускорилось и при этом замедлилось. Он мог бы спокойно сидеть тут и дальше, до бесконечности. Какое-то воспоминание, вполне могло быть, что и неприятное, продолжало задевать его мозг.

— Свинорылая змея, — говорил Сэм Фрост, — она притворщица, каких на свете нет. Что верно, то верно.

Партридж горячо закивал.

— Ее потревожишь, — продолжал Сэм, — она сразу хвост подвернет, голову подымет и шею расплющит — ну в точности кобра. В три раза у нее раздувается шея, мы с хозяюшкой в справочнике смотрели. И зашипит, и головой ударит, только что не ужалит. Ну, а не поверите, что кобра, она тогда гремучей змеей прикинется.

Партридж опять закивал.

— Да это что, — попытался перебить Генри. — Ты возьми обыкновенную лягушку...

Но Сэма уже было не остановить.

— Ежели свинорылая змея видит, что за гремучую ей себя не выдать, она тогда применяет совсем новую тактику. Разинет рот, забьется в конвульсиях, туда-сюда, а потом перекинется на спину, во рту — листья, комки земли, и застыла, посмотришь на нее, поклянешься, что дохлая, неделя, как сдохла.

— Ты возьми обыкновенную лягушку...

— Лягушка что, она только и умеет сидеть да ждать! — как отрезал Билл Партридж.

— Не так-то это мало, — возразил Генри. — Важно, как ждать.

— Но это все ничего, — продолжал Сэм. — Забавно то, что вы можете эту свинорылую змею палкой тыкать, за хвост качать, она все равно будет притворяться, что дохлая. — Он засмеялся. — И только одну она делает оплошку: слишком входит в роль. Если перевернуть ее на брюхо, она — раз, и снова на спину перекатится: дохлые, мол, всегда брюхом кверху лежат.

Все рассмеялись, кроме Джеймса.

— Если про хитрости говорить, — пряча обиду и улыбаясь, в который раз завел свое Генри Стампчерч, — то лучше взять обыкновенную лягушку.

Остальные наклонились, потянулись к нему, точно тени, когда огонь в очаге прогорает, так уважительно, будто к самому мистеру Итену Аллену, но не сказал старый верзила Генри и трех слов, а уж Сэм Фрост полез из кабины, заторопился в уборную.

Высокая студентка с молодым Грэхемом опять проплыли мимо, раскачиваясь в танце. Она толковала ему что-то о живописи: видно, в колледже занималась искусствоведением. Джеймс наклонил голову, подслушивая. В этом деле он и сам как-нибудь разбирается, но имена, которые она называла, были ему незнакомы, и он опять почувствовал себя отставшим от жизни, смешным. А ведь по честности говоря, он мог бы протянуть руку, когда они проплывали мимо, остановить их и сказать этой девушке: «В наших краях художников было полным-полно. С иными я лично был знаком. Моя двоюродная сестра даже позировала мистеру Рокуэллу, и я с ним встречался много раз. Еще я знавал мистера Пелама, ну, что обложки для журнала „Пост“ делал... Их целая компания жила в Арлингтоне в двух-трех кварталах от моей дочери. А еще знаете с кем я был знаком? С Анной Мэри Робертсон Мозес — ну да, она и есть Бабушка Мозес. В Игл-Бридж она жила, на той стороне, где штат Нью-Йорк. Работала у Пег Эллис, убирала у нее в доме. Но если уж говорить о живописцах, была тут одна монашенка, жила в Беннингтоне когда-то давным-давно...»

Все это он мог бы сказать, и, может быть, девушка не стала бы смеяться, а даже расширила бы свои модные серые глаза с притворным почтением: но он только пожевал щеку и сидел помалкивая, тлея глазами.

Теперь телевизор смотрели оба полицейских. На экране тоже были два полицейских, они преследовали большой грузовик. Вдруг взрыв на шоссе, под самым носом у полицейской машины, она буксует, скользит к самому обрыву. Крупным планом лица полицейских. И в это время ни с того ни с сего на экране появились женщина с белозубой улыбкой, желтый кусок мыла, потом две грубые, красные руки и бабочка. Вернулся Сэм Фрост, на ходу застегивая молнию на брюках.

У Джеймса немного кружилась голова. Народу в баре заметно поубавилось. Гул разговоров почти совсем стих, уступив место музыке из автомата. На экране телевизора молодая негритянка принимала душ, и, хотя звука Джеймс не слышал, можно было понять, что она поет что-то про особой марки шампунь. Она, похоже, была нагишом, как жена старого Джуды Шербрука, — хотя изображение кончалось как раз там, где полагалось бы начинаться купальному костюму; то-то, должно быть, такая реклама насильников плодит. А негритянка уже превратилась в бутылку, Джеймс даже вздрогнул. А на экране уже была лошадь и человек с сигаретой. У лошади то ли клещи в ушах, то ли костный шпат. Снизу прошла какая-то надпись, и вот уже, как ни в чем не бывало, снова полицейская машина буксует и скользит, объезжая горящее место, и выбирается обратно на шоссе и несется за грузовиком. Из кабины грузовика высовывается рука с револьвером, и полицейский справа тоже вынул револьвер и прицелился, поддерживая правую руку левой. Выстрел, и сразу же показали, как тот, что в грузовике, шарахается в сторону, и кисть у него отстрелена почти что напрочь, только ошметки болтаются. Местные полицейские у стойки смотрели телевизор и пили кока-колу. Полицейский на экране опять выстрелил, а полицейская машина и грузовик несутся ноздря в ноздрю — у грузовика что-то случилось с правой задней рессорой, — и, когда камера опять заглядывает в кабину, оказывается, что теперь у водителя размозжена голова. Потом вдруг вид сзади, обе машины с разгона врезаются в отвесную скалу, сталкиваются — два одновременных взрыва — конец. И вдруг ты уже смотришь, как какая-то баба поет в микрофон, одетая в одну только прозрачную штуковину наподобие чулка, а на титьках и на интересном месте — блестки,

Эмили налила ему вина в стакан и поставила бутылку на стол. Генри Стампчерч и Сэм Фрост все еще толковали про лягушек, спорили, нужна ли смекалка для того, чтобы просто затаиться и сидеть, пока не придет тебе конец. «Труха», — буркнул Билл Партридж, голос у него был слегка пьяный. Генри сказал: «Шестьдесят четыре года живу на свете, и ни разу...» «Труха», — повторил Билл Партридж. Генри выпил.

Мимо их столика медленно проплыли рябой парень с пухленькой студенткой, танцуя, вернее, лапая друг друга и шаркая ногами. Джеймс Пейдж поднял на них глаза, как раз когда толстушка оторвала голову от груди рябого парня и спросила, робко улыбаясь: «А ты читал такого писателя: Джон Апдайк?»

«Заставь меня, заставь меня!» — пел музыкальный автомат.

Джеймс вспомнил про Салли и про вечеринку у них на горе, и злость вскипела в нем с новой силой. У него утром дела по хозяйству. А как прикажете хозяйничать после бессонной ночи? Может, они воображают, что у него не дом, а «Уоллумсек-отель»? Деньги его, когда ей понадобится, — это она брать может, а как надо просто дать ему возможность работать, не говоря уж — помогать... Он смутно помнил, как ссорился когда-то с женой из-за денег, из-за времени, а позже со своим хмурым, слабохарактерным сыном. Грудь его вдруг перехватило от неожиданно подкравшегося воспоминания: его мальчик — вернее, тогда уже мужчина — висит под серым чердачным стропилом, точно мешок с овсом, такой неживой, будто и не жил никогда. Он много дней, даже месяцев, не мог в это поверить — каких-то несколько резких слов, быстрая, сгоряча, пощечина. Парень, видно, что-то такое натворил, один бог знает — что. Бог и жена Джеймса Ария. Со шлюхами, что ли, связался. А признаться не захотел и обозвал Джеймса гадом, потому и пощечина, да не сильная, а так только, демонстрация гнева. «Несильная» — это тогда Джеймсу казалось; с тех пор-то он кое-что понял, после того как сын своей каменной неподвижностью, своей безоговорочной, намертво окончательной победой ему отомстил. Какой бы осмысленной ни представлялась Джеймсу до той минуты наша жалкая земная жизнь, теперь он убедился воочию, что она лишь слабая попытка самоутверждения, условный уговор двух душ, и каждый может в любую минуту этот контракт порвать. Он вспоминал сына стоящим высоко на возу с сеном — едет и улыбается из-под шляпы, а солнечные блики бегут по лицу, и деревья качают и машут ветками над головой; и видел старик памятью своей окончательную, серую метафизическую недвижность стропил. Он пережил это, как и почему — бог весть. Работал, бродил ночами по склонам горы, будто медведь-шатун, ищущий дверь в подземное царство; какое-то время пил сверх меры; записывал колонки слов, обрывки мыслей, один раз нечто вроде молитвы, изливал, сколько было чего на сердце, в свой фермерский блокнот. Ночью, если засыпал и терял бдительность, — плакал. И просыпался — жена прижимала его к себе.

Старик вслушался в гул голосов. Словно поезд колесами стучит, и все больше у него в голове. Он отвык от вина, уже много лет как отвык, и, оказывается, утратил естественную защиту от его воздействия на тело и, что еще хуже, на дух. Рассеявшись под влиянием вина, он ненароком забрел в прошлое, которое всегда держал на запоре, заглянул и нашел там причину, по которой так старательно от него запирался. Когда-то давно, стоя в сумерках над ручьем, он посмотрел на собственное отражение и произнес пусть мелодраматично, но хладнокровно: «Ты — убийца». Голос прозвучал плоско и тускло и отдался от березовых стволов на том берегу. А дальше вздымались горы, уходя далеко-далеко, в Нью-Хэмпшир, и в сравнении с ними ничтожна была эта ненависть, ничтожна и любовь. «Ах, Джеймс, Джеймс», — услышал он снова в памяти шепот жены. Глаза его наполнились лучащимися слезами печали и гнева, но он тут же опять ее забыл, забыл сразу же все, что было.

Потом опять появилась Эмили, улыбаясь, как в телерекламе, и налила ему вина в стакан. Он отсчитал деньги, она сгребла их и опять улыбнулась. Он сообразил, что выпил слишком много. Чувства его были тупы и переполнены, как старые яблочные корзины. Под ладонью на щеке ощущалась щетина, ясно и вчуже, будто свиная, и вялая, безжизненная плоть. Он взглянул на часы над стойкой, но не различил стрелок, даже туманно. Вытащил свои. Без четверти двенадцать. Быть не может! Его дружки давно бы ушли. Или они из-за него остались по сию пору? Он старательно, осторожно поднял к губам стакан с вином.

— Так что делать-то будешь? — спросил Партридж.

Эмили снова оказалась рядом. Вытерла тряпкой стол и поставила новые бутылки пива. Потом собрала деньги и порожние бутылки и ушла.

— То есть как это что делать? — переспросил он.

— Да с сестрой твоей, — ответил Партридж.

Джеймс осушил стакан. Какая-то серьезная мысль скреблась на краю его сознания.

— Бог его знает, — сказал он и вздохнул. Возле музыкального автомата топтался толстый старик с клочковатой бородкой, нежно обхватив даму — возможно, жену, — и выписывал ногами крохотные загогулины. Джеймс никак не мог вспомнить, кто они такие. Танцуя, они разговаривали про «Челюсти». «Картина — умереть можно», — сказал толстяк.

Генри Стампчерч упер подбородок к кулаки, глаза у него слипались. Когда Джеймс отвернулся, наблюдая за танцующими, Генри, он видел, украдкой взглянул на свои часы. От стойки подошел с бутылкой пива Мертон. Он двумя толстыми пальцами уцепил за спинку стул и втащил к ним в кабину. Сел рядом с Джеймсом.

— Ну как вы здесь, ничего? — спросил он и хмыкнул.

— Мы вас задерживаем, — сказал Сэм.

— Да нет, что вы.

У стойки никого не было. На экране телевизора показывали космический корабль. Потом вместо корабля появился человек с заостренными ушами. Эмили пошла за стойку и, серая, как приведение, налила себе выпить. Она поглядела на часы над головой, сверила с часами у себя на руке, потом подошла к их столику, прихватив по дороге стул. Джеймс торопясь выпил и налил еще.

Неизвестно еще, поможет ли ему вино с запором, но вот с остальным его организмом оно ему наделало дел. Голова тяжелая, как утопленник в пруду. Мочевой пузырь болит. Джеймс поставил стакан, извинился, пролез мимо Мертона и побрел в туалет. Но ничего не вышло, кроме черной воды. Выливаясь, она жгла, будто бензин. Джеймс вымыл руки, стараясь не смотреть в зеркало: оттуда выглядывало лицо старого нищего, сейчас попросит милостыню. Джеймс вернулся за столик.

Разговаривали про Салли; ему бы должно быть интересно, но они говорили, будто посторонние. Его мысли вернулись к учителю и двум писателям, к книге, которую он скормил свиньям, к его упрямой ослице-сестре, голодающей у себя в комнате и во всем на свете винящей брата, и на душе у него стало еще тяжелее: прибавилась жалость к самому себе, и жалость ко всем ним, и к стране, заболевшей из-за какого-то глупого, случайного, слепого недоразумения. За окнами непогода разыгралась не на шутку, выл ветер, начинался дождь. Капли побежали по стеклу, светлея у неоновых огней, а дальше снова темнея. Он опять представил себе, как улыбался тот мексиканец, озирая кухню, прикидывая цену раковины, плиты, стульев, стеклянных дверных ручек, посуды.

Смолк музыкальный автомат, и толстушка с рябым парнем прошли к своему месту, держась за руки. Молодой Грэхем и вторая студентка, повыше и покрасивее, сидели рядышком, плечо к плечу. Ресницы у нее были длинные-длинные.

— Ты ничего, мне нравишься, — сказал молодой Грэхем.

— А знаешь, — сказала девушка, — ты мне тоже нравишься. — Она поглядела на него. — Правда-правда.

Третий парень, с длинной черной шевелюрой, Элберт, вернулся из туалета и направился было обратно к столику, но передумал, остановился в нерешительности, посматривая на товарищей. Потом, изменив направление, побрел к кабине, где сидела компания Джеймса. Он волочил за собою стул.

— М-м-можно м-м-мне к вам? — неразборчиво промямлил он. И, садясь, едва не свалился, хорошо, Эмили его поддержала.

— Элберт, ты пьян, — смеясь, сказала она.

— По-твоему, так я всегда пьян, верно?

Он положил ладонь на ее крутое бедро, но она мягко отвела его руку. И словно в утешение, дала ему отпить из своего стакана — виски у нее там было или еще что понамешано. Джеймс налил себе вина, но не тронул стакан и набил трубку. Эмили, как мать, поила Элберта из своих рук.

— Ты имеешь полное право вышвырнуть ее к чертовой матери! — решительно сказал Билл Партридж.

— Не факт, — ответил Джеймс. Что-то творилось с его зрением. Он прищурил один глаз и посмотрел на Генри Стампчерча, чтобы узнать его мнение, но Генри спал. Мертон пососал из горлышка, потом поставил бутылку. Элберт положил голову на плечо Эмили. Она мягко, со смехом, оттолкнула его, усадила прямо, словно игрушечного, и пошла опустить монету в музыкальный автомат. Заиграла музыка, и оказалось, что это скрипки. Эмили вернулась, допила из своего стакана и ушла за стойку налить себе еще. А вернувшись и снова усевшись с ними, улыбнулась, подвинула стул поближе к Элберту и, взяв его голову в обе ладони, положила к себе на плечо.

Мертон сказал, задумчиво вертя перед глазами бутылку:

— Мало кто стал бы с этим мириться. — И кивнул в подтверждение собственных слов.

— Она свою работу делает, — возразил Джеймс. — Делала, покуда до телевизора не дошло.

Билл Партридж сказал, свирепея:

— Да что ты! Ничего подобного.

— То есть как это? — не понял Джеймс.

— Надувает она тебя, Джеймс, — осторожно сказал Сэм Фрост, пряча глаза. — Сам знаешь. Уже давно.

Джеймс поднял стакан. Он ждал. Ему казалось, что он действительно сам уже давно знал.

— Женщине нельзя доверять, — сказал Билл Партридж. — Вон когда Джуда Шербрук застал жену в теплице...

— То есть как это — надувает? — спросил Джеймс. За спиной у него неприятным звуковым фоном шелестели слова толстухи-студентки: «Но ведь это чувство вполне определенное».

— Скажи ему, — вздохнул Мертон.

— Понимаешь, какое дело, — извиняясь, сказал Сэм Фрост, — моя хозяюшка взяла за моду подслушивать по телефону.

Джеймс отпил вина. Он ждал. Чтобы не расплывалось в глазах, он разглядывал свои пальцы.

Сэм говорил, уставясь в стол:

— Помнишь, ты объявление сдал в «Эконом» насчет помощника по хозяйству?.. Так знаешь, почему к тебе ни одна живая душа не обратилась?

Джеймс все ждал, но тело его наливалось тяжестью, разогревалось злостью.

— Всякий раз, как у тебя звонит телефон, у нас тоже звонок, понимаешь? — объяснял Сэм. — Ну и, само собой, моя хозяйка снимает трубку да слушает. Знаешь какие они, женщины. Так эта язва, твоя сестрица, объявила, что ты обязан соблюдать «рабочее законодательство» и нанимать «по справедливости». И ежели кто не негр или не женщина, так она и слышать об том не желала. — Он покачал головой.

— Быть того не может, — сказал Джеймс. — Салли — женщина справедливая. Сроду была. — Зубы у него лязгнули. Очень даже может быть. На нее похоже. Воспоминание детства так и вспыхнуло у него перед глазами. Старшая сестра Салли вперед него бежит к почтовому ящику, чтобы вытащить письма и прочесть, если там что для него. А эгоистка какая она была! Достанется ей шоколадка, так не поделится, убежит потихоньку в свою комнату, ты и знать ничего не будешь. Он сам никогда в жизни ничего подобного бы не сделал. Человек она или животное? Тошно вспомнить. А врала как! В жизни он не встречал таких вруний. Он прямо сам не верил. И родители не верили. Как она ночью вылезала через окошко к Ральфу Бимену, а позже — к Горасу, а своему братишке Джеймсу Пейджу предлагала монетку, чтобы не проболтался. Он отказывался, возмущенный, и тогда она грозилась сломать ему руку. И он верил этой угрозе — и теперь верит, — но все равно он бы сказал, если бы его прямо спросили, только никто не спрашивал, и он, хоть и стыдно ему было, так и не выдал никому ее секрета. А как она хвостом вертела! Она была красавица тогда, и молодые мужчины толпились вокруг, как псы вокруг суки, которая в поре. И как она пела неприличные песенки в кухне, когда мылась; родители не догадывались, что они неприличные, но он-то знал, она ему растолковала, она дразнила его, как и всех остальных:

У меня есть кошечка,

Пушистенькая крошечка...

Намыливая под мышкой, она поднимала руку и открывала грудь, он глазел, а она косилась и подмигивала. Мать догадывалась, что происходит, и говорила сердито, будто это он виноват — ему было лет пять тогда, может, шесть: «Джеймс, ну-ка вон из кухни, да принеси растопку, чего ждешь!» У старого Джеймса Пейджа горело лицо, и не так из-за предательства сестры, как из-за собственной потрясающей доверчивости. Хорошо еще, он не знал ничего этого, когда загонял ее головней в спальню. А то бы съездил по башке, ей-богу, не иначе.

— Это еще что, — сказал Мертон и выдохнул в бутылку из-под пива.

Сердце у Джеймса больно колотилось.

Стампчерч все спал, навалясь на стол.

Сэм Фрост глубоко вздохнул и сокрушенно воззрился в потолок.

— Моя хозяюшка, — продолжал он, — деньги собирала в фонд республиканской партии. — Он снова вздохнул. — Позвонила тебе, а подошла Салли.

— И что? — У Джеймса задрожали колени.

— Сказала, что дома тебя нет, — упавшим голосом произнес Сэм. — А неправда. Моя слышала, как ты издалека кричал.

— Не могло этого быть, — повторил Джеймс, выпучив глаза.

— Не знаю, может, и не могло. — Сэм опустил голову. — Может, моя ослышалась.

Джеймс Пейдж отвернулся. Его била дрожь, будто электрический ток. Парнишка Грэхем сидел, обняв высокую студентку, ладонь его была у нее под грудью.

— Знаешь, мне по-настоящему чего сейчас хочется? — говорил он.

— Чего? — спросила она.

— По-настоящему-то мне сейчас бы хотелось, — он подвинул вверх ладонь, — хотелось бы...

— Мы принадлежим к разным мирам, мой друг, — сказала она и закрыла глаза.

Билл Партридж раскурил трубку.

— Моя бы сестра учинила надо мной такую штуку, да я бы ее застрелил, — сказал он.

3

Пускаясь в гору домой, Джеймс Пейдж был еще далек от мысли застрелить сестру, хотя и собирался выломать дверь и поучить ее ремнем. Зубы у него клацали, руки-ноги дрожали. Вести пикап было нелегко: он вихлял по дороге из стороны в сторону, освещая фарами бурьян, деревья, заборы то справа, то слева, ветер швырял ему в стекло листья и обломки веток — дождь пока что перестал — и время от времени могучими наскоками толкал машину к обрыву. Джеймс впивался обеими руками в баранку, левая нога на сцеплении, правая, подрагивая, выжимает газ, а один глаз крепко зажмурен, потому что из-за выпитого вина у него не только сделалась изжога и головная боль, но еще и в глазах двоилось. Но как ни трудно ему было править, несся он вверх по дороге так, что самому страшно было. Бетонка уминалась под колесами со скоростью, наверно, девяносто миль в час, и один раз на крутом вираже Джеймс даже вскрикнул от ужаса, но сбрасывать газ не захотел, гонимый злостью, только сплюнул через левое плечо и еще крепче сдавил пальцами руль. Чуть выше Крофордов навстречу невесть откуда с воем вынесся мотоцикл — у старого Джеймса волосы дыбом встали. Он рванул руль, выехал на правую обочину, взметнув колесами листья, точно снежные вихри, едва не врезался в дерево, перенесся через дорогу на левую сторону — мотоцикл, вихляясь, скользя и воя, пронесся мимо, — и старик успел в последнюю минуту вырулить обратно на дорогу, живой и почти невредимый, только своротил фару и помял крыло о столб заграждения. «Сукин сын, сволочь!» — крикнул он, весь дрожа с головы до ног, однако поехал дальше еще быстрее прежнего, будто совсем рехнулся.

А надо ему было внять этому предостережению. В полумиле от дома, на серпантине, он резко крутанул руль, машина не послушалась — бетонка после дождя стала слишком скользкой, — и, будто в рапидной съемке, он увидел приближающиеся столбы ограждения, белые, как старая кость, и, плюя налево, с воплем: «Дерьмо, дерьмо!» — вылетел из кабины, и столбы ограждения раздвинулись, будто занавес. Выбросило ли его силой инерции или взрывом, он так никогда и не узнает, но только очнулся он каким-то образом в развилке дикой яблони; внизу, футах в пятидесяти по склону горы, шумно догорал его пикап, а сам он отделался несколькими ссадинами да ушибами, да кровоточащим носом. Так он и сидел в развилке яблони, чертыхаясь и скуля — снова шел дождь, холодный, как в декабре, — когда приехали Саллин пастор с чернявым мексиканцем и нашли его.

— Господь милосерд, — проговорил пастор, не божась, а выражая твердое убеждение, и посветил ему в глаза фонариком, будто он сова в амбаре. — Чудо.

— Чудо, как бы не так, — отозвался он, плача. — Прошто повежло. — Он пощупал рукой рот и убедился, что потерял зубы.

Патер стоял рядом, свесив руки и поблескивая в свете фонарика черными глазами, и хохотал — хохотал над ним. «Повезло, вы считаете?» — переспросил он. Потом уже, задним числом, Джеймс Пейдж понял, что мексиканец не имел в виду худого. Картина, должно быть, была редкостная: сидит человек под дождем на дереве без ботинок — бог его знает, куда они подевались, — вставные челюсти вылетели, от углов рта тянутся царапины, словно мрачные полосы клоунского грима. Не переставая смеяться, мексиканец протянул к нему руки, как когда-то, больше чем две трети столетия назад, его отец, предлагая помощь. «Я шам», — сердито буркнул Джеймс, но убедился, что сам он слезть не может, и вынужден был воспользоваться предложенной помощью.

Потом, на земле, стоя в носках в ледяной сырости и не утирая слез, так и струившихся по лицу, он посмотрел вниз на догорающую машину, и ему представилось, что вот она, вся его жизнь, прогорает в чадном пламени.

— Чертов пикап, жа него еще даже не выплачено! — провыл он, и колени под ним едва не подогнулись.

— Да что вы, Джеймс, — сказал Саллин пастор. — Этот грузовичок старше меня.

— А я говорю, не выплачено! — чуть не набросился он на пастора.

— Ну и ладно. Зато вы живы, а остальное неважно.

— Неважно? — вопил он. — Ах, неважно? Это мы еще пошмотрим!

Что он при этом подразумевал, эти два слепых глупца даже не догадывались. Поняли только, что от несчастного случая у него произошло временное затмение рассудка, в чем он и сам впоследствии убедился. А он подразумевал, что на душе у него сейчас черно, как в могиле, и на то есть причина: пикап был незастрахован. Всю жизнь он вкалывал как последний раб — и все-таки остался беднее церковной мыши, не мог даже внести страховку за какой-то подержанный пикап; и к тому же он стар, и хвор, и все у него болит; и что раньше придавало его жизни смысл, все теперь утрачено, пропало, будто и не было: своего несчастного первенца он убил и застрелился бы тогда же, если бы не надо было еще заботиться о других; а эти богатые, самодовольные проповедники стоят и смотрят свысока, как прогорает вся его жизнь. Стоят вон в начищенных штиблетиках, в городских пиджаках, оба небось иммигранты — один-то точно, — они живут за счет бога своего выдуманного и едят тук земли и смеются, глядя, как его жизнь прогорает к чертовой матери, а позади них на дороге толпятся зеваки; у него вот жизнь порушена, а им будто балаган: машины с включенными фарами, и синяя мигалка на крыше полицейского автомобиля бросает отсветы вверх по склону, где среди деревьев — кладбище, и могильные камни такие же белесые, как столбы ограждения, которые он своротил, и под каждым камнем останки какого-то бедного страдальца — подумать только! только представить себе! — тысячи, тысячи кладбищ, и в каждой могиле — бедный горемыка, проживший жизнь, полную потерь, предательства, лжи и обманутых надежд...

Подразумевал он при этом, что сестру свою он застрелит.

Мексиканец сказал:

— Дайте-ка я вас перенесу, мистер Пейдж. Здесь круто, а вы босиком.

С дороги крикнул Эд Томас:

— Он не пострадал?

Пастор помахал рукой:

— Все в порядке! Несколько царапин — вот и все!

Мексиканец раскорячился, как огромная лягушка, чтобы Джеймс Пейдж мог взобраться к нему на спину.

— Вше в порядке! — как безумный кричал старик, размахивая дрожащими, бескостными руками, и ненависть синим огнем полыхала у него в глазах. — У меня вше в порядке!

4

Они расступились и жались по стенам кухни, выпучив глаза и разинув рты от страха. Эстелл за столом не смогла подняться, она вскрикнула, и палки ее со стуком упали на пол.

Мексиканец сощурил индейские глаза, только ночная темь проглядывала в узких щелках.

— Мистер Пейдж, — сказал он, — дайте мне ружье.

— Отец, ради бога! — просительно произнесла Джинни.

Он стоял твердо — если не считать дрожи, которая била его, как молотилка, била так сильно, что как бы не спустить курок случайно, не своей волей. Стоял и водил дулом дробовика из стороны в сторону, чтобы не вздумали соваться, а вся кухня была красная, словно глаза ему залило кровью. Дышал он с трудом, через разбитый рот, и крик его звучал, срываясь, как чужой даже на его собственное ухо:

— Вон! Вше убирайтешь! Вон иж моего дома!

— Мистер Пейдж, — проговорил мексиканец и сделал один шаг.

Он вскинул дробовик к плечу и нацелился прямо в мексиканца.

— Жделай еще только шаг, шволочь, я тебе голову ражможжу!

Мексиканец подумал и решил ему поверить.

— Отец, бога ради! — кричала Джинни. — Ты с ума сошел!

Она стояла, обеими руками обхватив Дикки, а мальчик смотрел во все глаза, не мигая.

— Не с ума сошел, — сказала Рут Томас, — а просто напился.

— Не наседайте на него, — распорядился Саллин пастор, раскинув руки, словно хотел его защитить. — Он пережил страшное потрясение. Вот он успокоится, и тогда...

Эд Томас держался рукой за сердце, глотал воздух и стонал.

— Милосердный отец небесный, — сильно дрожа, прошептала Эстелл. — Все я виновата.

— Что здесь такое? — спросила Марджори Фелпс, приоткрывая дверь и подпрыгивая, чтобы лучше видеть.

— Не входи, — бросил ей кто-то.

Льюис Хикс сказал:

— Надо выставить из дому детей. Дикки, выйди на улицу.

— Я без пальто, — заметил Дикки.

— А ну немедленно марш на улицу! — зашипела Джинни и подтолкнула его к порогу. Потом опять обратилась к отцу: — Папа, опомнись, что с тобой?

— Ничего шо мной, понятно? — крикнул он и, забывшись, посмотрел на нее, но тут же снова перевел взгляд на мексиканца — единственного, кого он здесь опасался.

— Надо, чтобы все вышли на улицу, — сказал мексиканец. Он говорил, глядя прямо в глаза Джеймсу, словно хотел увидеть, что у него все-таки на уме. — Уходите все. Поскорее. Мы с Лейном останемся и с ним потолкуем.

— Ни одна шволочь не оштанетшя! Гошти, по домам! — вопил Джеймс.

Льюис Хикс шагнул к нему, и Джеймс сразу направил дробовик в его сторону.

— Я только помогу Эстелл, — сказал Льюис. Он постоял, убедился, что Джеймс его понял, и пошел к столу поднимать Эстелл. Мексиканец пошевелил рукой, и Джеймс рывком перевел на него дуло дробовика. Одновременно левой рукой он, не глядя, сбросил со стола тарелки и тыквы, на всякий случай, чтобы Льюис чего не вздумал.

— Ну, а если мы уйдем, ты положишь ружье? — спросила Рут. Она стояла, выпрямившись во весь рост, и выпученные ее глаза метали молнии.

— Я уже шкажал, что жделаю! — проорал Джеймс — Убью Шалли. — Он повернул голову к лестнице и крикнул наверх: — Шлышала, Шалли? Я тебя убью! — И захохотал, прикидываясь сумасшедшим, так ему, во всяком случае, казалось; кроме него самого, никто не сомневался, что он и вправду обезумел.

— Тогда мы остаемся, — сказала Рут.

На минуту воцарилась тишина. Потом доктор Фелпс проговорил:

— Едва ли это правильно, Рут. Посмотрите на своего мужа.

Она оглянулась и увидела, что Эд держится за сердце и никак не может вздохнуть.

— Боже мой, — прошептала она и снова повернулась к Джеймсу. Лицо ее побелело. — Ты дрянь, — произнесла она с ледяной яростью. — Дрянь! — Никакой дробовик ее бы не остановил, вздумай она сейчас броситься на него. Он мог бы разрядить в нее оба ствола, и все равно она успела бы вырвать ему глотку. Но Рут двинулась не в его сторону, а к Эду. — Девитт! — пронзительно позвала она. — Иди сюда, помоги!

Кухонная дверь распахнулась, потеснив тех, кто жался у порога, и появился Девитт, бледный, как все, и опасливо поглядывающий на Джеймса. Вместе с Рут и доктором Фелпсом он повел Эда из кухни. Остальные тоже потянулись к двери. Джеймс подгонял их, помахивая дробовиком. Скоро на кухне никого не осталось, кроме Лейна Уокера и мексиканца.

— И вы давайте, — распорядился Джеймс. — Вон!

Они стояли в шести футах друг от друга, проповедник у двери, патер возле раковины.

Мексиканец спокойно, рассудительно сказал:

— Как же вы нас застрелите, если мы бросимся на вас одновременно?

— Не брошитешь, — ответил он и улыбнулся. — Потому что я тогда первым жаштрелю тебя, мекшиканеч, и получитшя, что это он, — Джеймс ткнул большим пальцем левой руки в сторону Лейна Уокера, — вше равно что шам тебя подштрелил!

— Ишь старый хитрюга, — пробормотал Лейн Уокер.

Со двора уехала одна машина — повезли Эда Томаса в больницу, а может, торопятся за полицейским. С одним дробовиком против револьверов и винтовок он ничего не сможет. Ему снова представилось, как в телепередаче полицейская пуля размозжила голову водителю грузовика, и ярость, уже было улегшаяся немного, вспыхнула в нем с новой силой.

— Убирайтешь, — приказал он. — Мне некогда.

Лейн Уокер задрал голову и позвал:

— Салли!

Ответа сначала не было, тогда он позвал еще раз, и Салли крикнула:

— Я вас слышу!

— Салли, вы сможете придвинуть к двери кровать, покуда этот маньяк не уймется? Сможете загородить дверь?

Ответа не было.

— Вы меня слышите, Салли?

Она ответила, с небольшим опозданием:

— Да, я вас слышу.

— Сделаете, что я сказал? У него ружье.

Опять никакого ответа.

— Хватит! — рявкнул Джеймс. — Вон отшюда. Шчитаю до пяти. Раз!

Они нерешительно переглянулись.

— Два!

— По-моему, он не шутит, — сказал мексиканец. — А если б и шутил, то, пока досчитает до пяти, заведется всерьез. — Он озирался, словно искал, чем бы швырнуть, но губа у него дрожала, и Джеймс Пейдж в первый раз убедился, что его боятся до смерти.

— Три! — произнес он.

— Что проку? — сказал Лейн Уокер. Он вспотел, как кузнец, и голос его звучал тонко.

— Четыре!

— Ладно! Ладно! — выкрикнул, почти взвизгнул мексиканец. И бросился к двери. Лейн Уокер повернулся на пятке, как баскетболист, ухватил ручку двери, рванул и вылетел впереди мексиканца.

— Пять! — во всю глотку заорал Джеймс Пейдж и со злорадным восторгом безумца выстрелил в верхнюю филенку захлопнувшейся двери.

Наверху, у себя в спальне, Салли пронзительно завизжала.

5

— Так и вышло, Горас, — сказала Салли. — Ты всегда говорил, что так будет. И вот он помешался.

Когда раздался выстрел, она завизжала от страха, но теперь пришла в себя. Кого он там застрелил, она не знала, надеялась, что не Джинни, не Дикки, не Эстелл и не Рут, а вот если этого, как его? — опять, когда старуха попыталась вспомнить, как зовут мужа Джинни, на ум ей пришел только персонаж из книжки, мистер Нуль, — она особенно не возражает. После того как она завизжала при звуке выстрела и тем открыто признала, что полностью сознает убийственные намерения брата, на нее снизошел странный покой, и, если бы кто-нибудь ее видел, когда она приступила к своим приготовлениям — потому что у нее созрел план, — он бы изумился, как она безмятежна, как логично рассуждает, как движется и жестикулирует величаво, будто королева.

Салли Эббот могла с полным основанием утверждать, что никогда не боялась смерти, она только не хотела испытывать боль и теперь радовалась сознанию, что смерть ее — в случае неудачи — будет мгновенной. И если уж ей придется умереть насильственной смертью, то, бесспорно, очень даже хорошо, что свидетелями этому будут ее друзья и родные, которые сидят сейчас под дождем в машинах и, волнуясь, смотрят на ее окно. У нее всегда была в характере — и Горас об этом говорил — отчаянная театральная жилка. Родись она в другое время и в другом месте, из нее вполне могла бы получиться бродвейская актриса. В молодости она была красива и может подтвердить это фотографиями, хотя теперь такая красота и не в моде. Она носила мелкую завивку и платья до полу со стоячим воротом и принуждена была по большей части изображать из себя тихоню, но знала разные фокусы, уж будьте уверены, и умела сделать что надо ручкой, глазами, поворотом головы, голосом. Да она могла бы стать настоящей блудницей, как выражался ее отец, если б только угадала, когда родиться! Теперь она об этом жалела. Когда-то, давным-давно, семнадцати лет, когда соки так и бродили в молодом теле, чуть не до обморока... ну, да что там. Она получила от жизни свое, ничего не скажешь, хотя не столько, сколько могла бы. Ей бы вот сейчас расти, когда девчонка может пойти, куда хочет, и делать, что вздумается! Ведь то, что написано в этой ее книжонке, трудно себе представить, но ведь это все, в общем-то, правда! Сотни людей чуть не каждый божий день курят марихуану, а ей вот не довелось — спасибо еще, что могла иногда выпить хересу! — и сотни принимают участие в оргиях. Она читала в журналах, видела кинофильмы и телепередачи. Есть даже специальные журналы «Для взрослых любителей изыска», — журналы, которые держат под замком в суровом старом Вермонте. И все это прошло от Салли Эббот стороной — такова оказалась жестокая механика вселенной, как написано в этом романчике. Ее тело, когда-то такое прекрасное, что, стоя перед зеркалом у себя в спальне, она испытывала трагическое сожаление, что вынуждена закрывать его одеждой, прятать от мужских глаз, — это некогда прелестное тело теперь усохло и сморщилось до чистого безобразия, никому не нужное, бесполезное. Не то чтобы она осталась недовольна своей жизнью с Горасом, видит бог, не так! Но подумать только, что она ни разу не переспала ни с одним другим мужчиной, кроме единственного случая с молодым Бименом, да и тот — она не удержалась от улыбки — едва ли идет в счет. Она слишком долго тянула — дело было в риге позади коровника, — и он не успел расстегнуться, как тут же весь истек, бедный дурень, и сам страшно смутился и так и не прикоснулся к ней даже, а она лежала вся в поту и едва что не задыхаясь. Ужасное это было время — «золотые прошлые денечки», когда она росла. Возвращаешься из школы с другими девочками и ребятами, и, бывало, увидишь, бык корову покрыл, а то еще корова на корову взгромоздилась, и смотришь в землю, дура дурой, да помалкиваешь — даже если кто из мальчиков отважится отпустить замечание, — зарываешь таланты в землю, держишь свечу свою под сосудом. Можно было бы, конечно, потом наверстать. Ей бы завести любовника ничего не стоило, только захоти. И привлекательные молодые мужчины были: ассистенты Гораса, всякие поставщики, соседи, знакомые, даже красавец Феррис — муж Эстелл. Он не раз на нее поглядывал, можете не сомневаться, и она ему, бывало, улыбнется и закинет голову: не то чтобы прямо «да», но, уж конечно, и не «пошел вон, дурак», — сама прикидывает, примеряется, выжидает, что дальше будет; и в конце концов ради Эстелл — это она себе раньше так объясняла, а вернее, думает она сейчас, поддавшись тиранству тупого мужского шовинизма и отсталых ревнивых женских понятий, — так и не осуществила эту реявшую в воздухе возможность. Теперь такими соображениями никто не смущается — из молодежи, во всяком случае. Ей вспомнилась вечеринка в Сан-Франциско, из книжки. Трудно поверить, а ведь они и вправду бывают, такие вечеринки, то и дело слышишь, по крайней мере в журналах пишут. А может, и всегда они бывали, если уж на то пошло. Взять Древний Рим, Францию, Англию... Она читала что-то такое про одного английского премьер-министра, будто он когда-то давно даже устраивал оргии с мальчиками. И даже президенты Соединенных Штатов, кого ни возьми, может быть кроме Вильсона. Само собой, Гровер Кливленд, и Джон Ф. Кеннеди, и, возможно, Тедди Рузвельт — что-то она в таком духе, помнится, слышала, — а Томас Джефферсон? Ведь у него была любовница-негритянка по имени Салли. Благослови тебя бог, Салли, подумала она, посылая свое благословение через века. И улыбнулась. Ей всегда нравился Джефферсон; они с Горасом один раз были в Монтичелло, и Горас, как обычно, сделал замечательные слайды. Будем надеяться, что Салли Томаса Джефферсона была черная-пречерная, и добрая, и красивая. «Тебе бы это было очень неприятно, Горас? — шепнула она ночным теням и грустно ответила: — Да, очень». Ну и пусть. Жизни, которые она не прожила, любовники и дети, которых она не имела (Горас прошел через первую мировую войну и боялся заводить детей: мир, он считал, для этого слишком мрачное место), успех, которого она не стяжала в качестве актрисы на подмостках или в качестве проститутки в Новом Орлеане (а почему, почему нет? Молодежь права!), — все это упущено ею окончательно и бесповоротно, и нечего теперь сокрушаться. У Гораса были десятки женщин, он ей сам говорил. Проститутки во Франции. Как ей тогда, дурочке, было это больно! А теперь она рада — за него. Может быть, она и тогда уже чувствовала, что это просто несправедливо: у него их было столько, а у нее, кроме Гораса, никого.

Удивительно, вдруг заметила она, столько времени она совершенно не думала о сексе, и вот теперь у нее один секс на уме, совсем как в юности. Будь благодарна этой паршивой книжонке, подумала она. И видит бог, она ей и впрямь благодарна. Что хорошего быть старой перечницей? Она не только умом помолодела — у нее все тело стало моложе, как-то горячее, в высохшей старухе проснулась молодая, цветущая девушка.

Времени у нее было очень мало, но она действовала размеренно, без спешки: поднялась на чердак, долго шарила по стене, нащупывая шнурок выключателя, наконец, ниже, чем предполагала, нашла. Когда зажегся свет, она, все так же не спеша, прошла к ящикам с яблоками. Подняла было тот, в котором оставалось чуть больше половины, но потом передумала и потащила его по полу волоком, доволокла с легким скрипом потихоньку до лестницы и, не суетясь, словно время находилось в руках у некоего невидимого стража, который не позволит Джеймсу сдвинуться с места, покуда она не будет готова, спустила ящик со ступеньки на ступеньку и оттащила к изножью кровати.

Дальше было труднее. Она постояла у двери, прислушиваясь. Он все еще сидел в уборной. Ей слышно было, как он кряхтит, иногда даже стонет — горемыка! Она заметила в зеркале, что улыбается. Возвращаясь к кровати, выглянула в окно. Машины все еще стояли во дворе. «Прекрасно», — сказала она вслух. В некоторых были включены моторы — ее друзья боятся замерзнуть, не иначе. Сеял мелкий, ровный дождь, лишь иногда перемежаемый порывами ветра. Теперь с минуты на минуту может прибыть полиция. Конечно, пусть приедут, думала она, но на самом деле в этом состоянии мистического покоя ей было совершенно все равно, даже наоборот, где-то в глубине души, может быть, хотелось, чтобы они опоздали.

Кровать, по счастью, была на колесиках, хотя и тяжелая, и пол покатый, а половицы на стыках сходились неровно, но все-таки она сумела подкатить ее поближе к порогу, чтобы можно было на нее встать. Подняла на кровать ящик с яблоками, опять прислушалась, потом отперла дверь, приоткрыла до самой кровати и подсунула пару туфель, чтобы не закрывалась. Отошла, поглядела: в самый раз.

Неторопливо, по-прежнему ощущая мистическое спокойствие, она взобралась на кровать. Так и есть, поднять ящик с яблоками с кровати на дверь оказалось очень трудно, почти невозможно — то-то будет дело, если она свалится и сломает шею, мелькнула у нее мысль, — однако каким-то чудом ей это все-таки удалось. Осторожно-осторожно, будто строя высокую башню из кубиков, она установила ящик на дверь и отняла руки. Он встал прочно, придерживаемый верхней закраиной косяка; стоит толкнуть дверь хоть самую малость, и сразу упадет. Она слезла на пол — ящик стоял на месте. Тихонько откатив кровать обратно к стене, она выпрямилась и улыбнулась. В зеркале над конторкой она показалась самой себе определенно молодой.

— Теперь лампу, — сказала она вслух. В окно ей было видно, что машины все еще здесь; полицейские пока не прибыли.

Она придвинула и поставила за дверь плетеный белый столик — Джеймсу он будет не виден, а яблоки, если не обрушатся на него, посыплются сюда, да Джеймс и сам толкнет его со всей силой, когда распахнет дверь. Потом взяла с умывальника керосиновую лампу. Керосину в ней было почти что доверху, фитиль, новенький, белый, торчал из медной горелки, а другим концом опускался в стеклянную чашу. Но, еще не переставив лампу на столик, она вдруг похолодела: сообразила, что ведь спичек-то у нее нету. И сразу от всей ее безмятежности не осталось и следа. Ей представилось с отчетливостью кошмара, как Джеймс целится в нее из дробовика и взгляд у него нечеловеческий. Раздастся громовой удар, вся комната вздрогнет... «О боже милосердный!» — прошептала она. Сердце, как горячая картофелина, трепыхалось у нее в горле. Она поставила лампу, подбежала к комоду. Выдвинула верхний ящик, еще один и еще один. Нет спичек. Огляделась, где бы поискать, вспомнила про конторку. Ну конечно, Джинни здесь иногда ночевала, а у нее наверняка есть спички, минуты не может прожить без своих сигарет.

Она дернула верх конторки. Неужели заперто? С тоской поглядела на замочек, дернула еще раз. Ничего не получилось. Обернулась: кажется, шаги? Но нет, это только показалось, он все еще в уборной. Затих теперь. До сих пор сидит? Она опять дернула верх конторки. Нет, не открывается. Но тут разум ее прояснился, и она отчетливо поняла, что Джинни тоже не смогла бы его открыть и, значит, спички должны быть где-то еще. Она потянула доску из-под столешницы. Доска выдвинулась с легкостью, Салли едва устояла на ногах, и там действительно лежало с десяток спичечных картонок. Схватив одну и даже не задвинув доску, она вернулась к столику, где стояла лампа. Фитиль зажегся с первой спички. Она прикрутила его и поставила лампу на самый край, чтобы при первом же толчке полетела на пол. Потом задрала голову, посмотрела на ящик с яблоками — он недвижно темнел на верху двери, дожидался — и, удовлетворенно кивнув, отошла.

Конечно, она понимала, что ее план сопряжен с опасностью. Но думать об этом себе не позволяла. Если ящик с яблоками свалится на него, то, вероятнее всего, убьет или по меньшей мере пришибет до бесчувствия; но если он успеет поглядеть вверх или если яблоки просыплются мимо, тогда прощай, голубка Салли, и Джеймса ты с собой в могилу не возьмешь. Вот почему ей пришлось прибегнуть к ловушке с огнем и молить бога, чтобы они там внизу заметили пламя и успели прибежать и спасти ее. Могут, конечно, испугаться Джеймсова дробовика и не прийти... Нет, нельзя об этом думать. Она прожила хорошую жизнь, во всяком случае, длинную жизнь. И теперь этот план — ее последняя надежда. Не может он подвести ее, не должен. Он был словно дар небес, не рожденный у нее в мозгу, а снизошедший откуда-то извне, как в книжке план Питера Вагнера поразить врагов с помощью электрических угрей. Понятно, что делала она это, как и Питер Вагнер, не без сожаления. Но в наши дни мир полон насилия, люди прибегают к насилию, не задумываясь ни на минуту. И не она же начала эту войну. Начал все он, своим тиранством, а она как раз согласна бы жить по правилу «живи и другим жить давай». Верно говорил Горас: «Враги на войне, а в мирной жизни друзья». Но пусть даже вообще никто ни в чем не виноват, все равно для нее выбора не было. Она сделает то, что должна сделать, так ей велит ее природа.

Она сидела на краю кровати и прислушивалась. Оттуда, где находился Джеймс, по-прежнему не раздавалось ни звука, ни шороха. Встала, вгляделась в окно, приблизив лицо к самому стеклу. Машины по-прежнему стояли во дворе. Что-то двигалось по дороге; она присмотрелась поверх очков и увидела, что это идут под дождем, держась за руки, юноша и девушка. Она отошла от окна, еще раз осмотрела свою ловушку, потом поняла, что должна воспользоваться судном. Опустила штору и присела. Из нее лило, будто вода, и вонь-то какая, а выплеснуть, вдруг поняла она, некуда, нельзя же в окно, на глазах у всех знакомых. Она стала думать, думала, думала и отнесла судно на чердак.

Оттуда она прихватила себе два яблока, бросила их на кровать. Джеймс все не появлялся. Она постояла, замерев и недоуменно прислушиваясь, но ничего не было слышно, только стучал дождь по чердачной крыше, да выл порывистый ветер, а потом еще где-то вдали возник звук сирены. Она торопливо прошаркала к окну. В первое мгновение ей почудилось, будто возвратился давешний призрак и смотрит на дом, стоя у почтового ящика. Но там никого не было. Сирена выла все громче. Открылась автомобильная дверца, кто-то вышел из машины: это муж Джинни, Нуль. Он отошел к почтовому ящику и там стоит, ждет. На дороге появились огни, и вот уже к воротам на большой скорости подъехала полицейская машина, остановилась, резко затормозив и вся сотрясаясь, и полицейский за рулем высунул голову в окошко. Они о чем-то переговорили с мистером Нулем, ей было не слышно. Но потом полицейская машина въехала во двор и встала рядом с остальными. Сидят, смотрят на дом и ничего не делают.

Ониксовые часы показывали три часа ночи; глядя на циферблат, она поняла, что устала, устала смертельно, но спать не хочет. Вонь из судна проникала к ней даже с чердака, даже сквозь закрытую дверь. Надо было не ящик с яблоками, а это судно установить на двери, чтобы опрокинулось на Джеймса, теперь подумалось ей. И, улыбаясь злорадной улыбкой старой ведьмы, каковой она и была — или, во всяком случае, сейчас себя представляла, — она забралась в постель со своей дрянной книжонкой.


А Джеймс — неведомо для Салли, хотя она и могла бы догадаться, — сидел в уборной и крепко спал. Кишки его оставались неумолимы, как сердце фараона, после небольшого толчка, который привел его сюда; брюки были спущены до лодыжек, дробовик стоял прислоненный к стене.

Во дворе мексиканец, прикрыв от дождя голову газетой, говорил:

— Что вы думаете делать?

Старший полицейский ответил, качая головой:

— Не хотелось бы стрелять и соваться, если он вдруг передумал.

— С другой стороны, — заметил тот, что был помоложе, — когда услышим что-нибудь, вполне может быть уже поздно.

— Это верно, — согласился старший. Но не сдвинулся с места, а только обвел взглядом стоящие машины. — Вы, публика, я думаю, поезжайте-ка лучше домой, чего вам здесь сидеть?

— Я останусь! — крикнула Вирджиния Хикс. — Я его дочь.

— Мы бы тоже остались, если вы не возражаете, — сказал Лейн Уокер. — Я пастор. А мой приятель — католический священник.

— Как хотите, — ответил полицейский.

Второй, тот, что помоложе, писал что-то шариковой ручкой. Блокнот у него был толстый, много листов, стянутых черной резинкой.

Мексиканец заглянул к ним в машину.

— Это вы что, доклад составляете? — спросил он.

Старший усмехнулся.

— Ну нет, — ответил он. — Парнишка пишет книгу.


Салли у себя в комнате читала:


12
ЦЕНА ЖЕМЧУЖИНЫ

Через день после того, как Перл потеряла след доктора Алкахеста, она, как тысячу раз до того, вставила свой ключ в замок его квартиры (лифт у нее за спиной стоял нараспашку — зарешеченная, снующая вверх-вниз комнатка, такая скромная рядом с прохладными белыми стенами лестничной клетки и ярко-синими портьерами, точно слуга, застывший в вежливом и тайно презрительном ожидании), и лишь только дверь приоткрылась, она уже поняла, что в квартире затаилось нечто ужасное. Она помедлила на пороге, готовая к тому, что это ужасное нечто вырвет у нее дверь и самое ее схватит за руку и втащит в квартиру. Но ничего не произошло. Рациональная часть ее существа ощупывала положение чувствительными усиками, а остальная Перл видела демонов — ужасы воскресной школы и ужасы с газетной полосы (вчера вечером она читала о том, как изнасиловали женщину в стенах одного из государственных учреждений, и ощутила при этом, как ощущала и сейчас, в лесной глубине своего «я» горячее чужое дыхание, голубое пламя чужих ногтей и зубов).

Она закрыла глаза и перевела дух. Если нечто ужасное дожидается ее там, за порогом, то это будет мужчина в темном костюме, сидящий нога на ногу и держащий золотую шариковую ручку. Именно такой облик принимают зловещие видения в квартирах вроде Алкахестовой.

Перл стояла прямо, вытянувшись, ничем, если не считать закрытых глаз и перехваченного дыхания, не выдавая своего ужаса, — эффектная молодая негритянка лет двадцати семи в изящном, достаточно дорогом коричневом пальто от «Мейси», широком и с поясом, в скромной коричневой шляпке с малиновым пером в три дюйма длиной, коричневые чулки, коричневые итальянские туфли точно в тон с сумочкой, шляпкой и перчатками. Фигура великолепная, лицо — словно вырезано по дереву, не мягкое и податливое, а элегантное, животрепещущее. Губы полные и четко очерченные, не нуждающиеся в помаде. Ресницы свои, темнее и тоньше японского черного шелка. Кто-нибудь, заметив ее с другого конца пустого, как она надеялась, коридора, мог бы подумать: «Откуда это созданье?» Ей бы восседать за университетским столом, облаченной в ярко-красное платье с узким глубоким вырезом, и округлым почерком делать записи по истории, или литературе, или микробиологии, но Перл плохо успевала в старших классах и не стала учиться дальше — говорила она исключительно правильно и любила читать, но получала по английскому одни посредственные оценки, а по математике и того хуже, — и притом сроду не носила красного. Тогда, может быть, она из магазина? Из какого-нибудь дорогого модного дамского салона, вроде того, где куплен ее коричневый шелковый шарфик? Но Перл это испробовала. Заведующая внушала ей что-нибудь, а она вдруг как бы отключалась и видела словно из бесконечного далека маленькую жирную женщину — губы дрожат, голубые глазки противоестественно ярки, жирная розовая ручка на сердце. «Ну что ты так заносишься, дочка?» — плакала мать, когда еще была жива. Но Перл поворачивалась и уходила. Вовсе она не заносилась. Просто знала, что кому положено по заслугам, — и себе до цента знала цену.

Вот и убиралась в доме, как нубийская рабыня, хоть и была рождена принцессой, — потому что деньги получала хорошие и могла жить примерно так, как хотела: покупать пластинки, и книги, и новые наряды, чтобы ходить в церковь, иной раз — какую-нибудь литографию, репродукции с картин, — словом, поддерживать старые благородные традиции, о которых, в сущности, не имела понятия. Если традиции дают безопасность, постоянство, место в жизни — или хотя бы видимость места, — значит, она в безопасности, пусть даже никакой безопасности на самом деле не существует. Был у нее когда-то друг, молодой пастор. Он относился к религии серьезно: шел со своей верой на улицы, к наркоманам, пьяницам и мелким воришкам. Но это дорогое занятие, да и не слишком почтенное, — нести веру уродам и злодеям; религия — дело общественное, а они как раз паразитируют на обществе. Скоро он убедился, что за ним стоят одни только его личные убеждения, а церкви нет. И тогда убеждения его изменились. Раньше он представлялся ей красивым и ранимым, или, может быть, ранимость и была его красотой. Она знала, если бы он встретился ей теперь, она бы испугалась.

Из комнат по-прежнему не доносилось ни звука. Она отогнала дурное предчувствие и распахнула дверь во всю ширь. В квартире все как было. Если он и приходил домой, пока ее не было, то не оставил следов. Серые, как монашеская ряса, шторы были задернуты, квартира походила на полутемный склеп. Она раздвинула шторы, приоткрыла окно, чтобы отделаться от запаха... чего? Не сняв пальто, потому что отогнанное предчувствие так до конца и не ушло, она прошла через пустынную столовую в кухню. Там тоже ничего не изменилось — никаких признаков того, что он здесь ел или даже вообще появлялся. И все-таки она замерла на пороге, охваченная необъяснимым ощущением того, что ее опять обступили джунгли. И снова этот запах, будто где-то газ протекает, но, даже еще не проверив краны на плите, она знала, что дело не в этом. Она быстро вернулась в столовую и распахнула дверь в ванную. У нее перехватило дыхание. Белая раковина и белый пластик тумбочки были заляпаны черными отпечатками пальцев. Она оглянулась — в столовой никого. «Иисусе», — прошептала Перл. На полу ванной валялось кошмарное, черное полотенце, стоял рвотный запах гнили. Или даже чего-то похуже. Черным был измазан пол, ванна, унитаз. Чем, она уже догадалась, только не могла вспомнить слова. Неужели этот урод еще где-то здесь? Подруга, с которой они вместе живут, до пяти на работе, до нее не добраться. Ей вспомнилось, что в сумочке у нее есть еще один номер телефона. Ленард заставил ее записать, это телефон его соседа, там знают, где его найти, если он ей понадобится. «Ты позвони, — сказал он ей настойчиво и будто невзначай, как в этих фильмах ужасов с залитыми солнцем городскими видами. — Нет, правда, бэби, ты позвони». Ей сразу стало легче на душе, словно это не номер телефона, а сам Ленард лежал, свернувшись, у нее в сумочке, готовый с криком «банзай!» выпрыгнуть на ее защиту.

С новообретенной уверенностью поспешила она в спальню, где ее ожидал сюрприз еще страшнее. Кровать, хоть и непомятая, была в таких же черных пятнах, а рядом на ковре валялась кучей грязная одежда. Сначала Перл стояла и смотрела, держась за косяк, чтобы не упасть. Потом нагнулась над кучей, и тут ей припомнились слова: «сточная канава». Он свалился в сточную канаву, или кто-то его туда сбросил, а потом зачем-то перенес сюда и переменил на нем одежду, или же он сам приполз — да нет, наверно, нанял кого-то, чтобы его отнесли, — переоделся и без единого слова вернулся обратно, куда-то туда. Не успев ничего толком сообразить, она стянула перчатки и стала шарить по его карманам, грязным снаружи, осклизлым изнутри. Там ничего не оказалось, кроме нескольких перепачканных обрывков бумаги. Перл отнесла их в ванную и один за другим отмыла под краном. Первая была записка чернилами, которые смылись, и все кануло в ту сточную грязь, откуда взялось. Вторая была написана карандашом. Перл положила ее на подоконник, пусть просохнет. Третья оказалась чеком из магазина, Перл даже не стала отмывать его до конца, когда поняла, что это. Потом опять посмотрела на карандашную записку. «Необузд... — значилось на ней, — мексиканс... Утес Погибших Д...»

В лифте она вдруг передумала и нажала кнопку верхнего этажа, а не нижнего. Она чувствовала себя какой-то ненастоящей, возбужденной, как героиня страшного фильма. Закрылись двери, она почувствовала, что ее возносит кверху, в башню. Первое, что она увидела, выйдя из лифта, был приоткрытый шкафчик с джином. Значит, это не он сам, подумала она, а другие, и они его ограбили. У нее по коже побежали мурашки, как всегда, когда она вспоминала о «насильственном вторжении», и кулаки сами сжались.

Но черная железная шкатулка оказалась на месте, а вот джин — нет, не хватало нескольких бутылок. Перл подняла шкатулку — тяжелая, деньги все здесь, или почти все.

Еще навязчивей, чем раньше, стало ощущение, что со всех сторон к ней тянется что-то безобразное, бесцветное — колдовское. Шкатулку она держала обеими руками. Он исчез. Может, умер, может, канул в черную пучину наркоманства. Так или иначе, исчез из этого мира, покинул свой дом, и залитые солнцем крыши, и трубы, и отдаленные двойные шпили. И она, значит, тоже покинута — она, которая убиралась у него и помалкивала на все его чудачества, а ведь от него пахнет, и еще этот запах джина, и вина, и устриц.

Ей вспомнился номер телефона у нее в сумке. Ленард бы ей посоветовал, Ленард, с его добрыми, ранимыми глазами, смешной уличной речью и негритянской походочкой. Он бы сказал, как ей поступить. Самая его нормальность — залог ее спасения. Но тут в памяти у нее мелькнуло, что в том огромном многоквартирном доме, где они раньше жили — по десять, двенадцать человек на квартиру, — Ленард Мур, люди рассказывали, ходил с Беверли Холландером то в подвал, то на чердак... Больше она не могла ни о чем думать. Над шкафчиком на полке в ряд стояли книги в темно-зеленых переплетах, «Полное собрание сочинений Ч. Диккенса». В глаза бросилось название: «Записки Пикквикского клуба», эту книжку она когда-то читала, и на минутку она ясно увидела перед собой, словно побывала там, типичный английский пейзаж, и старую громоздкую карету, и смеющихся пожилых джентльменов.

Она отвернулась, поглядела в окно. Очертания домов были чисты и четки, как стрелки часов, и улицы пересекались, точно продуманные доводы. Она подошла к окну вплотную, глаза прищурены, щеки разгорелись. Сегодня суббота, но напротив, где поселились своей компанией хиппи, ни малейших признаков жизни. Спят, наверно, вповалку на грязных матрасах. Они возмущали ее, пьяницы и разносчики заразы, и все-таки, представляя себе, как они лежат там кучей, будто заблудшие дети, голые руки бахромой свешиваются вниз, еды приличной нет, а в буфете, где должно бы храниться серебро, у них оружие и запчасти, — воображая себе все это, она испытывала жалость, не так к ним, как ко всем вообще погубленным жизням и исковерканным душам, уже не доступным страданию.

Железная шкатулка у нее в руках разогрелась, словно деньги в ней тлели огнем. Внизу чернела свежеасфальтированная улица, теплая, и темная, и прекрасная в лучах солнца, как огромная дремлющая добрая змея. Надо думать, думать! Перл разглядывала улицу, словно ждала объяснений от ее черноты, такой живой под солнцем, такой теплой, и ровной, и, может быть, уходящей корнями в глубину, как деревце в пустыне, как рука, погруженная в землю. Но нет...

Она украдет эти деньги. Вот какая мысль притаилась у нее в мозгу, хищно следила за Перл, готовясь к прыжку, будто лев в высокой траве. Ей хватило бы до конца жизни, и в каком-то смысле это ее право. Жив он сейчас или уже умер, все равно он погибший человек. По прихоти безумства он где-то ступил за грань реальности, и других наследников у него не осталось. Это будет спасением для нее, беззащитной и одинокой, не дававшей клятв и не слышавшей их ни от кого.

Четко очерченные крыши в солнечном свете были подобны пыльным бриллиантам. В отдалении дома казались богатыми и белыми, как на рекламе в бюро путешествий. За окном дома, где жили хиппи, появилось лицо, серое, как рыба, появилось и пропало, будто проглоченное. Ей вспомнился, неизвестно почему — может быть, дальний дымок над трубами натолкнул, — запах тлеющих мусорных куч. Христос был распят на городской свалке, так ей кто-то говорил. Кажется, в церкви? Она увидела три туманно-голубых креста, поднявшихся из сизого дыма. Немногочисленные собравшиеся, кашляя, пятятся. Красное бездымное пламя сочится из мусорных куч по соседству с высокими, грубо сколоченными крестами. Смерть Христа была случайностью, так ей говорили. Его ошибочно приняли за политического деятеля.

Она оскорбленно сощурила глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Шкатулку она положила на место, затворила дверцы шкафчика и старательно натянула перчатки.


Мистер Фьоренци сидел за столом в сером костюме, ломая мягкие пальцы и покачивая головой.

— Ужасно, — говорил он. — А как это должно быть ужасно для вас! Просто ужас.

Перл чуть кивнула, для вежливости.

— А ведь каких-то два дня назад, — продолжал мистер Фьоренци, сам все больше изумляясь, — он сидел вот тут, примерно на том же месте, где вы сейчас. — Он посмотрел на обрывок бумажки, который она ему дала. — Можно мне оставить это у себя?

— Если хотите, можете переписать, — ответила она. — А это мне самой нужно.

— Да, да, конечно, хорошая мысль. — Он пошарил среди бумаг на столе в поисках ручки или карандаша, потом выдвинул ящик. — Черт. — Он снова порылся в бумагах и нашел маленький зеленый фломастер. Разыскал блокнот и принялся списывать.

Перл разглядывала флаг у него за спиной и чемодан под флагом. Надо будет попробовать опять обратиться к миссис Уэгонер, если удастся вырваться от мистера Фьоренци. Он человек добрый, спорить не приходится; обидно даже, что он такой бестолковый.

— Ну вот, — сказал он. — Готово. — Он встал, обошел стол и вручил ей записку, которую она нашла у доктора Алкахеста.

— Благодарю вас, — сказала она и сунула записку в кошелек. Потом встала.


Тут шел пропуск в несколько страниц. Потом роман продолжался:


...Миссис Уэгонер вышла, будет минут через десять. Ей передадут, и она позвонит. Перл прождала час, потом махнула рукой.


— Леди, — сказал полицейский комиссар, — вы у меня попусту отнимаете время. Я с вашим хозяином лично разговаривал дня три назад. Он интересовался наркотиками, это верно. Но ведь кто в наши дни ими не интересуется. Популярная тема. — Он выдул струю дыма и глотнул воздуха. — Но что касаемо его похищения или же, наоборот, соучастия... — Он засмеялся, закашлялся, не переставая смеяться, потом опять затянулся и опять закашлялся. Лицо у него было жирное и глазки — щелочки.

Но Перл так бесконечно долго и упорно его ждала, что теперь, как он ни помахивал рукой, указывая на дверь, как ни крякал, досадуя на ее настырность, все равно сидела и не уходила, — спина прямая, колени сжаты, на коленях коричневая сумка. Она разглядывала коллекцию на серо-зеленой стене у него за спиной, словно искала там поддержки. Потом открыла сумку и вынула найденную записку. Но он только смотрел, а руку не протянул, ей пришлось приподняться со стула и подать ему записку. «Расист», — подумала она при этом и сразу почувствовала себя увереннее.

— Послушайте, — сказал он. — У меня нет времени. — Покосился на бумажку, отвернулся без интереса.

— Вы прочтите, — сказала она.

Он нахмурил брови, требуя к себе уважения. Но все-таки схватил картонку, поднес к глазам, прочел. Поднял телефонную трубку и, набирая номер, одновременно позвал человека из приемной:

— Сержант Моукин!

— Да, сэр? — спросил мужской голос у нее за спиной.

— Задержите эту женщину и свяжите меня с Федеральным бюро по наркотикам.

— По какому обвинению, сэр? — спросил Моукин.

— По подозрению, — ответил тот. И скосил глаза в телефонную трубку: — Алло! Алло!

— Подозрение в чем?

— В убийстве! — проверещал комиссар. — Убийство первой степени! И строго между нами, здесь замешаны наркотики.

Полицейский комиссар был человек недобрый, зато вполне толковый.

Она вскочила со стула и прямо к его столу:

— То есть как это? Да вы что такое говорите?

— Леди, вы приходите ко мне с какой-то басней про гражданский долг и все такое, хе-хе-хе! — Он снова скосил глаза к телефонной трубке. — Алло, губернатор? — Он втянул в грудь воздух, потом выпустил и откинулся на спинку.


13
ОСАННА! СЛАВА В ВЫШНИХ!

— Я бы не хотел вас прерывать своим прибытием, — сказал доктор Алкахест. — Продолжайте, прошу вас, в том же духе. — Он так возбудился, что едва мог усидеть в кресле. Старый кратер был полон марихуанового дыма, точно чаша небесной благодати. Он огляделся, весь корчась, дергая мертвыми коленями. А они сбились в кучу у входа в пещеру и стояли, держа одежду перед собою. — Продолжайте, не стесняйтесь! — Он кричал, хихикал и махал им. — Будем раскованны! — Такие симпатичные молодые мужчины и красавица-дева... Неужели он опоздал к самому главному и у них тут все уже было? Но ведь они так необыкновенно, так удивительно молоды, можно надеяться, что... — Я осыплю вас деньгами! — крикнул он.

Чернокожий мужчина с бородой передал автомат мужчине-шатену, а сам подошел к плоскому камню за костром и схватил свою одежду.

— Кто знает, что вы здесь? — отрывисто спросил он.

— Ни одна живая душа! — заверил его доктор Алкахест, подавшись вперед в своем кресле. — Только один черный джентльмен, который меня сюда доставил. Он старый рыбак, так он сказал. Большая копна серебряных курчавых волос. Рыбачит в здешних водах с тысяча девятьсот пятого года. — Алкахест хмыкнул. — У него губа не дура, можете мне поверить. Содрал, представляете ли, двести долларов.

— Темный, — прошептал Сантисилья. В голове у него наклевывалась какая-то мысль.


Дальше опять шел пропуск, страниц в десять-двенадцать. Сокрушенно глядя в книгу, Салли протянула руку к столику за яблоком, совершенно так же, как Джинни в расстройстве тянулась за сигаретой или Ричард в последние годы тянулся за рюмкой. Не то было обидно старухе, что она не узнает приключений доктора Алкахеста. Этот персонаж ей не нравился, она в него не верила — не зная таких слов, она тем не менее воспринимала его как клише из романов ужасов, как разновидность образа ученого безумца, использованную здесь в неких сатирических целях, плохо ей понятных и несимпатичных. А вот судьба его уборщицы Перл ее волновала. И без того многое в ее истории пропало из-за потерянных страниц. Ну как, подумать только, ее могли обвинить в убийстве? Бессмыслица! Конечно, Салли Эббот понимала, что с романа спрос невелик, ведь вся эта книжонка — такая пустячная в сравнении хотя бы с тем, что сейчас происходит у них в доме; но разумными соображениями не удавалось отогнать досаду. Обошлось ли дело у Перл Уилсон или же нет — вот что она хотела бы знать.

Возвращаясь мыслью к прочитанному в надежде найти там разгадку — понимая при этом, что все еще может открыться на последних страницах, но понимая также и то, что, когда в книге такие пропуски, нельзя пренебрегать и малейшим намеком, — она теперь обратила внимание на одну характерную вещь. Перл Уилсон страшилась животного начала, которое в ее представлении смешалось с кинофильмами про африканских дикарей, протыкающих костью переносицу, и с ее жизнью в джунглях гетто, и с любовью. Злой человек, который вломился к ним в квартиру, слился для нее с тем белым мужчиной, который ее изнасиловал, так что в конце концов всякое вторжение извне, даже невинный вопрос: «Как жизнь?» — стало внушать ей ужас. Чем больше Салли думала, перелистывая в подтверждение своей мысли предыдущие страницы, тем хитрее все это получалось. Автор, может быть, даже ничего такого не имел в виду, но это неважно, факт налицо, и Салли сама не заметила, как задумалась. Здесь была какая-то загадка, особенно дразнящая потому, что просочилась она, казалось Салли, из реальной жизни, и, чтобы ее разрешить, ей надо было что-то узнать, постичь некую премудрость, на самом деле уже воспринятую ее смутным подсознанием — а иначе откуда эта странная тоска?

В этом мире нет человека — доказательством тому ее собственная жизнь, — которому, какой бы стальной ни была его воля, не угрожали бы грабежи, насилие, убийство, внезапные удары — неизвестно откуда, неизвестно почему — безмозглой животной природы вещей, в лице ее пьяного братца с ружьем, например. И нет человека, который сам не способен скатиться к животному, вот как эта Перл, задумавшая было присвоить деньги доктора Алкахеста, или как те люди, которых она боялась, занимающиеся воровством или нашептывающие по телефону незнакомым людям разные неприличные слова. Вот из-за этого-то — по этим обеим причинам — и опасно одиночество, раз в тебе есть способность стать и безвинной жертвой, и беспощадным губителем. Надо быть героем-безумцем, вроде старого дядюшки Питера Вагнера с его снегокопателем, чтобы действовать в одиночку, хотя даже и он оказался губителем, правда не из животности. Тогда, может, и Перл героиня? Она тоже действовала в одиночку, в соответствии с высшим известным ей моральным кодексом, который она почерпнула из кинофильмов и книг и определенных понятий о христианской «правильности». Такое поведение ее не спасло — если, конечно, дальше там что-то про это не написано. А какое-нибудь другое геройское поведение могло бы спасти? Для Салли ни вот настолечко не убедителен был ни образ человека из Бюро розыска пропавших лиц, ни образ жирного полицейского комиссара, но все-таки она недаром жила рядом с Джеймсом Л. Пейджем — особого доверия ко всем этим безликим учреждениям, комиссиям, чиновникам у нее не было. Этой Перл лучше бы держаться обыкновенных людей, позвонила бы она для верности Ленарду, поддалась бы обычному в человеческой жизни, той самой животности, от которой она пряталась. Ну почему бы нет?

Салли подняла голову, посмотрела на ящик с яблоками над дверью и нахмурилась. Нет, подумала она. Это все равно как сказать, что ей, Салли Пейдж Эббот, нужно выйти из комнаты, и пусть все, против чего она борется, обратят в шутку на ее же счет, а Джеймс, губитель и насильник, восторжествует. Все равно как признать, что Горас был не прав, поддерживая Ричарда в его бунте против отца. Нет, нет и нет! Но если нельзя уступать, тогда...

Она опустила глаза в книгу, надкусила яблоко и, заглушив беспокойство, решила читать дальше.


... Жизнь — зло. Я хочу сказать, когда настал для меня миг обращения... — Он запрокинул голову и прокатил ее от плеча к плечу, словно что-то странное увидел в небесах. Мистер Ангел протянул было ему трубку, но передумал, сунул ее себе в рот и тоже посмотрел в небо.

— Что это? — воскликнул доктор Алкахест, показывая пальцем.

Всем им на минуту четко представилось, что прямо над ними зависло огромное летающее блюдце. Потом оно исчезло.

— Ты видел, что я видел? — спросили они друг друга в один голос. Им самим не верилось. — Травка, — сказали они. — Действует. — Но говорили, понизив голос, подавленные целым миром новых вероятностей.

Доктор Алкахест объяснил им, что желает купить у них марихуану. Не немножко, а все, что есть.

— Ну и здоров ты заливать, — сказал Танцор.

— Я говорю всерьез, юноша, — возразил доктор Алкахест. — Взгляните. — Он пошарил у себя за поясом и вытащил тысячедолларовую бумажку.

Танцор выхватил ее, поднес к пламени костра, чтобы лучше разглядеть. Глаза у него выпучились:

— Настоящая! — Он обвел взглядом лица других. Крикнул негодуя: — Какого дьявола вы таскаете с собой тысячедолларовые бумажки? А вдруг я вор, или мало ли что? В соблазн меня ввести хотите? — И спрятал ассигнацию себе в карман.

Доктор Алкахест наблюдал за ним с удивленной улыбкой. Его ограбили, здесь все тому свидетели. Может, еще и побьют. Может, разденут, свяжут, заткнут кляпом рот. Может, даже обрекут на заклание.

— Хи-хи-хи! — зашелся доктор в экстазе. Подумать только, куда он попал! Что за люди! Никаких запретов!

— Не смейтесь, — сказал Сантисилья, неправильно его истолковав. — Он ведь в самом деле вор. Вырос в Гарлеме. В четыре годика его домушники пропихивали в форточки — отпирать им квартиры.

Доктор Алкахест весь задрожал, дурея от восторга. Этот бородатый — моралист. Тем лучше!

— Что же у вас, ребята, нет никаких моральных устоев? — про-квакал он и упоенно перекатил голову с плеча на плечо. Они еще не заметили, что он сидит на наволочке, набитой полными кошельками.

Они глядели на него с легким недоумением. Танцор сказал, примериваясь:

— Вы человек богатый, я бедный. — И ткнул себя в белую майку большим черным пальцем. — Вы несете за меня ответственность.

Доктор Алкахест заверещал от смеха, и Танцор снова обвел взглядом лица остальных, ища разъяснения. Но потом доктор все-таки овладел собой, он спохватился, что надо уладить дела, пока хватает соображения. Быстрым рывочком достал флягу и сделал глоток. Потом спросил:

— Когда прибывает груз?

— Когда прибудет, тогда прибудет, — ответил Сантисилья. — Его доставят с берега под покровом ночи. А может быть, на рассвете. Сколько на твоих, Питер?

Питер Вагнер взглянул на часы.

— Два часа ночи.

— Если сегодня, то уже скоро, — сказал Сантисилья. — А нет, так придется ждать завтрашней ночи или послезавтрашней...

— Он водой прибывает? — спросил доктор Алкахест.

Тот кивнул.

— Тогда, может быть, это они? — Старый калека навострил уши.

Сантисилья недоуменно поднял брови, бросил взгляд на Питера Вагнера:

— Ты что-нибудь слышишь?

— Я — нет, — отозвался Питер Вагнер.

Индеец, сидящий недвижно, как темный валун, приложил ладонь к уху, но только покачал головой.

— У меня превосходный слух, — настаивал доктор Алкахест. — Уверяю вас, что где-то вон в том направлении, — он указал пальцем через плечо, — заработал лодочный мотор.

— С ума сошел, — сказал Танцор. Углы его рта тронула порочная улыбка. — Может, заключим пари? Ставлю тысячу долларов.

— Да бросьте вы, — сказал Питер Вагнер.

— Так не пойдет, — ответил доктор Алкахест. — А вот на два цента я поспорить готов.

Танцор сник:

— Ишь дерьмо. У кого ж это есть два цента?

Через час все они расслышали рокот мексиканских моторок.

— Едут! — сказала Джейн. — Значит, он и правда их слышал.

— Ну, тогда моя роль в этой комедии закончена, — проговорил Питер Вагнер. — Я привел вас на встречу с вашими дружками-мексиканцами. Теперь адью, пока, привет, спокойной ночи!

Он схватил винтовку.

— Прекрати, — распорядился Сантисилья. — Ты что, надумал застрелиться прямо у нас на глазах? Совсем, что ли, ты бесчувственный?

Питер Вагнер вздохнул и положил винтовку.

Тем временем мексиканцы уже появились в пещере, они причалили свои лодки и один за другим лезли на скалу. Их приветственные клики — подымаясь со дна колодца, они звучали скорее как стоны — уже достигли устья грота, а затем показались и головы. Скоро они заполнили собой весь кратер — вот уж воистину толпа теснимых: калеки, уроды, одутловатые, бородавчатые, карлики, слепцы, немые, безголосые, кто на деревянной ноге, кто на роликовых досках; доктор Алкахест не выдержал запаха, упал в обморок.

— Пошли! Надо грузиться, — сказал Сантисилья.

Но Танцор вскочил с места.

— Стойте! А как же суд? — Он встал, воздев руки к небу, словно безумец на молитве.

И как бы в поддержку, глухо, зловеще пророкотало из-под земли.

— Да ну, брось, Танцор, — сказал Питер Вагнер.

Джейн поддержала его:

— Отверженные и беззаконники не могут быть судьями.

— Нелогично, — сказал мистер Нуль.

Индеец мрачно кивнул.

Мексиканцы, столпясь, смотрели на них блестящими, веселыми глазами. Один жирный мексиканец, крест-накрест обвешанный лентами патронов, спросил шепелявя (у него были выбиты передние резцы) «[9] Сзади него теснились остальные.

Доктор Алкахест открыл глаза и воскликнул:

— Добро пожаловать, друзья! Благослови вас бог! — И снова потерял сознание, хотя намеревался сказать гораздо больше.

— 

— Он нанюхался, — объяснил Питер Вагнер. — Он обрел счастье.

— Нанюхался, — повторил мексиканец для тех, кто стоял сзади. Те стали передавать дальше.

Сантисилья озабоченно поглядывал на небо. Скоро утро. Если не перегрузить товар сейчас и не двинуться в путь, то придется сидеть здесь еще целый день. Времени-то в обрез. Раз этот старикашка их нашел, значит, и другие знают. И если правда, что доктора Алкахеста доставил сюда Темный и теперь он таится где-то поблизости, то со своим безошибочным шестым чувством...

Внезапно Сантисилья стукнул себя по лбу и прошептал:

— Дерьмо! Ну что за дурак!

Никакого мистического шестого чувства Темному не надо, чтобы знать, где сейчас Кулак, где береговая охрана, а где кто! Старику Темному все к чертовой матери открыто как на ладони, просто потому что он сам состоит в Федеральном бюро по борьбе с наркотиками. Сантисилью душил смех, у него бессильно подгибались ноги. Старик Темный водил за нос своих простодушных негров, как африканский колдун: произнесет задом наперед какую-нибудь фразу на кухонной латыни, а они в него верят как бобики! «Бойся сказок своей бабушки, — сказал себе Сантисилья. — Остерегайся сказителей!»

Он поднял руки: внимание!

— Вот что, — сказал он. — Надо сматываться. Мы вляпались. Темный здесь, он привез сюда старикашку. Он агент Федерального бюро.

Все посмотрели на него.

— Не агент, — сказал индеец.

— Агент, говорю вам. Как это нам раньше никому в голову не пришло? Он нас все время морочил, капал нам в уши про это свое безошибочное шестое чувство...

— Зачем? — спросил индеец.

— А кто его знает. Душу федерального агента разве поймешь?

— Интриги, наверно, — предположил Питер Вагнер. — Внутренние свары какие-нибудь.

— Не агент, — сказал индеец. Он сложил руки на груди, как индеец в кинофильме. — Берем товар.

Сантисилья на минуту вспыхнул злобой, но тут же рассмеялся. В голове у него что-то хрустнуло. Да что там, все равно уже поздно. Ох уж этот Темный!

— Может, он агент, может, нет, — сказал мистер Ангел, — но бросить столько товару...

— Мы бы раз-два — и загрузились, — сказал мистер Нуль.

Сантисилья молитвенно протянул к ним руки ладонями вверх, но сразу рассмеялся снова. Теперь уже все равно.

— Пожалуйста. — Он пожал плечами. — Давайте грузиться.

Остальные двинулись было к гроту, но остановились. Танцор размахивал автоматом.

— Нет! — орал он. — Сначала суд! Капитан Кулак прострелил мне ногу. А возмездие?

— Эй, ты, успокойся, — сказал Сантисилья. — С этим покончено.

Он презрительно улыбнулся, сделал один шаг и тут же, вскрикнув, отскочил обратно. Прямо перед ним пули раздробили камень.

— Сейчас мы устроим суд. Решено и подписано, — сказал Танцор.

Все глаза были устремлены на него.

Мексиканцы скребли в затылках и улыбались. Чужие обычаи сразу не разберешь. Все молчали.

Наконец Питер Вагнер со вздохом спросил:

— Чего ты, Танцор? К чему мелочиться? А вдруг Лютер прав? Вдруг охранники уже на пути сюда?

Танцор топнул ногой:

— Ополоумел ты, что ли? Темный — благородной души человек, краса и гордость своего народа. Вечно вы, падлы, стараетесь подорвать у молодежи веру в ее героев и идеалы.

— Ну ладно, — рассудительно сказал Питер Вагнер. — Но ведь суд можно устроить и позже, когда будем в безопасности.

— Безопасность — это для цуциков! — отрезал Танцор.

— Какая разница, — сказал Сантисилья. — Так или иначе, все кончено, кроме пальбы.

Танцор свирепо затряс головой, будто комаров отгонял.

— Предлагаю всем приготовиться к началу судоговорения!

— Под носом у охранников? — спросил Питер Вагнер.

— Сказано вам, к эдакой матери, что не будет никаких охранников! — завопил Танцор. — Федеральное бюро по борьбе с наркотиками — это мифический зверь. Еще одно слово про него, и я расстреляю тебя за оскорбление суда!

Джейн тронула его за локоть:

— А правда, ну зачем тебе это сейчас затевать?

— Надо, — ответил Танцор. — Надо, и все. Мы должны расследовать.

Все оглянулись на капитана Кулака, связанного, с кляпом во рту. Джейн невинно спросила:

— Что расследовать-то?

— Ты что, чокнутая, а? — Танцор повернулся к ней вместе с дулом автомата. — Ну что расследуют, когда судят, не знаешь, что ли? Расследуют, виновный или не виновный. Мы этого старого пачкуна, к его матери, судить будем, узнаем, виновный он или нет. А ты как думала, к твоей матери?

— Парень, — сказал Сантисилья, улыбаясь небу, — что такое вина? Или ты никого не убивал?

Но Танцор не слышал.

— Эй, Алкахест! — заорал он и ткнул старикашку в грудь дулом автомата. — Очнитесь! Сейчас мы займемся правосудием.

Доктор продолжал пребывать в алкогольно-наркотическом забытьи и только пробормотал сквозь сон:

— Вот забава-то для Сынов Свободы!

— Оставь его, — сказал Сантисилья. — Он обалдел. Ему сейчас не прочухаться.

— А я говорю, пусть очнется! — не унимался Танцор. Он наклонился над Алкахестом и крикнул ему прямо в ухо: — Просыпайтесь! Да глядите веселей, не то башку вашу червивую вмиг прострелю! Какого черта вы тут расселись и пренебрегаете своими общественными обязанностями? — Он держал дуло автомата в трех дюймах от Алкахестова носа. Доктор Алкахест открыл сначала один глаз, потом второй и ощерился от уха до уха.

— Вы хотите меня убить? — кокетливо спросил он.

Сантисилья сказал Танцору:

— Если тебе пришла охота убить капитана, взял бы да и пристрелил его.

Алкахест делал титанические усилия, чтобы не закрыть глаза. Коль скоро ему предстояло расстаться с жизнью, важно не упустить этих ощущений, успеть все прочувствовать, испытать боль. Это его неотъемлемое право. Он тряс головой, отчаянно моргал и вращал полузакрытыми глазами, не переставая широко щериться.

— Так-то оно лучше, богатый человек, — сказал Танцор. Алкахест трепетал от возбуждения, щипал себя, пошлепывал. Танцор продолжал трещать: — Ценю, ценю, что поднялись, что понимаете свой долг. И в знак одобрения сейчас окажу вам честь, ясно? Возвеличу до самых до небес. Потому как, вижу, вы у нас важная птица, образованный и прочее дерьмо, и еще потому, как вы, вижу, нанюхались до полного обалдения, назначаю вас защитником на суде. — Он указал на капитана Кулака. — Будете защищать вот его! Готовьтесь!

Алкахест посмотрел на Кулака, связанного и с кляпом во рту, потом перевел взгляд обратно на Танцора. При виде злобных капитанских глазок, мерзее чумы, доктор Алкахест ощерился и голова у него совсем пошла кругом.

— Я постараюсь, — с трудом произнес он и хихикнул.

Танцор кивнул.

— Да уж придется постараться.

VI

Мирные и гуманные предложения отвергнуты, и война продолжается

Однажды у нас с Коллинзом каким-то образом зашла речь о том, есть ли нужда в женском образовании и способны ли женщины к учению. Он придерживался взгляда, что нужды в нем нет и что женщины от природы к учению не способны. Я же защищал противоположное мнение — быть может, отчасти просто ради спора.

Автобиография Бенджамина Франклина, 1757

1

Несмотря на весьма неудобную позу, Джеймс Пейдж пробудился поздно. Из коровника неслось требовательное мычание недоенных коров. Солнечный свет, сколько его было, серый, как сваренное месяц назад крутое яйцо, просачивался в ванную не горизонтально, а сверху под углом в пятьдесят градусов. Джеймсу было муторно, все болело. Голова раскалывалась. Раны, шишки и царапины саднили, губы так странно ссохлись, что разнять их можно было только вместе с кусками кожи. Сразу, лишь только проснулся, без всякой постепенности перехода от сна к бодрствованию, словно глаза его уже давно открыты, Джеймс увидел раковину, краны, трубы и облупленную серую стену. Все это застыло в противоестественной неподвижности, как будто бы подражая ему самому, как будто бы мир пережил катастрофу, остался цел и теперь отдыхал, не шевелясь, набираясь сил. Зад у Джеймса онемел, шея затекла и ныла, голые, в седой растительности ноги озябли.

Сначала он не мог вспомнить, что вчера было и почему он здесь сидит на вонючем унитазе, не чуя вони своим распухшим, разбитым носом. Но по привычке всей долгой жизни он не мог спокойно слышать мычания коров, квохтанья кур — может быть, опоссум растревожил, их за последние годы вон сколько развелось в Новой Англии, прямо чума. Джеймс заморгал, покрутил головой, левой рукой уперся в стену, правой взялся за раковину и приготовился подняться. И тут он увидел дробовик, пригляделся, воспринимая глазом его тяжесть, удивительное единство линий и предназначения, его два блестящих спусковых крючка, его облупленное деревянное ложе — сколько скунсов и сурков он из этого ружья перестрелял, — и ему вспомнилось, что он наделал. Сердце у него так и замерло. Он не чувствовал ни стыда, ни потрясения, слишком все наболело; то, что он чувствовал, было много горше и обыкновеннее: обыкновенное, безнадежное отчаяние и вместе с ним неискоренимое сознание земледельца, что, как ни тяжело у тебя на душе, как ни отвратителен ты самому себе и как ни возмущаешься смертной несправедливостью жизни, все равно надо вставать и идти доить коров, кормить свиней и лошадей, а там, глядишь, если руки дойдут, и пчел закрывать на зимовку.

Он наклонился вперед, подобрал брюки и постепенно, скрипя больными коленями, встал. Непослушными, онемелыми пальцами застегнул пуговицу на поясе, сцепил крючки, потом медленно, неловко, сверху вниз, и остальные пуговицы просунул в петли. Сделал два шага вперед и, ухватившись обеими руками за раковину, осторожно, чтобы не отошла от стены, тяжело оперся. При этом он скользнул взглядом по зеркалу и вздрогнул: на голове у него торчала сбоку черная грушеподобная шишка, вся, как лопнувший помидор, в лучеобразных трещинах до самого мяса, но бескровных, будто рана давняя, а он только облупил с нее струп. От углов рта шли глубокие царапины, на верхней губе, как усы-щеточка, запеклась кровь. Нос пониже распухшей, черной переносицы был весь в красных жилках, как у заядлого, полумертвого горького пьяницы. «В одну ночь что сделалось с человеком!» — подумал он. Нос, наверно, такой и останется, похоже, что изуродован навсегда. Однако в этом, как потом окажется, он ошибался: не пройдет и недели, как нос примет совершенно нормальный вид. Впрочем, старика его обезображенное лицо почти не расстроило. Слишком глубоко было его отвращение к самому себе, он даже принимал это едва ли не как справедливое возмездие.

А со двора по-прежнему доносилось мычание коров. Он вытянул шею, посмотрел в окно: мир лежал вокруг серый, от роскошного лиственного многоцветья не осталось и следа, только на дубах еще держались коричневые, ломкие скорлупы, да трепетали рыжие перья буков. Луга побурели, как стены коровника, их скупо расцвечивали редкие лиловые пятна репейника. Дождь опять перестал. Джеймс открыл краны, заткнул раковину пробкой, плеснул пригоршнями воду себе на лицо и стал смывать почерневшую, спекшуюся кровь. Отмывшись почти дочиста, потянулся вслепую к вешалке за полотенцем, вытерся. И только взявшись за ручку двери, вспомнил про дробовик. Он поднял его, заломил, вытащил пустую гильзу и нестреляный патрон, сунул к себе в карман и равнодушно поставил ружье обратно к стенке. На минуту у него закружилась голова, пронзила сильная боль. Он даже вскрикнул. На дворе в ответ громче замычали коровы, будто услышали его голос.

Он потер пальцами виски — болеутоляющих средств он, до старости дожил, не употреблял — и, делать нечего, пошел.

Дойдя до лестницы, задержался, запухшими ноздрями уловив какой-то непонятный запах, постоял и, согбенный, немощный, двинулся обратно к сестриным дверям. С порога заглянул в комнату — входить он не собирался, хотя дверь стояла гостеприимно приоткрытая. Запах стал ощутимее: пахло гарью, чем-то неуловимо знакомым, из детства. В приоткрытую дверь видна была Салли, она спала на кровати, положив ладони на какую-то книжицу. Челюсти у нее были во рту, но отстали от десен, верхние зубы выглядывали наискось между сухих, морщинистых губ, точно восковые вурдалачьи клыки, которые так любят надевать дети на осенних маскарадах. И снова он вспомнил Салли девочкой-подростком, как она купалась в кухонной лохани. И кивнул, будто кому-то в ответ.

Потом он заметил, что кто-то — ясное дело, Льюис — соскреб с двери всю краску. Да он и слышал, как скребли. Заметил и огорчился. Не заслужили они со старухой Салли такого внимания. Хотя спасибо Льюису, конечно. Он повел взгляд вверх по двери, любуясь чистой работой зятя, и вдруг, похолодев сердцем, увидал на двери ящик с яблоками. У него на глазах ящик наливался тяжестью — тяжестью ее смертоносного замысла. И несмотря на головную боль, несмотря на тревогу, Джеймс улыбнулся. Он тихонько окликнул свою старую, спящую сестру:

— Шалли!

Но какое там, ее не разбудишь.

Он понял, чем тут пахло: керосином, «противопожарным горючим», которое уже много лет у них в Вермонте, все из-за демократов этих, служило, можно сказать, единственно для обдирания пожарных страховых компаний. На стенах спальни, если приглядеться, заметен был слабый желтый отсвет фитильного пламени. Джеймс еще постоял, потом сплюнул на счастье через левое плечо и осторожно-осторожно просунул голову в приоткрытую дверь. Сердце у него бухнуло, будто кулаком под ребра, когда он увидел лампу. Она почти совсем выгорела, керосина осталось едва на донце серого стеклянного резервуара. Кажется, пусть бы теперь догорела, ведь за целую ночь ничего не случилось. Но он сразу же отогнал эту мысль. Что верно, то верно, боги заботятся о глупцах и детях, но не до бесконечности же, рано ли, поздно ли, но отворачиваются. Он набрал в грудь воздуху, выпрямился — в животе больно кольнуло — и потянулся рукой за дверь. С трудом достав пальцами, подтолкнул лампу с края столика ближе к середине, теперь она устоит, даже если яблоки обрушатся с двери. Потом осторожно, как акробат на проволоке, убрал руку и протиснулся обратно в коридор. И только тогда перевел дух.

А Салли все спала.

Он дошел до лестницы, крепко ухватился левой рукой за перила и стал спускаться. Коровы мычали все настойчивее.

— Шлышу, шлышу, — бормотал он, потирая правой рукой лоб и висок.

Вид кухни заставил его вздрогнуть: на полу битая посуда, вырезанные тыквы, одна мордой кверху скалилась ему навстречу. Он нагнулся было, хотел подобрать черепки и сложить на стол, но потом передумал. Сначала коровы, не то потом хлебнешь горя с маститом. Подошел к задней двери, надел пальто и сапоги, но передумал, решил выйти через парадный ход. Он трижды обернулся влево на пятке и, скрюченный чуть не пополам, перешел через кухню, открыл парадную дверь и выглянул во двор. Полицейская машина все еще стояла в ограде, полицейские спали; рядом была машина Льюиса Хикса, пустая. Остальные разъехались.

Джеймс постоял, собираясь с духом, потом распахнул дверь во всю ширь и вышел. Крыльцо было мокрое — видно, дождь перестал совсем недавно, — и земля пружинила под ногами. Он большими, хлюпающими шагами подошел к полицейской машине и стукнул в окно. Постучал еще раз. Тот, что спал на шоферском месте, открыл глаза и повернул к нему лицо, но не удивленное и вообще без всякого выражения. Старик крикнул:

— Доброе утро!

Полицейский кивнул, потом опустил стекло и, высунув голову, молча посмотрел на Джеймса.

— Доброе утро, — повторил старик.

Полицейский перевел взгляд на дом. Наконец, подчеркнуто ничего не отвечая, взялся за рацию рядом с шоферской баранкой. Тут проснулся тот, что помоложе, изумленно воззрился на Джеймса, потом вздохнул с облегчением.

— Доброе утро, — сказал ему Джеймс.

Тот кивнул.

— Жима на пороге, — произнес Джеймс. Голос его прозвенел высоко и жалобно, отраженный стоящими вокруг деревьями. Он обвел взглядом свой двор. Ветки оголились за одну ночь. Закрыл глаза: сияющая твердь небес в просветах между голыми сучьями все еще отдавалась в голове жгучей болью.

Полицейский за рулем говорил в микрофон рации:

— Тут все в порядке. Мы возвращаемся.

— Вы ражве не арештуете меня? — спросил Джеймс.

Старший полицейский, не выпуская микрофона, посмотрел на него и сказал:

— Ступайте доите своих коров.

Джеймс кивнул и повернул к коровнику.

— Хочу спросить у вас кое-что, — сказал ему в спину полицейский.

Джеймс повернул к нему голову.

Полицейский глядел сурово, но не прямо в глаза.

— С этим вчерашним делом точно покончено? — спросил он.

— Точно, — ответил старик.

Полицейский повесил микрофон рации, не расточая рабочее время на любезности. Несмотря на туманное утро, он взял с приборного щита темные очки, расправил дужки и зацепил за уши.

Джеймсу пришло в голову, что коров можно перестрелять, а потом застрелиться самому — досужая мысль.

— Шпашибо, — произнес он.

Полицейский включил зажигание.


Уже вернувшись в кухню, на пути в коровник, Джеймс вспомнил про машину зятя, все еще стоящую у него во дворе, остановился, разглядывая под ногами стертый линолеум, и прошаркал к двери в гостиную. Дверные петли заскрипели, но никто не проснулся. Джинни спала на кушетке, Дикки — на коврике перед прогоревшим, холодным камином, Льюис — сидя в кресле возле телевизора. Джинни растрепанная, лицо у нее серое, прикрыта двумя пальто, своим и еще одним, черным, взятым из шкафа. Джеймс узнал то самое пальто, в котором его сын Ричард изображал когда-то на маскарадном вечере убийцу с топором — веселая шутка, так они все считали, и Ричард в том числе. Всю свою жизнь он был из тех людей, что боятся собственной тени. Дикки тоже был укрыт двумя пальто, своим и Льюисовым. А Льюиса прикрывала только пушистая шаль, которую связала перед смертью жена Джеймса Ария. На минуту ему припомнилось, как она тогда рукодельничала или лежала с закрытыми глазами, слушала, а Джинни читала ей вслух. С Джеймсом Ария почти не разговаривала, смотрела в сторону, когда он приходил. Ну, это он мог стерпеть, раз она терпела; да она уже и была-то не в себе, со всеми этими наркотиками. На лбу у нее выступали капли пота, но жалоб от Арии не слышали. Тогда считалось, что человек должен быть мужествен. После твоей смерти будут рассказывать, как ты держался, так что лучше не пищать и не брыкаться, словно тот потаскун, которого пристрелил Джуда Шербрук.

Воспоминание о жене промелькнуло и погасло; годы, прожитые с ней, снова смерзлись в один непроницаемый ком. Старик стоял и с болью смотрел на плоть и кровь свою: вот все, что у него осталось, не считая еще Салли; голова у него раскалывалась, в комнате дрожал серый неверный свет, спал ребенок, даже и не свой, а усыновленный, неизвестно чье семя, хотя временами Джеймс и чувствовал к нему любовь или как там это называется, — и картину эту он назвал бы символичной, если бы знал такое слово: бедные, несчастные, некрасивые существа спят, неудобно приткнувшись в некрасивой комнате, залитой тусклым светом, который только октябрь может набраться наглости и излить на бедное человечество — впрочем, это несправедливо, октябрь скоро опять будет голубой и ослепительный, один хрустальный дневной свет, последнее, что останется живого на земле. Старик смотрел на своих родных, и сердце у него болело еще мучительнее, чем голова. Он слышал и жалобное мычание страдающих коров, и — краем уха — еще и царапанье пса, которого кто-то неизвестно зачем запер в подвале. Джеймс попятился с порога, бережно прикрыл дверь и пошел выпустить пса. Пес подпрыгнул, ткнулся ему в щеку мокрым носом. Он грубо оттолкнул его, рыкнул, точно зверь, и побрел к сараю в сопровождении ластящегося, вертящего хвостом четвероногого друга — надо было накормить и пса, и кошку. Лишь только он взял в руки жестяную коробку, как тут же во весь опор примчалась кошка, однако, приблизившись, замедлила шаг, всем своим надменным видом выражая полную независимость. В точности как Салли. «Иди ешь, Шпот», — ворчливо позвал Джеймс, потому что пес держался в отдалении, опасаясь пинка. Тот подполз на брюхе и стал лакать, воздев на хозяина обведенные снизу белками карие зрачки. Принялась за еду и кошка, чуть подергивая кончиком хвоста, важная от сознания, что может в случае чего тут же дать деру или ощериться, зашипеть, ударить лапой и остаться Царем Горы, а Джеймс Пейдж — да ну его совсем. Джеймсу на минутку представилось, дурь какая-то пригрезилась, будто он кормит Генри Стампчерча и Генри улыбается удивленно и довольно. Вспомнилось, как Генри рассуждал про хитроумие лягушки. Джеймс задумался, уставившись перед собою. Но тут его позвали его лошади, и, потирая больные виски, старик потащился в хлев.

2

Джинни вздрогнула и очнулась от кошмара: ей снилось, что кто-то ее ест. В комнате был страшный холод, да у нее еще онемела и ничего не чувствовала правая рука. Она открыла глаза.

— Доброе утро, детка, — сказал ей Льюис, скромно взглянув поверх ее головы. Он стоял на коленях перед камином и разжигал огонь. Всю комнату заполнили клубы дыма. Джинни поморщилась и помахала перед лицом левой рукой. Дикки что-то сказал — наверно «есть хочу», — но она не осознала смысл его слов. Она приподнялась на одном локте, на том, что занемел, другой рукой все еще разгоняя дым. Онемевшую руку прострелила боль.

— Который час? — спросила Джинни. Свет, просочившийся из окна сквозь дым и отраженный серыми стенами, был тускл, словно при смерти. — Господи.

— Да уж считай полдень, — ответил Льюис.

— Что так холодно?

Льюис, на четвереньках, подул еще раз, другой.

— Поленья лежат хорошо, — сказал он, распрямляясь. — Только мокрые они.

Джинни протерла слезящиеся от дыма глаза.

— Ты что, растапливаешь папиными журналами? — ужаснулась она. — Он же их собирает!

— Не обои же обдирать, — ответил он.

Для него это был предел резкости, и Джинни остереглась продолжать.

— Ладно, авось он не заметит. Почти что полдень, ты сказал? Тебе разве не нужно сегодня работать у миссис Эллис?

— Я ей позвонил.

— А-а.

Она опустила ноги с кушетки, зевнула и потянулась, хотела было закурить сигарету, но не решилась. Муж иногда делал ей замечание (не прямо, конечно, а обиняком), если она закуривала с утра натощак. Она встряхнула свое пальто, накинула на плечи. А сигареты-то в кармане, вспомнилось ей. Она покосилась на мужа. Сбоку на затылке у него торчал вихор. Виновато вытащила пачку, вытряхнула одну сигарету, развернула спичечную картонку, всунутую за целлофановую обертку.

— Черт бы драл этот дым, — в сердцах сказал Льюис и потер глаза. Он обернулся и посмотрел на жену, вернее, на сигарету у нее в руке. — Может, лучше приготовишь Дикки завтрак? — предложил он, словно подсказывая ей другой выход из положения.

— Приготовлю, — ответила Джинни. — Кажется, голодным не ходит.

Она вознегодовала на его тиранство и закурила.

И сразу ей вспомнилась минувшая ночь во всем ее ужасе, обезумевший отец, размахивающий ружьем, его лицо, искаженное злобной усмешкой, над оскаленными тыквенными головами на кухонном столе.

— О господи! — простонала она.

— Ты что?

— Подумала про вчерашнюю ночь.

Обои на стенах были в светло-серых ромбах с темно-серыми розами внутри. Она помнила, как любовалась ими в детстве, они тогда были яркими и казались такими красивыми. Господи, как все горько! Проснуться в этой комнате — все равно что на том свете.

— Ерунда, — сказал Льюис. Он махал каким-то журналом, раздувая огонь. — Просто твой отец был пьян, и все.

— Он же хотел ее убить!

— Не надо уж так-то.

Она встала, бурно дымя сигаретой. В горле драло, будто бумажка застряла, в спине, под лопаткой, сверлила острая боль. О господи, подумала она. О боже мой. И пошла на кухню.

— Дикки, идем.

— Я озяб, — сказал Дикки.

— Попрыгай, — ответила мать. — Живо. Идем. — В дверях она остановилась, оглянулась, провела ладонью по жестким, сальным волосам. — А ты завтракал, Льюис?

— Нет еще, — примирительно, словно избегая ссоры, ответил он.

— Гос-поди! — зло прошипела она и ударила в дверь низом ладони, не выпуская сигареты из пальцев. — Поди сходи в уборную, Дикки.

— Мне не нужно, мам.

— А ты попробуй. Ступай, покуда не попало!

Мальчик, шаркая подошвами, пошел к лестнице. Когда он вернулся, завтрак был уже готов.

Они уселись есть, а она — ей есть не хотелось — поднялась наверх, и первое, что увидела, открыв дверь уборной, было злосчастное ружье. У нее вспыхнули щеки, главным образом из-за Дикки, ведь он только что был здесь и мог бы себя убить. Она бы не задумываясь, сию же минуту уничтожила эту проклятую штуковину, если бы только знала как. Но этого она не знала и потому, усевшись на стульчаке, положила ружье к себе на колени и попробовала переломить, чтобы удостовериться, что оно не заряжено. Тяжелое. Мелькнула мысль нажать курки и разрядить оба ствола прямо в окошко. Мелькнула и ушла, не соблазнив. Джинни поискала защелку. Нашла там, где начинаются стволы, нажала, и ружье сразу переломилось, легко и бесшумно, у нее даже мурашки по спине побежали от такого смертоубийственного совершенства. Как-то раз, когда отец охотился за сурками с этим ружьем и с собакой, они загнали одного в угол у каменной стены, зверек попробовал наброситься на собаку, и тогда отец оттолкнул его прямо стволом. Тот вцепился зубами в ружье, закусил дуло, и отец нажал спуск. Клочков не осталось.

Но там, где полагалось лежать патронам, было пусто, и она снова закрыла стволы. Может, их и с самого начала не было, патронов, подумала она, но сразу же вспомнила выстрел, когда оба священника выскочили из кухни. Еще будет для Льюиса работа. Дробью отбило не только штукатурку, но даже дранку.

— Помешанный, — прошептала она и почувствовала, что глотает слезы. Как она теперь в глаза им всем посмотрит? И снова у нее разгорелись щеки от досады — теперь на Льюиса: подумаешь, какой умный! Но, спуская воду, она уже устыдилась своей досады. Он же не виноват. Такой уж он уродился, дурень святой. Честное слово! Она ополоснула лицо и погляделась в зеркало. Видик — как у старой деревенской шлюхи. Прическа сбилась, под глазами огромные круги. Со скотного двора донесся голос отца. Джинни выглянула в окошко. Отец с вилами в руках гонялся за быком, спотыкался и поскальзывался в грязной жиже. А куры стояли и смотрели. Как бы он еще не заколол бедную животину, а то будет у него тысяча долларов убытку. «Вот дурень!» — прошептала она. Снова на глаза навернулись слезы, и опять пришлось ополаскивать лицо. В аптечке над раковиной нашелся старый оранжевый щербатый гребень. Она намочила его под струей и стала расчесывать волосы. Но и с расчесанными волосами вид у нее лучше не стал. Джинни обреченно вздохнула, положила гребень обратно и сердито вытерла руки. Она чувствовала, как что-то ее привычно, настойчиво гложет, и вспомнила: сигареты остались внизу.

Уже подходя к лестнице, Джинни вдруг заметила, что дверь к тете Салли открыта. Постояла на первой ступеньке, не веря собственным глазам, потом решительно повернулась и пошла по коридору быстрыми шагами, чтобы старуха не успела запереться. В дверь она увидела тетку, мирно похрапывающую на кровати, дряблые, коричнево-голубые кисти рук покоились поверх одеяла. Что-то подсказало ей: «Опасность!» — и ноги сами остановились. Нос уловил запах керосиновой гари. Джинни стояла как вкопанная, только осторожно-осторожно нажимала на дверь, приоткрывая ее дюйм за дюймом. И вдруг, неизвестно откуда, что-то острое и тяжелое обрушилось ей на голову, она почувствовала страшную, раздирающую боль — и увидела выпученные глаза тети Салли. Раздался гром, точно взрыв, какой-то зловещий, грозный грохот, вспыхнули цветные звезды и круги, и Джинни полетела, понеслась, словно со скоростью света, во тьму.

3

Дикки сидел смирно на краю табуретки, поджав ноги, будто птичка на проводе, держа в кулаках нож и вилку — он пытался нарезать свою яичницу с хлебом, — и широко таращил глаза (хорошие мальчики не держат так нож и вилку!). Рядом на полу сидел пес, умоляюще задрав морду к краю столешницы, — он сам впустил его с улицы, и это тоже было прегрешением. Отец только что вскочил и убежал наверх — там что-то с грохотом обрушилось, — и опустевшая кухня корила и пугала ребенка. Будь хорошим мальчиком! — говорила дыра над дверью. Веди себя как вот эта девочка с зонтиком! — твердила круглая синяя солонка. Дикки смотрел на круглую штуковину в стене, где раньше, ему объясняли, была труба, теперь над ней висела картина: красный сарай, белый дом и речка (зимой) — и изо всех сил прислушивался. Ни криков, ни разговоров; что там произошло, он не понимал.

Тихонечко, все так же тараща глаза, Дикки сполз с табуретки, оглянулся, не смотрит ли за ним кто, на цыпочках подошел к лестнице и поднялся сначала на три ступеньки, потом еще на четыре. Голова его поднялась над полом верхнего этажа, и он увидел сквозь перила яблоки, целую груду яблок, усыпавших весь коридор, и папу на коленях возле мамы, которая лежала и не двигалась. Вокруг маминой головы была кровь, а в открытую дверь просунула голову тетя Салли, прижимая ладонь ко рту.

— Джинни, голубка, — тихо звал папа, словно ничего не случилось и некуда торопиться. — Джинни?

Внизу в кухне раздался звон упавшей тарелки: пес добрался до яичницы. Но папа ничего не заметил.

— Джинни, — опять позвал он.

Правой рукой он приподнял мамину голову, а левой щупал у нее под волосами. Кровь была всюду, целое озеро крови. И на папином комбинезоне, и на руках, и подтекала ручейком к лестнице. Папа опустил мамину голову обратно на пол, подсунул ей под плечи обе руки, прикусил себе нижнюю губу и стал поднимать. Потянул, но поскользнулся в крови и чуть не стукнул маму головой об стену. А тетя Салли только стояла и молча смотрела, не отнимая ладони ото рта. Папа, держа маму на руках, отполз на коленях от крови. На лице у него выступили желваки, он опять попытался встать на ноги. Теперь у него это получилось. Прислонясь к стене, он стал обтирать от крови подошвы, а маму держал на весу, и руки у нее болтались. Потом он стал поднимать ее выше, чтобы взвалить на плечо. Подхватил ее правой рукой под колени, крякнул: она была тяжелее и больше его — юбка у нее задралась, стали видны штаны, — но он все-таки поднатужился и перевалил ее себе через плечо. Мамина голова свесилась ему на спину, капала кровь, глаза были открыты. Словно так и знал, что Дикки будет рядом, папа сказал:

— Ступай к машине. Пальто захвати.

Дикки молнией слетел по лестнице на кухню. На столе лежали мамины сигареты, он захватил и их; пес поднял на него глаза, моля о пище, но он пробежал в комнату, где остались их пальто. Навалил их себе на плечо и бросился обратно на кухню. Папа уже спустился с мамой на руках, и Дикки побежал открыть ему дверь. По дороге отбросил ногами куски штукатурки, чтобы папа не споткнулся. Лицо у папы было красное и, кроме натуги, ничего не выражало. Он сильно, наверно до боли, закусил губу. Как только он переступил через порог и сошел с крыльца, Дикки обогнал его и бросился к машине открыть им дверцу.

— Заднюю, — сказал папа.

Дикки округлил глаза, ужасаясь собственной недогадливости, захлопнул переднюю дверцу и открыл заднюю. Быстро спихнул с сиденья скатанный брезент и малярные кисти и выскочил обратно, чтобы не мешать. Папа опустил маму задом на сиденье и бережно уложил ее, потом залез сам, втащил ее поглубже и подогнул ей колени, чтобы закрылась дверца. Мама пукнула.

— Лезь в машину, — сказал папа.

Дикки быстро влез на переднее сиденье и захлопнул за собой дверцу, а папа обошел с другой стороны. Он сел за руль, вытащил из кармана ключи и вставил в зажигание. Повернул, и в машине заурчало, но ничего не произошло.

— Лучше заведись, — тихо сказал папа, словно грозя, если машина не заведется, застрелить ее.

Он опять повернул ключ. На этот раз даже не заурчало.

— Ступай в хлев и позови деда, — приказал папа.

В машине стоял запах крови, как в сарае, когда тетя Салли резала цыплят. Дикки спрыгнул на землю и побежал за дом, к хлеву. От сирени под тети Саллиным окном пахло. Вдруг у него за спиной громко заработал мотор, взвился белый дымок — прямо целое облако. Дикки повернулся и побежал назад.

— Запри свою дверцу, — сказал ему папа, как только он уселся. И он еще не успел отнять палец от кнопки запора, как машина уже стала выезжать задом на дорогу, не быстро, но устремленно, как разбегающийся бык.

Папа вел машину не быстрее обычного и ничего не говорил. Дикки встал на колени и посмотрел на мать. Она лежала все так же с открытыми глазами, и все сиденье было в крови. Он хотел спросить, не умерла ли она.

— Сядь, — сказал папа.

Дикки сполз на сиденье и сложил на коленях ладошки.

Когда они переехали через перевал, он обернулся к папе и сказал:

— Это все из-за той книжки.

Отец ничего не ответил.

Дикки сжал ладони.

— Я нашел у свиней в кормушке грязную книжку и положил себе в карман. А в кармане была дырка.

Он просунул руку и, показывая, пошевелил пальцами из-под оторванного кармана.

— Кто тебе сказал, что она грязная? — спросил у него отец.

— Там была грязная картинка. — Дикки набрался храбрости и добавил: — Я не смог прочесть, там слова были длинные, а буковки маленькие.

— Откуда ты знаешь, что это грязная картинка?

— Так ведь она и была грязная. — Мальчик добавил: — И я обронил ее у тети Салли в комнате.

Папа посмотрел на него, но тут же перевел взгляд на дорогу.

Так они проехали молча еще немного. Потом Дикки сказал:

— Я обронил книжку, и в тот же вечер дедушка и тетя Салли подрались.

Его отец все так же смотрел в ветровое стекло.

— Маму зашибло ящиком с яблоками, — со вздохом сказал он мальчику. — Твоя книжка тут ни при чем.

4

Немного за полдень Эстелл позвонила в Путнемскую больницу и позвала к телефону Рут Томас.

— Как он? — спросила она.

Голос у Рут был упавший.

— Он в кислородной палатке, — ответила она. — Доктор Фелпс говорит, посмотрим.

— Ах боже мой, боже мой, — горько сказала Эстелл. — Я просто вне себя.

— Во всяком случае, он получает лучшую в мире медицинскую помощь. И на том спасибо.

— Мне кажется, это я во всем виновата, — сказала Эстелл.

— Вовсе не ты, — ответила Рут. — Можешь смело выбросить это из головы.

Голос ее резал, как нож мясника, и Эстелл поняла, что она имела в виду.

— Ах, что ты, Рут! — вздохнула она.

— Да, — сказала Рут. — Я виню его, и весь сказ.

— Но ты не права, дорогая! Не надо так! Ты подумай, как много выпало на долю бедняжки Джеймса!

— На его долю выпало много вина, так я себе это представляю по запаху.

— Голубушка моя, это несправедливо!

— Справедливо, — сказала Рут.

Эстелл представила себе, как она там сидит: глаза выпучены, голова откинута в праведном негодовании. Видит бог, ее можно понять, Эстелл и сама бы, наверно, чувствовала то же, будь это не Эд, а Феррис. А как все замечательно шло, пока Джеймс не вернулся, и какой у него был жалкий и посторонний вид, когда он появился среди них, весь истерзанный и просто сам не свой, не в своем уме.

— Мне так от всего этого тяжело, — сказала Эстелл. Голова у нее снова затряслась, и голос дрожал. — Так тяжело. Чем бы я могла помочь?

— Можешь молиться, — ответила Рут. — Это единственное, что нам теперь остается.

— Обязательно. Ты же знаешь. Я все утро молюсь.

Обе помолчали. Потом Эстелл, вдруг спохватившись, что это еще не все, сокрушенно спросила:

— А мальчики еще у тебя?

— Уехали домой, слава богу, — ответила Рут и вздохнула. — Вождь Янг был здесь, в больнице. Он захватил наших мальчиков к автобусу. Привез мальчишку, несчастный случай с ним какой-то произошел за кладбищем у старой церкви. А вернее, что избили. Младшенький мальчик Флиннов, или Портеров, или как они там теперь зовутся. Сын Итена.

— Боже милосердный!

— Ничего страшного, царапины, — быстро сказала Рут. — Но его оставили для наблюдения. Счастье, что вождь Янг оказался поблизости. Рука божия.

— Еще бы, — сказала Эстелл. Потом: — Значит, они уехали. Вот и хорошо. Но как это все-таки ужасно для всех.

— Счастье, что автобус был, — сказала Рут.

Эстелл сказала:

— Нет, правда, ты меня должна винить, а не Джеймса. Надо мне было вмешиваться!..

Они помолчали.

— Ну, да что проку винить кого-то, — сказала Рут. — А уж тебя-то мне винить не в чем. Он был пьян, это правда, пьян и себя не помнил. Но ты ведь знаешь, как у нас в семье относятся к вину.

— И правильно, — подхватила Эстелл. — Вы совершенно правы. — У нее в голове мелькнула одна мысль: почему Рут вдруг изменила тон, пошла на попятный, изобразила всепрощение? Она пристально посмотрела на оконные занавеси, словно ища ответа в кружевном узоре, потом на свои маленькие, в коричневых пятнах, дрожащие руки, потом снова на окно, вернее, в окно, на улицу. Мимо в своем зеленом старомодном «мармоне» с опущенным верхом проезжал Джон Г. Маккулох: спина прямая, уши на холоде красные, видно, собрался на какой-нибудь совет отцов города, или на заседание к себе в банк, или хочет заглянуть в среднюю школу на Антониевой горе, потолковать с бедным мистером Пелки о том, как поставлено в школах преподавание музыки. Таких людей, как Джон Маккулох, нужно изучать в школах, завести специальный предмет. Образование должно быть конкретно, наглядно. Он — прямой потомок леди Годивы и в своем городе видный, влиятельный гражданин, покровитель искусств, крупный издатель — на пару с зятем Уильямом Ч. Скоттом, недавно только ушел от дел. Почему, интересно, в который раз подумалось ей, Маккулохи и Дьюи не ладят между собой? Но все время под покровом этих быстролетных мыслей она озабоченно думала о том, почему Рут переменила тон. И при этом еще говорила: — Ведь он на самом деле не пьяница. Это у него от переживаний. Помнишь, как было, когда погиб его сын?

— Ну, тогда-то он точно был пьяницей, бедный малый.

Эстелл усмехнулась:

— Бедный малый, это верно. Но потом он взял себя в руки.

— Ария бедная, это вернее.

— Так-так. — Эстелл кивнула телефонному аппарату. — Им обоим, я думаю, было несладко.

— Что верно, то верно, — сказала Рут. — Я их не сужу. Я знаю, ты с ними всегда дружила.

Эстелл почувствовала жжение в груди. Мысли ее оборвались. Она подождала, что скажет Рут.

Рут загадочно проговорила:

— Про Вирджинию ты, наверно, слышала?

— Про Вирджинию? — переспросила Эстелл. Тон у Рут был такой, что Эстелл сразу встрепенулась, затревожилась.

— Его дочь Вирджиния Хикс здесь, в больнице, — мрачно сказала Рут.

— Не может быть!

— Да, да, здесь! Муж, Льюис, ее привез. — Она добавила зловеще: — Что с ней произошло, не сообщается.

— Боже милосердный! — вздохнула Эстелл.

— Поранила голову, — сказала Рут. — Уже несколько часов лежит без сознания.

— Быть не может! — шепотом повторила Эстелл.

— Надо смотреть правде в глаза, — сказала Рут. — Чего в жизни не бывает.

Эстелл кивнула, потом покачала головой, но так ничего и не сказала. Узор на кружевных занавесках вдруг обрел особую четкость. Если бы в них содержался какой-то ответ, сейчас она смогла бы его прочесть. «Это все я виновата, — думала Эстелл, — я одна. Нечего было вмешиваться. Вот старая дура». Вслух она сказала:

— Поранила голову? А больше ничего не говорят?

— Да ведь знаешь, как в больницах, — ответила Рут.

От дурацкой этой трясучки голова Эстелл совсем ходуном расходилась.

— Как ты, наверно, устала, Рут, — сказала она. — Ты хоть поспала?

В трубке послышались какие-то приглушенные звуки, и Рут другим тоном проговорила:

— Тут вот пришли доктор Фелпс и доктор Санг. Я должна кончать разговор. Спасибо, что позвонила.

— Ну что ты! Какое там спасибо. Ты держи меня в курсе, и если что-нибудь будет нужно...

— Хорошо, дорогая, я буду звонить. Мне так приятно было поговорить с тобой.

— Господи, ну что ты!

— До свидания, — сказала Рут. — Спасибо. — Раздался щелчок.

— До свидания, — ответила Эстелл в гудящую трубку. Потом она опустила трубку на рычаг и медленно поднесла пальцы к губам.

5

ТЕРЕНС О ЧИСТОМ И СЛУЖЕБНОМ ИСКУССТВЕ

Теренс Паркс сидел на стуле в углу зеленой гостиной в родительском доме, расположенном через три дома от его тетки Эстелл, и слушал сонату Типпета для квартета валторн, а сам думал, вернее, старался разобраться в хаосе старых и новых ощущений, старых и новых мыслей. Приближался вечер, наполняя его душу каким-то странным смятением и страхом — никогда в жизни еще ему не было так трудно разобраться в своем чувстве и подыскать ему название, но в целом оно все-таки было понятно. Джеймс Пейдж, размахивающий дробовиком, изменил весь мир.

В богатой отцовской фонотеке не было пластинки более знакомой Теренсу, чем соната Типпета — радостная музыка, так он ее всегда воспринимал; но сегодня в ней звучали новые, темные иносказания. Она и теперь была радостная, в основном, и он сам испытывал чувство, похожее на счастье — или по крайней мере подъем, возбуждение, — но в то же время и страх. Даже вчера, когда они разговаривали с Марджи, он не мог подобрать нужных слов, но что-то такое в нем наклевывалось. Что-то важное ему открылось или готово было открыться. Имеющее отношение, как ему сейчас кажется, к прогулке с Марджи Фелпс под дождем, и к ружью сумасшедшего старика, и к музыке.

Вчера ее дед поехал в больницу с Томасами: Эд стонал, жена его была вне себя от страха, и даже сам старый доктор Фелпс встревоженно хмурился, — и Теренс предложил, чтобы они с тетей Эстелл завезли Марджи домой. Взрослые сразу согласились, как перепуганные дети, которые сами не знают, что делать, пока им не скажут. Ему было странно, что его послушались — сразу, не размышляя, отнеслись к нему как к равному, — но он понимал, что так и должно было быть. Это было внезапное зрелое сознание, какое, например, приходит в один прекрасный день к молодому быку, когда он неожиданно для самого себя собьет с ног хозяина.

Но это было только начало. Не успели Томасы съехать со двора, как тетя Эстелл передумала. Она сказала, что сейчас они не поедут, надо подождать, хотя бы пока прибудет полиция. Понурив голову, крепко сжав губы, она сидела в машине и смотрела на дом. Бледная, руки дрожат, хуже Эда Томаса — чего ж удивительного, Теренс и сам едва унимал дрожь, — но только в ее волнении было что-то большее, чем обыкновенный страх. Она сжимала ладонями голову, охала, то принималась вслух молиться, чтобы к бедному Джеймсу вернулся разум, то молилась за Салли — и вообще проявила себя с такой стороны, которая Теренсу была незнакома и неприятна. Слишком бурное выражение чувств и такая неуравновешенность, напоказ, что ли, — хотя свидетелей ее благочестивого беспокойства, никого, кроме него и Марджи, не было, да тетя Эстелл как будто бы и их не замечала. Она терла себе щеки, стонала, причитала, ну прямо как помешанная, ведь нет ничего в реальном мире — Теренс, по крайней мере не знает ничего, — что заслуживало бы такого смятения, хотя, может быть, тут он сам виноват, просто он бесчувственный. Для него это были обыкновенные никчемные старики, мягко выражаясь, чудаковатые, ему и в голову не приходило, что его старая тетка Эстелл любила Джеймса Пейджа и Салли Эббот, любила всей душой, и помнила молодыми — помнила, какой Джеймс был широкоплечий, самоуверенный и толковый, а Салли такая красавица и порой, вопреки своим склоностям, верный друг.

Марджи тоже чувствовала себя неловко. Она посидела, посидела и вдруг почти шепотом сказала:

— Я, пожалуй, выйду и погуляю немножко, если вы не против. Я люблю под дождем гулять. Можно?

Тетя ей:

— Да что ты, детка, ты простудишься! — Но ее мысли заняты были другим, и глаза не отрывались от освещенного верхнего окна.

— Я привыкла, правда, — сказала Марджи и, хотя улыбка ее и наклон головы выражали кротость, уже открыла дверцу.

— В самом деле? По такой погоде? — рассеянно отозвалась тетя Эстелл.

— Я могу с ней пойти, — сказал Теренс, будто бы без охоты, из чувства долга.

Вспоминать, как они гуляли в темноте, держась за руки, было невыразимо приятно — особенно приятно, он сознавал, еще из-за ужаса, который этому предшествовал: сначала старик размахивал ружьем, безумные глаза его бегали туда-сюда, рот дергался, а потом еще сердечный припадок Эда Томаса и странное поведение тети Эстелл в машине. Теренс опять представил себе голос Марджи, запах ее волос. Он хотел попросить у нее карточку: ему так важно было сберечь для памяти ее истинную сущность, и свою тоже, и сплавить их с насущной вечностью минуты, с тревожной темнотой деревьев, со стоном ветра.

Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ — светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку...

Он сполз еще ниже в кресле, покуда голова не оказалась вровень с коленями, большие ладони сложил на животе. Напротив, на диване, сидел отец, человек, в общем-то, умный и тонкий, доктор-психиатр, и равнодушно перелистывал журнал. Мать в чулане за кухней разбирала белье. Теренсу слышно было, как она напевает — верный признак ее недовольства.

Эту сонату Типпета Теренс заводил без конца. Сначала сам не знал почему — может разве, из-за того, что она для валторн, а он тоже играет на валторне. Не такая уж «волнующая» и не то чтобы очень «сладкозвучная», не сравнить с теми произведениями, которые, как выражается его педагог в колледже, «имеют всемирный резонанс». Он в нее просто влюбился, как сказала бы мать, хотя, в сущности, мало что понимал в музыке, не считая своей валторны. Это была южная музыка, под нее хорошо мечталось — или вспоминалось, как вот сейчас, когда в памяти у него, точно в кулаке, зажата вся вчерашняя ночь. И еще эта музыка была для него загадкой, и над этой загадкой он сейчас тоже бился.

Когда он только начал ее слушать, исчерпав первый интерес к мелодии, к быстрым пассажам шестнадцатых, он задумался над тем, что же напоминает ему эта музыка — первая часть, например, с ее средневековым зачином и удивительно быстрым переходом от средневековости к суетливым, переливчатым, теплым диссонансам, подчас таким шумным, не поверишь, что звучат всего четыре инструмента, а не целая дюжина, — и примеривался к разным предположениям: что это страшные обезьяны или нестрашные, маленькие, бормочущие, размахивающие негрозными кулачками в залитых солнцем джунглях, или что это рапидные кинокадры, изображающие детишек, резвящихся на морском берегу...

Потом он сделал потрясающее открытие — хотя даже своему учителю-валторнисту Андрэ Шпейеру не мог объяснить, почему оно уж такое потрясающее, — что его любимая музыка вообще ничего не означает сверх того, что в ней есть, сверх пыхтящих, задыхающихся, забавно спешащих валторн. С тех пор, закрывая глаза, он только и видел перед собой трубы, иногда еще и самих музыкантов, но большей частью одни звуки труб, саму природу этих звуков, чуть одышливых, торопливых, сталкивающихся, но рано или поздно удивительным образом согласующихся, словно бы совершенно случайно. Иной раз, слушая, он улыбался, и отец спрашивал озадаченно: «Ты что?» И так же бывало, когда он слушал другие части: ему виделись валторны, то есть сама музыка. Менялось настроение, что-то происходило, но происходило с одними валторнами, со звуками валторн. Во второй части была тема из четырех нот, напоминающая мелодию негритянского спиричуэла, она модулировала из тональности в тональность, ее с апломбом исполняла солирующая валторна, потом насмешливо и презрительно подхватывала другая, третья и четвертая, будто мнение первой просто смешно, а они что знают, то знают. Или в медленной части — словно они наконец угомонились и задумались, и вот играют все вместе, звучит несколько раз повторенное тройное арпеджио, а дальше первая валторна пускается в путь одна, оторвалась от арпеджио и взвилась, полетела, как чайка — но нет, совсем не как чайка, а просто как солирующая валторна. Потом ее сольный полет подхватывают другие, арпеджио пошли волнами, и все четыре голоса заговорили вместе, почти что словами, один печально говорит вроде бы: «Может быть...», а потом уж и вовсе безутешно: «Да, да, и я так полагаю...» — но ведь словами сразу все искажаешь, а там только и есть что одна музыка, ясная, как день, или как озеро в лунном свете с его таинственными обитателями, — и ничем невозможно это передать, кроме самой музыки. Она не печальная, эта медленная часть, а просто неспокойная, неуверенная, в точности как он сам. А потом наступает — и Теренс часто не может сдержать при этом смех — быстрая часть, финал. Вопрос, заданный медленной частью, так и остается без ответа, и угроза по-прежнему существует, но финал начинается в смехотворно самоуверенном тоне, «хо-хо-хо!» и «пфу-пфу!», потом выскакивает, бравируя, первый голос, как толстяк на коньках, много лет не выходивший на лед (и в то же время вовсе не как толстяк на коньках, а просто музыка такая): «О-оп-ля!» — а остальные валторны смотрят и смеются: «Тру-ля! Тру-ля-ля!» — ну, примерно в таком духе, — и каждый чуточку неправильный аккорд, каждый пассаж, каждая пауза сразу все меняют... Нет, никакими словами невозможно это вразумительно выразить.

В колледже ему говорили, что «Пасторальная симфония» Бетховена наводит на мысль о сельской жизни. Но только это неверно — или же у Теренса мозги устроены иначе, чем у других людей. Она содержит лишь самое себя, и ему ничего сверх этого от нее не надо, только ноту за нотой, а никакие не восходы и закаты; ну, правда, когда тебе скажут, можно представить себе бурю, слушая бурный пассаж, но опять же, слушая бурю, Теренс мог представить себе и поезд. Бетховен-то, конечно, хотел навести нас на мысль о буре, так же как «Оду к радости» он замыслил как радостную. Намерения Бетховена надо обязательно знать, он великий мастер, тут спору нет. Ну, а все-таки...

Может быть, с возрастом ему все это станет понятно, все так говорят. Но если его теперешние открытия и ложны, они, по правде сказать, ему пока что дороже правды. Он убедился, что существует музыка двух родов: настоящая и рабочая. Музыка на слова, даже на лучшее стихотворение, — это рабочая музыка. Здесь то, что она могла бы осуществить самостоятельно, находится под запретом, музыка порабощена. И балетная музыка рабочая, скрипки заключены в тесные рамки лебедей, хотя танцовщики могут выражать — и, случается, выражают — своими телодвижениями также и настоящую музыку. Но худший вид рабочей музыки — это музыка изобразительная, картинная, которую в основном и играют у них в колледже: «Пинии Рима», «Картинки с выставки». А настоящая музыка — музыка вольная, которая свободна быть самой собой. У него и доказательства есть.

Его мать постоянно слушала баховский «Хорошо темперированный клавир», и, как только Теренс разобрался, что там есть пьесы на каждую тональность, ему сразу стал ясен смысл всего произведения. Смысл ре-минорной прелюдии и фуги — это ре минор, Бах словно говорит своим многочисленным детям: «Слушайте, дети мои, что заставляет меня играть тональность ре минор». Музыкальные открытия Теренса не очень-то солидны, это он понимал. В них отражается узость его взглядов, может быть, даже высокомерие, безусловно неоправданное. У Малера есть куски, где барабанный бой побуждает думать об армии, а скрипки о... о чем они там играют. Ну хорошо, тогда Малера и Бетховена пока отложим. А сейчас, решил Теренс, важно понять то, что он понял: что соната Типпета для квартета валторн — это музыка про музыку, и больше ни про что.

Так он для себя решил. Но теперь, слушая свои любимые валторны и думая о музыке, и о Марджи Фелпс, и о том, как изодранный, исцарапанный Джеймс Пейдж размахивал ружьем у себя на кухне, а внизу под горой, неподалеку от дома, где произошло самоубийство, догорал красным огнем его пикап, Теренс вдруг почувствовал, что в желудке у него все затрепыхалось, как бабочки запорхали, будто сейчас должно произойти что-то ужасное, какое-то великое зло, будто вот-вот должно объявиться затаившееся в музыке страшное чудище. «Тюиф-тюиф-тюиф!» — закатывался второй голос, и третий, и четвертый, шутливо, но с угрозой, с явным недоброжелательством, как выступающая верхушка страшного айсберга. А первый голос скользит над ними и знать ни о чем не знает, будто ребенок или глупец, и резвится в совсем неподходящей тональности.

Вчера вечером Теренс объяснял Марджи Фелпс, как он понимает музыку, как он до сих пор ее понимал, и, пока говорил, вдруг понял, что все это относится и к ней, Марджи, — и к ее запаху, и к жестам, и к походке немножко вперевалочку (он бы ни за что не согласился, чтобы она ходила иначе), и ко всему ее облику, неповторимому, как кристаллик-снежинка, и, в глазах Теренса, бесконечно прекрасному. «Ну понимаешь, — говорил он, — все должно быть тем, что оно есть. Полностью свободным».

Она так серьезно посмотрела ему в глаза — пока он рассуждал, она смотрела в землю и только изредка с изумлением приговаривала: «Как ты мог до всего этого додуматься?» или: «Я бы и за миллион лет ничего такого не сообразила!» Только теперь, задним числом, он осознал, что вокруг них стояла и клубилась тьма, а они простодушно болтали, когда рядом безумный старик замышлял убийство и тетя Эстелл сидела в машине и дрожала.

Слова Марджи и ее серьезный, восхищенный взгляд преобразили Теренса, придали ему вес и силу. Так ему показалось вчера, так он чувствует и сегодня. Она увидела его, поняла, как он понимает музыку, и от этого он себя тоже понял по-иному.

А в музыке что-то встрепенулось, заметалось из тьмы во тьму. Теренс вздрогнул, открыл глаза. Заснул он, что ли? Разве что на мгновение. И за это мгновение ему приснился сон о самоубийстве, о самоубийце, про которого ему когда-то рассказывала тетя Эстелл: как он висел, неподвижный, будто камень, на чердаке, а внизу, в доме, играла пластинка — Моцарт. Во сне (или внутри музыки Типпета) Теренс увидел безликую, неподвижную фигуру повешенного и ощутил, что кому-то грозит ужасная опасность, вне тональности, вне темпа, с орбиты — в пустоту. «Марджи?» — мелькнула страшная мысль. «Эду Томасу? Тете Эстелл?» На какое-то краткое мгновение ему открылось все — и чудовищность, и красота жизни. И вот он уже снова слушал сонату для четырех валторн.

Отец на диване без всякого интереса разглядывал центральный разворот в журнале, потом поднял голову и посмотрел на Теренса.

— Ты чего? — спросил он с улыбкой.

— Ничего, — ответил Теренс и покраснел.

6

— Это что же, ты и теперь не выйдешь? — громко спросил Джеймс.

Минуту она молчала, зябко обхватив себя за локти и сама выжидая, будто посторонняя, не смягчится ли она. Потом ответила:

— А ничего не изменилось.

— Ничего не ижменилось? — крикнул он. — Ну, Шалли, жнаешь, второй такой жлобной, упрямой, подлой, мштительной, бешшердечной штарой жмеи нет во вшем штате Вермонт!

— Возможно, что и так, и мне тут хвастать нечем, но тем не менее это ни на йоту не меняет положения вещей.

Она стояла, вздернув подбородок, обеими руками придерживая запахнутый халат, под ладонью еще зажав растрепанную книжицу, — одна против всего мира, да хоть бы и против самого господа бога с его ангелами, если понадобится.

Джеймс прямо кипел от бешенства. Она представляла себе, как он там скрючился за дверью, выкатив голубые глаза на исцарапанном, заплывшем синяками лице. Ну что ж, безумствуй, Люцифер! Кто его заставлял вчера напиваться до беспамятства и разбивать пикап, так что теперь от несчастной машины колесика не осталось и ему не на чем даже съездить в больницу к дочери?

— Шкажи шпашибо, что ведьм теперь больше не жжигают! — кричал Джеймс. — Ты не видела, как тут кровь текла? Малютка Джинни в больнице и еще будет ли жива, а для тебя ничего не ижменилось?

— Ящик с яблоками предназначался не для нее, и ты это знаешь, — резко ответила Салли. — Ты первый начал, Джеймс Пейдж, размахивать ружьем своим. Я сидела тут, никого не трогала, а ты...

— И ела яблоки! — крикнул он.

— Что? — не поняла старуха.

— Ты шидела тут, никого не трогала и ела яблоки! Прикидывалась, будто проводишь голодовку, как Махатма Ганди, а на шамом деле это был обман! Ты всю жизнь меня обманывала. Шидела и яблоками питалась!

Старуха поджала губы и сверкнула глазами.

— У нас сейчас спор не об этом! — ответила она быстро и резко, как хлыстом ударила. — Нечего тебе перескакивать с одного на другое, ты мне голову не заморочишь. А если ты решил собрать и вылить на меня всю грязь, хотя бы и шестидесятилетней давности, предупреждаю, что и я тоже могу кое-что тебе припомнить, так что на твоем месте я бы это все лучше бросила, и конец!

— Черт! — взвыл он и топнул ногой. — Ты доведешь до того, что мне шнова жахочется тебя жаштрелить к чертовой матери! Ишь втемяшилось тебе! Моя малютка Джинни в больнице, а ты...

— Видит бог, ящик с яблоками предназначался не для Джинни. Если бы он свалился на тебя, как было задумано...

Он не верил своим ушам. Голос его зазвенел:

— Ты хотела меня убить, Шалли! И убила бы, будь я проклят! Я штарый человек! Ты бы проломила мне голову, как яичную шкорлупу, и перебила бы мне хребет! А где бы ты тогда, черт вожьми, пошелилась?

— Не я первая начала, Джеймс, и я не понимаю, к чему все эти грубости и проклятия. Если твоя дочь в больнице, Джеймс Пейдж, то виноват в этом только ты сам, и ты же уложил в больницу Эда Томаса, и меня бы тоже уложил в больницу, если не в могилу, не сумей я за себя постоять. Можешь кричать и беситься хоть до посинения, чтобы я почувствовала себя виноватой, чтобы пришла тебя выручать — вон сколько ты крови пролил, и тарелок побил, и вообще всего, — но только положение какое было, такое и осталось, а если не такое, то только еще хуже стало. Я заперлась в этой комнате, потому что ты меня сюда загнал головней и хотел меня тогда же на месте прикончить, только я не стала дожидаться. Вот твоя политика, вот все, что ты в жизни знаешь. Вообразил, что весь мир — это стадо коров, которых ты можешь гнать, куда тебе заблагорассудится, только огрей палкой, или брось камень, или собаку науськай. Так вот, можешь мне поверить, с Салли Эббот у тебя этот номер не пройдет. На том тут и стою!

Салли кончила гораздо горячее и убежденнее, чем начала, распалясь собственным красноречием, и стала похожа на мать, старую Ребекку Пейдж, высокую и несгибаемую, с суровостью библейских судий во взоре, и на бабку, Лию Старк, родившую шестнадцать детей и почти всех похоронившую молодыми и прожившую сто три года, из них лет двадцать — в приюте для престарелых; голос ее прозвенел, как у ораторов прошлого века, и тишина, когда она кончила речь, была подобна внезапной немоте в судебном зале перед вынесением вердикта. Она ждала, что Джеймс ей ответит, сама слегка устрашенная своей горячностью. Но вместо ответа она услышала его удаляющиеся шаги.

— Джеймс! — произнесла она сурово, даже яростно, а самой ей хотелось, чтобы он остался.

— У меня работы много, — ответил он, шлепая по коридору. — Топку надо ражжечь. Жахочешь выйди, вожьмешь да и выйдешь. — Голос его звучал жалобно, она убедилась, что больно задела его своей речью. Она этого и хотела, но сердце у нее сжалось.

Ей слышно было, как он дошел до лестницы и стал медленно спускаться; в испуге она подумала было позвать его, но потом решила, что все-таки не стоит. Положила книжку на кровать и потерла руки под самым подбородком, супя брови, щурясь, думая о своей бабке. Нет причин, почему бы и ей не прожить столько же — по меньшей мере столько же, если, конечно, Джеймс ее не убьет. И хотя перед глазами у нее был образ ее племянницы, недвижно лежащей за порогом, а по полу из-под груды окровавленных яблок вытекает струя крови, будто из шланга (впрочем, это Салли не особенно испугало, раны на волосяной части головы всегда дают очень сильное кровотечение), все равно она понимала: необходимо быть твердой, стойко держаться своих принципов. Дни, месяцы, на старости годы пролетят быстро, пусть так, но все-таки оставшиеся двадцать лет стоят того, чтобы отвоевать себе на это время достойные условия существования. Довольно она позволяла себя обманывать.


Когда зазвонил телефон, Джеймс Пейдж на кухне жарил себе яичницу. Он вздрогнул — не от неожиданности, а потому что ожидал этого звонка, — выключил огонь под сковородкой и заторопился, как мог, в комнату. Снимая трубку, вытащил часы из кармана и заметил время. Без малого четыре. Плюнул через левое плечо.

— Алё? — крикнул он.

— Алло! — крикнул в ответ Льюис — они оба не очень-то доверяли проводам. — Это Льюис!

— Ужнал твой голош! — Джеймс хотел было спросить, какие новости, но побоялся.

— Как вы там, в порядке? — спросил Льюис.

— Хорошо. У наш вше в порядке. А как у ваш?

— Джинни поправится. Доктор говорит, у нее трещина черепной кости, но все будет в порядке.

— Это добрая вешть. — У него тряслись руки.

— Хотите навестить ее, я за вами заеду, — предложил Льюис. Не слишком настойчиво, но его можно было понять.

— Да-а, — протянул Джеймс. — Жначит, к ней пушкают пошетителей? — Он сознавал, что, как это ни странно, медлит с ответом. Не потому, что не хочет видеть дочь. С самой той минуты, как он вошел в дом со скотного двора и наткнулся на яблоки и кровь в верхнем коридоре, ему хотелось собственными глазами убедиться, что она жива, что она поправится, хотелось подержать ее за руку, как бывало, когда она в детстве болела, посидеть с ней, пока она не очнется, присутствовать при том, как она откроет глаза. Он время от времени звонил в Путнемскую больницу и получал справки — она пришла в себя вскоре после двух, — и он даже уже подумывал, не обратиться ли к кому-нибудь из соседей, может быть к Сэму Фросту, попросить, чтобы его отвезли в Беннингтон. Но ехать туда далеко, и навязываться с такой обременительной просьбой ему было трудно. Он отказался от этой мысли и тогда-то поднялся наверх, хотел поговорить с Салли, облегчить душу, — надо же быть таким дураком! Настоящая дьяволица, исчадие ада, сроду такая была! Страна может угодить в руки китайцев, а она будет сидеть, запершись у себя в спальне, и остаивать свои права!

Льюис сказал:

— Угу, доктор говорит, посетители ей не повредят. Только узнать она вас не узнает. Не совсем еще очухалась от удара.

— Не очухалашь?

— Что?

— Говорю, Джинни не очухалашь?

— А-а, ну да. — Льюис как будто бы задумался. Наконец сказал: — Я могу за вами заехать и привезти вас сюда, если хотите. Эд Томас, знаете, тоже тут, в больнице.

Джеймс еще ниже понурил голову и сложил руки на груди.

— А как Эд?

— Лучше. Рут уехала домой.

— Надо благодарить бога.

— Кого-то надо благодарить, что верно, то верно. — Это было сказано без иронии. Просто Льюис не верил в бога.

Помолчали. Потом Льюис сказал:

— Ну так как, отец, вы надумали? Ехать мне за вами?

— Да нет, пожалуй что, — ответил он и виновато нахмурился. — Джинни меня не ужнает, а Эду небошь видеть меня неохота, я так понимаю...

— Чего-чего?

Джеймс повторил.

— Ну, это вы, я думаю, напрасно, — проговорил Льюис. — Эд — человек не злопамятный. У него уже, между прочим, сняли кислородную палатку.

— Да? — Джеймс помолчал.

— Он теперь отдыхает.

Старик все не решался спросить напрямую, не говорил ли вчера чего-нибудь Эд про его поведение. Чем больше он думал о вчерашнем, тем стыднее ему становилось. И хотелось узнать, как это все выглядело со стороны. Даже услышать, что его теперь за все это терпеть не могут, и то легче. Встречались в его жизни люди, которые его терпеть не могли.

— Штало быть, Эду лучше?

— Поправляется. Набирается сил теперь.

Джеймс кивнул телефонному аппарату. Убедившись, что Льюис больше ничего про Эда не прибавит, он спросил:

— А Дикки с тобой?

— Он у соседки.

— Это хорошо. — Джеймс опять кивнул. И наконец выговорил: — Ты лучше жавтра жа мной жаежжай. Вот и ладно. Может, и Шалли к тому времени иж швоей комнаты выйдет. — Он засмеялся.

— Ну, я за это руку на отсечение не дам, — сказал Льюис.


Распрощавшись с Льюисом и повесив трубку, Джеймс остался сидеть. Он глядел в окно, и мысли его праздно плыли. День выдался серый с самого утра. За окном все безжизненно, одни только куры расхаживают. Наступила пора, которую он всегда как-то упускал из виду, не готовился к ней, и она заставала его врасплох, — на стыке между буйной многокрасочностью осени и тишью вермонтской зимы, мягкими, глубокими ноябрьскими и декабрьскими снегами, длинными синими тенями января... Только вчера буря ободрала с деревьев листья, а они уже пожухли, обмерли на земле, желтые побурели, багровые потускнели, подернулись рыжизной. Может, конечно, это они из-за серого освещения кажутся уже загнившими, но, даже если сегодня гниль их еще не тронула, все равно тронет завтра или послезавтра, и это глухое межсезонье, когда только и есть жизни что на небе, будет тянуться и тянуться: стылые дни все короче, неприютнее, и нечему порадоваться глазу, разве где-нибудь орех высунется на орешнике — белка не доглядела — или лиса мелькнет в кустах, и вот уже самая трудная из его обязанностей по дому — это вставать утром с постели; а вечером ложиться — все равно что безоговорочно капитулировать. Так будет тянуться, может быть, несколько недель — серая луна, серое небо, серые даже вороны в верхушках берез, и, когда он почувствует, что больше уже не может, что не переживет этого безвременья, вдруг в одно прекрасное утро мир явится ему преображенным, по колено в снегу, и тогда, пусть даже в небе и серо, земля будет прекрасна.

Он посидел, ощупывая кончиком языка голые десны, подсасывая слюну, потом наклонился вперед, уперся ладонями в колени и встал. Вышел на кухню: вспомнил про яичницу, которую жарил. Снова включил электрическую плиту и, пока она нагревается, решил подняться в уборную. Поднялся, но оказалось, что труда не стоило; однако по какой-то причине кишечник ему сейчас особенных страданий не причинял — боль то возникала, то уходила, хотя почти всегда таилась где-то в глубине, то вонзаясь горячими лезвиями, то тихо, глухо тлея, но все же тлея. Вымыл руки, вытерся полотенцем и пошел вниз. С верхней ступеньки крикнул Салли:

— Это Льюис жвонил. У Джинни вше в порядке, не шовшем еще очухалашь от удара.

— Слава богу! — откликнулась Салли. — А Эду Томасу не лучше?

— И Эду тоже лучше, — ответил Джеймс и спустился еще на ступеньку.

— Ну и прекрасно.

Он шагнул еще. Она позвала:

— Джеймс!

Он остановился.

— Как же быть с пикапом? Не можешь же ты зиму прожить без машины.

— Как-нибудь уштроюшь. Можно будет на крайний шлучай лошадьми обойтишь.

— Не сидеть же нам всю зиму сиднем здесь на горе. И как будет с твоими зубами? Где ты возьмешь денег на новые зубы?

— Ну и к лучшему, — буркнул он. — Жато беж жубов кушаться не шмогу.

— Ничего, — ядовито сказала Салли и, передразнивая брата, добавила: — Жато в желчи вшех потопишь!

Он сердито протопал вниз по лестнице, снизу до Салли донесся запах пригоревших яиц, и по тому, как он кряхтел на каждой ступени, она знала, что он передвигается, сгорбившись, точно горилла. У нее и самой дела обстояли не ахти как. Судно она с чердака принесла, и не только потому, что машины разъехались и можно снова выливать его в окно, но и потому, что теперь ей приходилось пользоваться им чуть не каждые пятнадцать минут — она больше уже не ставила его на пол, а так и держала в кровати, — и раз от разу понос у нее все усиливался. И так у нее при этом все болело и жгло, что прямо слезы из глаз. Если что и может сломить ее дух, то, наверно, вот эта боль при испражнении. Не знай она, что и он мучается от боли, что его всего скрючило от запора, она бы, пожалуй, давно уже сдалась на милость победителя. И косметические салфетки у нее на исходе, Ну, да это ладно. Она разорвет на лоскуты простыню.

И надо быть в форме. Она полчаса ходила по комнате — от окна до двери и обратно, — двадцать раз наклонилась, потом, заложив ладони за голову, подвигала локтями, хлопала в ладоши над головой, пока руки не устали, и, наконец, забравшись в кровать, съела яблоко и опять раскрыла свою книжку. Этой минуты она ждала с нетерпением. Она уже дошла почти до конца, теперь должно быть самое интересное. А что же оказалось? Длиннющая, скучная глава, полная какой-то странной иронии и такая назидательная, уж такая назидательная! К счастью, многих страниц не хватало. Время от времени Салли поднимала глаза к потолку, негодуя и досадуя, и чувствовала себя обманутой, обсчитанной. Один раз даже вскрикнула, со стуком захлопнула книжку, чуть было не вырвала еще пук страниц. Но под конец все-таки взялась дочитывать, чтобы узнать, на что еще способны эти сочинители.


14
СУД НАД КАПИТАНОМ КУЛАКОМ

Снова зарокотала земля и вздрогнули скалы.

— Это ничего, — сказал мистер Нуль. — Мне кажется.

Танцор стоял на каменной плите у входа в грот, по правую руку от него поместили связанного капитана Кулака с кляпом во рту, а все остальные расположились напротив и слева — темная масса народу, взирающего и внимающего, хотя мексиканцы и не знали ни слова по-английски. В голой каменной чаше Утеса Погибших Душ метались красные отсветы факелов. Сантисилья, индеец и члены экипажа «Необузданного» сидели впереди и не смотрели ни на Танцора, ни на капитана.

— Братья и сестры, — начал Танцор, — мы собрались здесь сегодня с целью изничтожить вот этого вот капитана Кулака. Но только сперва мы будем его судить, беспристрастно и нелицеприятно, дабы установить факт его вины. Лично я вам сразу скажу, как я есть обвинитель, что знаю его как распоследнего и сучьего подонка, убийцу невинных младенцев и насильника над чистыми девушками. — Он резко обернулся и ткнул пальцем туда, где сидел Кулак. — Это подлый, беспринципный и бесчеловечный предатель и, прямо можно сказать, ложный кумир молодежи. Недочеловек он, хуже дерьма, от него разит, как от паленой щетины. Сколько он народу поубивал, сколько растлил, падла, — одно слово, недостоин он общаться даже с последними подонками, вот мы и собрались здесь судить его, подлеца, по всей справедливости. — Он замолчал, вздернув подбородок и держа в руке свои темные очки, и бешеные черные глаза его метали молнии. Внезапно он указал на Сантисилыо: — Свидетель номер один!

Сантисилья поднялся, криво усмехаясь, трубка его курилась марихуаной.

— Подними правую руку, — распорядился Танцор. — Ты клянешься говорить правду, только правду, и ничего, кроме правды, да поможет тебе бог?

Сантисилья пожал плечами:

— Ты что? Кому нужна правда?

— Правду, только правду! — повторил Танцор. — Начинай.

Он уселся, кипя бешенством, и глаза у него бдительно тлели, точно волчьи. Темные стекла очков в свете костра отсвечивали красным.

Сантисилья обернулся к публике и стоял, покачивая головой, будто не веря в происходящее. Наконец, он заговорил, скрывшись, словно за ритуальной маской, за интеллигентной манерой речи:

— Я читал в одной книжке, что человеку надлежит быть либо героем, либо святым, а между находится не мудрость, а банальность.

Он запнулся и словно бы задумался, поглядывая на капитана.

— Но что есть герой? Если бы существовали истины, независимые от течений бытия, то не было бы истории истин. А что есть святой? Если бы имелась одна неизменно правильная религия, немыслима была бы никакая история религий. Как бы ни было развито сознание человека, все равно оно, точно пленка, натянуто на его живую жизнь, пронизано его горячей, пульсирующей кровью и даже испытывает воздействие скрытой силы космической прямолинейности. Каждый миг самосознания обречен неводом Времени вытягивать улов Пространства...

Танцор поднялся на своем месте и нацелил автомат в сторону Сантисильи.

— Эй, кончай травить. Давай излагай про его вину.

Сантисилья кивнул.

— Я вовсе не утверждаю, — продолжал он, — что вечных истин не существует. Наоборот, ими без счета владеет каждый человек в той мере, в какой он сам существует и обладает сознанием в этом мире мыслей, для конгломерата которых эти вечные истины в данный конкретный момент восприятия служат отправными точками, некими железными причинно-следственными построениями в рамках предпосылок и умозаключений. И в этом отношении нет ничего...


Дальше не хватало нескольких страниц.


... влияния. Капитан Кулак — это сам Люцифер, воплощение бунтарского начала. Или хуже того. Или лучше того. Зависит от точки зрения. Он восстает не во имя добра. Он отрицает саму систему, отвергает ее законы, сводит к нулю ее историю громогласно объявив: «Deus sum!»[10] Вот он, сын безграничной свободы! Нет законов, кроме тех, что устанавливает капитан Кулак. Нет правосудия, кроме того, что идет от капитала Кулака. Как можно судить человека по меркам, которых он не принимал, с которыми никогда, ни на минуту не соглашался? Как можно признать человека виновным, если не существует законов, которые он нарушил? Виновен ли лев? Или скорпион? Убийство — это дело зверей. Для чего же зверства одной системы изображать как кодекс разумных законов? Многое из того, что было преступным сто лет назад, сегодня в том же самом обществе преступным не является. Многое из того, что преступно сегодня, послезавтра, могу вас уверить, будет вполне законным. Божьи законы — не наши законы.

Постоял, как бы ожидая ответа. Наконец пыхнул трубкой, тряхнул головой и сел.


Танцор не понял:

— Какого дерьма? Ты что, на его стороне, Лютер? Или чокнулся? Ну, брат, ты даешь!

Он сердито обратился к публике, будто виня ее за речь Сантисильи:

— Слушайте! Капитан Кулак в меня стрелял, ясно? Он взорвал грузовик с нитроглицерином, и трупы лежали, куда ни глянь, ну точно уже война и русские швыряют атомные бомбы. Один раз он нам машину подорвал, другой — лодку нашу потопил. Был случай, он нас под арест подвел, а один раз он подкараулил нас в темном переулке и так изукрасил, живого места не было, и заставил идти за ним, всех, кроме Темного, Темный-то улизнул, он всегда улизнет, а Кулак заставил нас вычерпывать воду из его дерьмовой лодки. Здорово, нечего сказать! Он заставляет других делать за него работу, заставляет людей ишачить на него, выкладываться, ну а подохнут они, ему и горя мало, он на это дело положил дерьма вагон, ясно? И что ж, по-вашему выходит, все это по закону?

Нет, вы послушайте. У народа свои мечты и идеалы, это все как положено. И ежели вылазит человек, становится народу поперек дороги, не дает достичь идеалов, то вот это уже не положено. Мы тут все заодно, одним миром мазаны. А этот человек строит из себя господа бога, понятно? Вы, мол, все работаете на меня, и у вас нет никаких прав и привилегий, поняли? Потому, мол, что я — господь бог, а вы — народ, простые смертные, хуже скотины, верно я говорю? И вы все полоумные сексуальные маньяки, и ленивые олухи, и вообще хуже дерьма собачьего. Что же мы, братья, должны так это все проглотить? И вы скажете мне, что это по закону? Так что давайте, народ, объединимся и добьемся толку. Вызываю свидетеля номер два! — Он обернулся к Питеру Вагнеру: — Ты!

Питер Вагнер оглянулся, сокрушенный и слегка растерянный, будто со сна. Беспомощно развел руками:

— Ну почему бы тебе без дальних слов не застрелить его?

Танцор ждал.

Питер Вагнер молча встал, попыхивая трубкой. Мексиканцы заулыбались, дружно захлопали в ладоши, затопали ногами, подбадривая. Он покосился на автомат Танцора, потом перевел взгляд на Джейн.

— Ну ладно, — сказал наконец, одну руку упер в бок, другую вытянул в красноречивом жесте. — Лютер сказал вам, что капитан — экзистенциалист, человек, который определяет вселенную через тот случайный факт, что он лично в ней существует. Он объяснил вам, что единственные известные капитану законы — это те, которые он сам установил. И вы все, конечно, понимаете, что это затруднение можно разрешить запросто. Соберемся вместе, проголосуем и примем свод законов, а от него потребуем, чтобы он либо признал их, либо убирался. Иными словами, начнем цивилизацию заново. Забавная мысль. — Он улыбнулся, обнажив зубы. Похоже, на самом деле мысль эта его не позабавила. — Очень возможно, что именно так оно все когда-то и началось: группа бедных страдальцев в доисторических джунглях или в долине какой-нибудь, и им до слез осточертело, что кто-то у них все время отнимает добычу, убивает детишек, кто-то заговаривает им зубы, а им рта раскрыть не дают... Ну, да об этом мы уже толковали, дело это понятное. Общественные формации не стоят на месте. Свобода, даруемая законом, — это свобода вчерашняя. Это свобода для немногих, или свобода лошади в шорах, иначе именуемых наглазниками, то есть свобода не смотреть по сторонам. Единственное истинно свободное состояние — это когда в каждое отдельно взятое мгновение можно поступать так, как именно сейчас хочется поступить данному индивиду. Что невозможно. Вот почему вы и я, люди мыслящие, становимся анархистами. Отвергаем законы. Или, вернее, как и все, возводим на них хулу. Вы здесь все более или менее...


Опять пропуск.


...мир совершенно феминизировался, и теперь всякие там революционеры с призывами к убийствам и с самодельными атомными бомбами окружены сочувствием и пониманием. Вообразите весь шар земной, кишащий большегрудыми женщинами-конгрессменами...

— Довольно! — крикнул Сантисилья. Он вскочил и яростно тряс кулаками. — Он сумасшедший. Его показания бесполезны. Он помешался на женщинах.

— Неправда! — заорал на него Питер Вагнер. — Просто я излагаю точку зрения капитана Кулака.

Танцор поскреб в затылке.

— Так ведь надо же выслушать и другую сторону.

— Я говорю, что он ненавидит женщин, — повторил Питер Вагнер. — И у него остается только такой выбор: либо выступить с презрением и гневом против них и против всего, что о них напоминает, либо же смириться с ними и утонуть, как и все мы, в женской мякоти и путанице — уступить этому миру, где «отсутствие убеждений — наименьшее из зол, а наибольшее...».

— А я повторяю, что он помешался на женщинах! — крикнул Сантисилья.

— Это ты помешался! — на высоких нотах ответил ему Питер Вагнер. — Женщины — мои боги, моя неизбывная мука. А ты помешался на теологии!

Танцор подумал немного, отчаянно хмуря брови. И наконец принял решение:

— Садись, ты, гнида.

Питер Вагнер сел.


Показания мистера Нуля были кратки и по существу.

— Все это чистая механика, — сказал он и щелкнул костяшками пальцев — перед публикой он стеснялся. — Капитан родился на свет уродом, из-за этого он попадал в драки, чем больше дрался, тем заметно уродливее становился. Кончилось тем, что он оказался настолько безобразен, что вынужден был жить своим умом. В целом можно с уверенностью утверждать, что все причины и следствия носят физический характер и так называемые моральные причины могут быть в конечном итоге выведены из трепета плакучей ивы над водой или из ласкового прикосновения к чьей-то щечке. Это с наглядностью показывают лабораторные опыты. Можно обучить лесного муравья религиозному чувству, а плодовую мушку — полнейшему подобию нежной привязанности. Я мог бы сослаться в качестве примера на электрических угрей...

— Обойдемся без них, — сказал Танцор. И оттолкнул его прочь. — Вы все психи ненормальные. Гады матерные! — И он вызвал в свидетельницы Джейн.

Замявшись на мгновение, она предложила:

— Послушай, Танцор, почему бы нам прямо не спросить капитана Кулака, признает он себя виновным или нет?

Она сказала это с таким трогательным, таким невинным видом, так широко распахнув кукольные голубые глаза, что Танцор даже растерялся.

— Ну и глупо, — буркнул он в ответ. — Ты, видать, тоже ненормальная. Он же соврет.

— А нам-то что? — возразила она. — В конце концов, судят-то его. Каково бы тебе было, если бы тебя судили и держали бы связанным всю дорогу, не позволили бы рта раскрыть?

— Если он посмеет оскорбить суд... — угрожающе произнес Танцор.

— Да ладно тебе, Танцорчик, — сказала Джейн и положила руку ему на плечо.

Он оглянулся на других. Мексиканцы заулыбались и дружно захлопали. Танцор набрал полную грудь воздуха. Лицо у него перекосилось.

— Пусть кто-нибудь пойдет вытащит кляп у этого сучьего капитана и перетащит сюда его задницу.

По капитанским щекам скатились слезы — быть может, слезы благодарности.


Публика одобрительно зашумела, когда Сантисилья с мистером Нулем вынесли на авансцену капитана, связанного по рукам и ногам и сверху донизу обвитого веревками, точно узел тряпья. Женщины зашептались и зашикали на плачущих младенцев. (Младенцы все расплакались, как только его лицо появилось из тени на свет.) Мужчины молчали. Им приходилось иметь с ним дело, и они считали, что ему еще мало досталось. И вот он стоял на каменной трибуне, клонясь в сторону и спутанными руками опираясь на свою неизменную трость. Ступни его были крепко связаны — он и шагу не мог ступить. Сантисилья подбросил дров в костер. Пламя вспыхнуло и осветило с исподу нижнюю челюсть капитана Кулака и его жирное, как опухоль, брюхо. Публика притихла.

— Леди и джентльмены, — произнес капитан Кулак. — Благодарю вас за предоставленную мне возможность высказаться. — Голос его от избытка чувств был не голос, а трепетный шепот. Ужасное, заросшее лицо исказилось и дергалось, словно мешок с живой рыбой. По щекам бежали слезы, в клочковатых бровях блестел пот.

В публике зашикали. Он стоял и терпеливо сносил это, на устах его играла величавая страдальческая улыбка, слезы ручьем струились по щекам и носу. Наконец публика смолкла.

— Я глубоко тронут выступлениями джентльменов в мою защиту.

Публика заулюлюкала. Он опять подождал тишины.

— Прошу прощения, — сказал он, сокрушенно взглянув на Танцора. — Может быть, вы могли бы развязать мне ноги? Дело в том, что, разговаривая, я люблю ходить. Если я не могу ходить, то не могу и думать. Это в каком-то смысле несправедливо. Вроде как предлагать человеку защищаться, когда он пьян.

Танцор не двинулся с места, будто ничего не слышал. Но на самом деле он обдумывал его слова. Наконец, свирепо дернувшись, он подскочил к капитану Кулаку, в порыве к справедливости выхватил из кармана нож с выдвижным лезвием и рассек на мерзком старике веревки от пояса до ступней. Потом, ни слова не говоря, вернулся на прежнее место и встал выжидающе, невзначай нацелив автомат тому в голову.

— Благодарю, — сказал капитан Кулак, и голос его дрогнул. — Я с большим интересом слушал все то, что здесь говорили эти джентльмены. По правде сказать, их речи заставили меня почувствовать свое ничтожество. Ощутить себя малой частицей великого движения — прогресса человечества. Они заставили меня остановиться и задуматься. Я в таких случаях всегда испытываю благодарность. Потому что сия юдоль слез открылась передо мной в совершенно новом ракурсе.

Я не получил законченного образования, — он поклонился с кокетливой улыбкой. — Философы, которых я знаю, знакомы мне почти исключительно по изданиям серии «Гарвардские классики». Но смело скажу: кого я знаю, того уж знаю хорошо, как знают самых дорогих друзей. Они были со мной неразлучно в дешевых отелях, в тюрьмах, на просторе морей... Я причисляю их к самым близким моим друзьям. — Он опять кокетливо улыбнулся и шмыгнул носом от избытка чувств. Но вдруг спохватился, что ноги у него развязаны и он может ходить, поднял одну затекшую ногу, поставил, перевалился на нее всей своей тяжестью, затем так же поступил со второй ногой. Вскоре он уже с горем пополам расхаживал взад-вперед, деревянно дергаясь и удерживая равновесие с помощью трости.

— Среди моих любимых философов, — продолжал он все с той же кокетливой улыбкой, — Жан Жак Руссо. Кое-что из того, что говорили здесь эти джентльмены, навело меня на мысль о сочинениях этого великого мыслителя — например, о его рассуждении на тему «Как влияет прогресс наук и литературы на нравы», а также еще, например, о его «Рассуждениях о неравенстве». Так что я хотел бы, с вашего дозволения, посвятить мои краткие замечания, мою ма-аленькую апологию этому великому, возвышенному уму, которому мы здесь, в Америке, столь многим обязаны.

Он склонил голову, отдавая дань памяти. А подняв, обратил лицо — медленно, печально, словно пушку против фрегата — к стоящему в стороне Танцору:

— Вы не согласились бы освободить мне правую руку? Очень трудно говорить, не жестикулируя.

Танцор вздохнул, покачал головой, потом подошел и развязал капитану правую руку. Джейн поднесла ему стакан воды.

— Весьма признателен, — сказал капитан Кулак. — Давайте же вернемся мыслью к дикарю. — Он отпил глоток, потом поставил стакан на камень и снова начал расхаживать. — Поскольку собственное тело — единственное имеющееся у дикого человека орудие, он, естественно, употребляет его во многих разных целях, нам уже ввиду отсутствия практики недоступных. — Он обдумал свои слова, убедился в их правоте, кивнул. — Будь у дикаря топор, могла бы его рука с такой легкостью отламывать от векового дуба толстые ветки? Будь у него праща, сумел бы он так далеко зашвыривать камень? А будь у него лестница, разве взбегал бы он с таким проворством по древесному стволу? Дайте человеку цивилизованному время на доводку своих механизмов, и он, без сомнения, во всем превзойдет дикаря. Но если вы хотите наблюдать еще более неравный поединок, выставьте их друг против друга нагими и невооруженными. — Он встал в позу: — Природа против Искусства!

Животное — не более как машина, которую природа снабдила чувствами, чтобы заводиться и в какой-то степени самообороняться. Человек — такая же машина, с той только разницей, что работой животного управляет одна природа, а человек, по причине свободы воли, в свою работу может еще и вмешиваться. Животное делает выбор инстинктивно, а человек — и здесь я должен оспорить моих друзей — свободно. По этой причине животное не способно отклониться от предписанных ему правил, даже если такое отклонение было бы полезно. Так, голубь может умереть голодной смертью, находясь вблизи отличного сочного бифштекса, или кошка — вблизи миски спелых черешен!

Голос природы обращен ко всем живым существам, Животные ему послушны. А человек его тоже слышит, но в то же время сознает, что если захочет — может подчиниться, не захочет — может ему противостоять. Именно из сознания этой свободы и родится в основном его духовность. Ибо натурфилософия объясняет в какой-то мере механику чувств и образование идей, а свобода воли, вернее, свобода выбора как осознанная сила проявляется исключительно в поступках, противоречащих законам механики. Добавлю, для моего друга мистера Нуля, что, даже если все поступки человека обусловлены в конечном счете механическими причинами (как мистер Нуль весьма убедительно доказывает), одно его сознание, что он мог бы поступить иначе, и его смятение от невозможности поступить одновременно и так, и эдак могут служить достаточными доказательствами его свободы. Я, как и мистер Нуль, надеюсь, глубоко потрясен тем фактом, что давление корня обыкновенного помидора способно поднять дюймовый столб воды на высоту в сто восемьдесят два фута. Но если бы это сделал не помидор, а человек, он испытал бы чувство гордости или, наоборот, угрызения совести. Однако я отвлекся.

Танцор тряс головой и стонал.

Капитан Кулак засунул свободную руку за борт пальто и стоял, как Сэм Адамс, выставив жирную ногу.

— Видеть и ощущать — это первые способности дикого человека, общие у него с остальным животным миром. Желать и не желать, жаждать и страшиться — это уже работа его духа. Пусть профессора говорят что хотят, друзья мои, пусть талдычат нам про Гектора и этого... Ахиллеуса, этих героев, живущих по законам богов, — на самом деле человеческое восприятие во многом определяется страстями. Благодаря им и разум наш развивается: мы алчем знаний, ибо жаждем удовольствий, и невозможно вообразить, зачем бы человеку, не ведающему страхов и желаний, утруждать себя мышлением. А страсти в свою очередь порождаются потребностями, которые растут с прогрессом наук. Желать или страшиться чего-либо мы можем, только когда имеем об этом представление, дикий же человек, в идеале совсем не обладающий знаниями...


Опять пропуск.


...что же это, если не симпатия душ, бессознательно тянущихся одна к другой, прямое, доопытное чувствование зубной боли другого человека?

Очевидно, в природном состоянии такое уподобление будет полнее, чем в состоянии рассудочном. Рассудок учит человека быть выше того, что приносит страдания. Так утверждают психологи, занятые исключительно тем, чтобы обучить нас нашим прежним эмоциям. Связи с другими людьми рвутся у человека благодаря философии. Что способно нарушить мирный сон философа, вытащить его из постели? Под его открытым окном могут зарезать человека, а философ только прикроет ладонями уши да порассуждает сам с собой немного — и может отдыхать. В драках и уличных беспорядках сходится самый подлый, самый ничтожный люд, а философы норовят улизнуть куда подальше.

Могу также добавить в подтверждение несколько антифеминистической точки зрения мистера Вагнера, — тут он сделал слегка укоряющий жест, как бы говоря: у всех у нас свои маленькие слабости! — что все сказанное мною по поводу симпатии душ может быть отнесено и к так называемой половой любви. Физическая сторона любви — вещь пренебрежимая, это просто желание, притягивающее один пол к другому. Награда за родство душ. А моральная сторона любви? Моральная сторона любви — это фальшивые, даже, можно сказать, выставленные на продажу сантименты, феминисты отрицают ее по своей прихоти и плотской алчбе, о тем чтобы потом раздуть чуть не до небес, когда им надо утвердить свою империю и обеспечить власть тому полу, который, по чести должен повиноваться. Как испорчена цивилизацией эта «моральная любовь», как она новомодна и рассудочна, если знаки ее на земле — это ревнивые склоки, и убиенные сердцееды, и горе и хвори в публичных домах, и позорная, непотребная смерть через аборт — смертная казнь через аборт, говорю я!

Капитан Кулак замолчал, грудь его вздымалась со свистом. Слушатели были подавлены. Вид у него был почти безумный.

— Вы, может быть, спрашиваете себя: «А какое это все имеет отношение к капитану Кулаку?» Я вам отвечу. Вы видите перед собой в моей простой персоне крайнюю форму цивилизованного философа, устрашающий образ (прошу меня простить) вас самих, страдающих избытком самоиронии и скованности самосознания; вы видите перед собой человека, так далеко ушедшего от простых и трогательных чувств дикаря, что на глаза ему навертываются слезы разве только от хорошо построенной аргументации, истинной или ложной — неважно. Человека, который, лежа ночью без сна, не овец считает, а придумывает пустые, замысловатые разглагольствования о голодающем человечестве. Я глубоко, глубоко сознаю свои недостатки. Я даже, если уж на то пошло, ношу с собой в кармане газетные вырезки по разным вопросам, перечитывать которые полезно, я считаю, для моей души. Ибо, поверьте мне, собратья мои американцы и любезные гости, философия нас не спасет! Ум нас не спасет. И искусство нас не спасет. Нужно искать пути назад, к доподлинным чувствам, к источникам Духа, который провел наших праотцев через Вэлли-Фордж, через битву на Марне и через Окинаву! Спасти нас может только наше сердце, наши чистые, истинно американские эмоции — Бен Франклин, Марк Твен, Норман Рокуэлл! У меня, например, есть такие вырезки...

Он полез было свободной правой рукой в левый боковой карман, но, будучи чересчур толст, оказался не способен дотянуться жирной, розовой, паучьей лапой до кармана ни в обхват спины, ни в обхват живота.

— Прошу прощения, — сказал он Танцору сокрушенно, — не согласились бы вы развязать мне левую руку?

Танцор развязал.

— Ах, благодарю, — сказал капитан.

В левом кармане газетных вырезок не оказалось, но в конце концов, побив себя по всем карманам: брюк, рубахи, пиджака, пальто, — он их нашел, развернул, перебрал.

— Ага, — сказал он наконец. — Вот слушайте.


Отец, участвовавший в вооруженном грабеже вместе с сыном, получает срок условно

Томас Пеппер, 51 года, из Сан-Диего, приговорен сегодня судьей Джоном Клейполом на сессии выездного суда в Сан-Диего к пяти годам условно.

Пеппер признал себя виновным в вооруженном налете на помещение клуба Американского легиона 5 декабря 1960 года.

Мотивируя свое решение, Клейпол сказал: Мы видим, что в такой день, как сегодня, когда температура на улице всего 16° выше нуля, а в зале суда едва за 20°, на судебное заседание все же съехалось 17 человек, из них некоторые — ветераны войны и люди со средствами, и они настоятельно рекомендуют для подзащитного условный срок, поэтому, я полагаю, их просьбу следует уважить».

Вместе с Пеппером в грабеже участвовал его 16-летний сын Томас-младший. Юношу вверили Калифорнийской комиссии по делам несовершеннолетних и затем освободили для прохождения военной службы, поскольку он выразил желание послужить родине.


— Ну как, здорово? — спросил капитан Кулак. — Не правда ли, это типично для Америки? Клянусь богом, соотечественники мои и уважаемые гости, куда ни глянь, от Сиэтла до Майами, от Нью-Йорка до Сан-Франциско, клянусь богом, это Америка!

Волнение прошло по рядам зрителей, они зааплодировали. А что до капитана, то при этих последних словах лицо его вдруг исказилось смехом. Зрители перестали хлопать в ладоши и смотрели на него. Он закатывался все больше. «Это Америка!» — верещал он. Они хлопали глазами, уголки их губ начинали дергаться. А он уже совсем скис от смеха. Он выл, гоготал, стонал, задыхался, хрюкал и намочил штаны, и постепенно, переглядываясь, они рассмеялись тоже, первая — Джейн, за ней мистер Ангел и мистер Нуль.

— Это — Небраска! — кричала Джейн и хохотала все звонче.

Тут и Танцор ухмыльнулся, а следом за ним — Сантисилья и Питер Вагнер, и вот они уже тоже расхохотались, а дальше очередь дошла и до мексиканцев, они перекатывались по камням и колотили оземь своими сомбреро. Смех разрастался, чаша кратера наполнилась им, гудит, рычит, рыдает. И вдруг дрогнули каменные стены, и словно раскат титанического хохота донесся из глубины. Земля задергалась, пошла трещинами. Капитан Кулак опрокинулся на свою горбатую спину, засучил ногами, точно божья коровка, держась одной рукой за брюхо, другой затыкая себе глаза и ноздри. Танцор задохнулся, закашлялся, закачался, выпустил из обессилевших рук автомат. Капитан сразу же схватил его трясущимися от смеха руками. Танцор хотел было вырвать автомат, но не устоял на ногах, поперхнулся, разжал руки. За автоматом потянулся Сантисилья, но тоже упал, сраженный хохотом, и скоро все они или почти все валялись в одной куче, звонко колошматя друг друга по спине, и какое-то время гоготали, стонали, выли, рыдали и задыхались.

Когда этот приступ веселья прошел — и землетрясение тоже покамест приостановилось, — они еще немного полежали, обессиленные, время от времени похихикивая или прыская от смеха, а потом стали выбираться из общей кучи, подавая один другому дружескую руку помощи. И вот тут-то, когда все, кто валялся, были уже на ногах, и оказалось, что капитана Кулака среди них нет.


15
ТАК ЗНАЧИТ, ВЫ НАД НАМИ, О СУДОВЕРШИТЕЛИ!

У самого губернатора в кабинете спозаранку горел свет. Многие из присутствующих до последней минуты не знали, что должно произойти; их собрали в срочном порядке, кое на ком даже были ночные рубахи под пиджаком. Только сам губернатор, и чиновники из федеральной и штатной комиссии по борьбе с наркотиками, и ФБР, и ЦРУ, и несколько сенаторов Соединенных Штатов, и несколько представителей военного ведомства были посвящены в план с самого начала. Они с полуночи сидели здесь и вместе с губернатором разрабатывали общую стратегию и поддерживали связь с Вашингтоном и с разными агентствами, состязающимися за влияние. Было много крику, и не без рукоприкладства, и даже прозвучала одна угроза, каких не слыхивали среди государственных служащих с тех времен, когда Итен Аллен и Аарон Бэрр повздорили между собой о том, кому быть комендантом в форте Тайкондерога. Все это, впрочем, за закрытыми дверями. Теперь, на глазах у общественности, все сборище притихло, важно расселось широким полукругом перед телевизором, в середине — губернатор и влиятельные политики, серьезные мужчины с брюшком...


Опять пропуск. Она надкусила яблоко.


— Пора, шеф, — сказал личный помощник губернатора и слегка ткнул его под ребро.

Губернатор встрепенулся, словно очнулся ото сна, и произнес в микрофон:

— Давайте, ребята. С богом!

Жирный личный помощник у него под боком сложил ладони, будто в молитве.

С телевизионного экрана несся только рев двигателей.


У себя в полутемной гостиной полицейский комиссар Сан-Франциско, не отводя слоновьих глазок от черно-белого телеэкрана, потянулся и всколыхнул необъятный бок сидящей рядом супруги.

— Час зеро, — сказал он.

Она открыла один глаз, приветственно подняла пивную кружку и сморщила нос.

— Помогай им бог, — сказала она.

— Аминь, — сказал он.

— Аминь, — сказали они вместе.


Салли Эббот подняла глаза от книги. «Какая чушь», — вздохнула она. И, поджав губы, стала читать дальше.


Теперь в кабинете у губернатора все сидели на краешке стула и смотрели, как в пятнадцати милях от Сан-Диего в кровавом свете зари один за другим с ревом взмывали в небо могучие самолеты и журавлиным клином устремлялись на юго-запад. Репортер беседовал с бомбардиром. Сигнал тревоги никого не поднял с постели, объяснил бомбардир. У них на базе была пирушка в полном разгаре. Ребята разобрали бутылки и захватили их с собой.

— Вам не страшно? — спросил репортер и опять сунул микрофон под нос бомбардиру.

— Не особенно, — ответил тот и по-мальчишески ухмыльнулся.

Через двадцать минут после вылета, когда кончились объявления и рекламы, камера показала головного пилота командора Персела. Он по списку проверял своих ведомых. Все самолеты были пока с ним. Он удовлетворенно кивнул второму пилоту, который оказался женщиной, и обнажил в улыбке мелкие, безупречные зубы. Он был уже немолод, ветеран второй мировой войны, кудлатые седые волосы торчали во все стороны из-под кромки летного шлема, грудь кожаной куртки, как у царя, вся в колодках и медалях. «Отче наш, иже еси на небесех, — произнес он и включил радио, чтобы было слышно всем. — Да святится имя твое».

Далеко в океане на фоне алого неба черной башней высился Утес Погибших Душ. Внезапно губернатор в кресле весь подался вперед, сдернув очки с носа и всматриваясь в цветное марево экрана.

— Это еще что такое? — взревел он.

Его личный помощник проговорил:

— Святая коровушка! Да никак это...

В тысяче футах над Утесом Погибших Душ, недвижная и ослепительная, преспокойно висела в небе огромная летающая тарелка.


— Ну нет! Это уж вы бросьте! — воскликнула Салли Эббот, вскинув голову. — Это уже слишком!

Она так посмотрела на растрепанную книжицу, словно та у нее на глазах превратилась в змею подколодную, и что было силы запустила ею в дверь — даже филенка треснула. Салли сама удивилась, сколько силы еще у нее в руке. И видно, попала в слабую точку. Она выпучила от злости глаза и готова была ругаться на чем свет стоит. Что же это за личность состряпала такую, с позволения сказать, книгу? И мало того, нашлись еще деляги, которые ее напечатали! Совсем у них стыда, что ли, нету? Тут ее пронзила еще более ужасная мысль: а ведь есть на свете люди, которые это барахло читают! Она даже сразу села и спустила ноги на пол, прижимая ладонь к сердцу, хотя, что она собиралась делать, встав на ноги, она сама не знала. Глядя в вечернюю мглу за окном, она попыталась представить себе, кто же эти несчастные, опустошенные люди, которым доставляет удовольствие подобная муть. «Боже милосердный!» — сорвалось с ее губ.

Первыми ей на ум пришли уродливые старики, которых она иногда замечала на автобусной станции, когда вместе с Эстелл отправлялась в ежегодную увеселительную поездку в Нью-Йорк: старые, мутноглазые оборванцы, в щетине на подбородке табачные крошки, ногти черные, ширинка не застегнута, а то еще один глаз навыкате и только до половины прикрыт коротким веком. Но она сразу же поняла, что это не они. Уродливые, жалкие, они вообще ничего не читают или читают только газеты, водя по строчкам черным пальцем, дергаясь и бормоча себе под нос, и, на что ни натыкаются, всюду видят только новые горестные подтверждения тому, в чем давно уже убедила их жизнь: что беды и болячки — удел всего живого, они ведь так и знали, и правильно сделали, что сдались, махнули рукой, превратились в безмозглые ходячие человеческие оболочки. Нет, нет, конечно, не они. Ее собственный брат Джеймс мог бы стать вот таким же стариком, если бы не трудился с утра до ночи, вон он какой бешеный и упрямый — и самоед редкий, а уж горя сколько хлебнул; но хотя он ей и враг, сейчас по крайней мере, — «на войне враги, в мирной жизни друзья», как говорил Горас, — все-таки не в Джеймсе и других несчастных вроде него заключено то зло, которое она отшвырнула от своей кровати. В ком же тогда? В молодых?

Поджав губы и теребя выбившуюся седую прядь, она стала размышлять дальше. Возможно, что и в них. Не оборачиваясь, она нашарила на кровати у себя за спиной судно. Видит бог, среди молодежи немало заносчивых дураков, которые презирают старших и воображают, что разбираются во всем гораздо лучше других. Не среди ее теперешних знакомых, но ей случалось в жизни встречать таких детей. И потом, можно вспомнить Патрицию Херст, или тех, кто взрывает банки и магазины, или эту шайку Мэнсона: какие страшные злодеи! — кормились возле гостиниц в помойках, так она слышала по телевидению, а ночью забирались к спящим постояльцам и убивали их, разрубали живьем на куски без всякой видимой причины. Но трудно себе представить, чтобы такие люди, как бедная Патриция или те, другие, читали романы, — хотя, возможно, они читают левые брошюры, возможно даже, читают честные книги о проблемах человечества, а так как они молоды и не успели еще убедиться, что взрослые по большей части просто тупы, а не то чтобы сознательно зловредны (хотя бывают и такие), они и берут дело в свои собственные молодые, глупые руки. В каком-то печальном, страшном смысле они — идеалисты. Некоторые из них, Салли слышала в передаче, получали в колледжах хорошие отметки, и, если верить тому, что они говорили — а Салли вообще была склонна верить людям на слово, даже если знала, что они подвирают, — их единственная цель — привлечь внимание к социальной несправедливости и разрушить то, что они называли «системой». Водить дружбу с такими людьми ей бы не хотелось (однако потолковать разок с кем-нибудь из них, пожалуй, интересно), но ясно, что книжонка эта писана не для них. У них хватает более важных дел: упиваться жалостью к самим себе, строить заговоры, втыкать при свече булавки в карту где-нибудь в темном погребе. Читать такую книжку им было бы скучно, пусть даже с выраженными в ней взглядами они и вполне согласны.

Кто же тогда?

Она кончила возиться с судном, открыла окно, опрокинула в него судно и, только закрыв окно, почувствовала, какой холодный пол, и поспешно засунула ноги в шлепанцы. Рассеянно взяла яблоко и стала есть, расхаживая по комнате то вдоль кровати, то от окна до чердачной двери. Вечер был удивительно тих. Из коровника доносилось чуханье Джеймсовой доильной установки. Салли прислушалась, подсасывая вставные зубы, между которыми застрял кусок яблока, и представила себе, как брат, сгорбившись, переходит от коровы к корове, перетаскивает тяжелые бидоны — продолжает трудиться, хотя жизнь его, если посмотреть, давно уже лишилась всякого смысла, продолжает трудиться просто ради бессмысленной привычки, или же ради коров, и, между прочим, отчасти против собственной воли, ради нее, Салли, тоже.

Она поспешила отвернуться от окна и от этой мысли, которая вела, она знала, только к одному — капитуляции. Эдак оглянуться не успеешь, как уже смиришься с его бессмысленной тиранией, с жизнью, которой и жить-то, на ее взгляд, не стоит, плоской и серой, как дощатая стена коровника, — смиришься просто так, как Джеймс продолжает просто так доить своих коров. Она покосилась через плечо на валяющуюся вниз лицом на полу книгу, как поглядела бы на раздавленного рыжего паука, который, может быть, еще жив.

И снова заходила по комнате, всякий раз дотрагиваясь до спинки кровати. Кто же еще есть, спрашивала она себя, кто читает книги? И вдруг перед ее глазами чудесным образом — хотя чуда она не осознала — возникла картина, четкая, как на экране телевизора: люди в автобусе. Автобус был старый, ободранный, сиденья исполосованы ножом, а за окнами — моросящий дождь и огни большого города. Может быть, она в самом деле это когда-то видела, в Нью-Йорке, например, а может быть, просто вообразила, как воображала то, о чем читала; так или иначе, но привиделось ей все очень отчетливо, можно было даже разглядеть лица пассажиров.

Первой она пригляделась к пожилой негритянке. Усталая, та сидела, откинув голову, лицо ее обвисло мягкими складками во все стороны от лоснящейся, натянутой переносицы. Веки опущены, пальцы переплетены, рабочие туфли стоптаны наружу. На коленях бумажный пакет, весь мятый — видно, она уже много раз возила в нем что-то домой. Ни газеты, ни книги у нее с собой не было. Если она когда что и читала, то разве, может быть, Библию. В наши дни встречаются люди, главным образом молодые, которые Библию не читают: говорят, что она закрепощает женщин, вроде вот этой... Неизвестно, откуда у нее взялась странная мысль, что эту старую негритянку зовут Салли. Надо же такое!.. Трудно сказать, возможно (торопились ее мысли), Библия и вправду порабощает бедных и угнетенных, например женщин, склоняя их к покорности, но она, Салли Эббот, не верит в это. Уж кто-кто, а она — настоящая христианка, хоть, может, это и звучит нескромно, она — не раба. Есть, конечно, такие вещи, с которыми приходится мириться и не хныкать, старость, например. Но что до человеческой тирании... Салли Эббот, улыбаясь и крепко закрыв глаза, разглядывала пожилую негритянку. Замученная заботами о семье, бедностью, неуверенностью, своей грузной плотью, она все равно не поджала хвост, не скисла. Может при случае так сверкнуть черными глазами, может размахнуться и ударить — словами, рукой, шваброй...

Салли стала разглядывать молодую светлокожую негритянку, которая сидела рядом с толстухой. Не родственница. Красивая девушка, благородная душа, правда, сейчас как будто бы встревожена чем-то, может быть, раздосадована или испугана. На ней хорошее коричневое пальто, в руках коричневая кожаная сумка, и дома у нее, наверное, хорошие книги, романы в переводе с французского, стихи Ленгстона Хьюза, пожалуй, биографии, а также пластинки, гравюры... Лицо ее застыло, все мысли скрыты. И руки в коричневых перчатках тоже застыли. Салли вдруг поняла, что эта девушка — Перл Уилсон, из романа.

Но она не захотела прекращать эту игру со своим воображением оттого только, что воображение сыграло с ней такую шутку. Она надавила пальцами на веки — перед закрытыми глазами пошли цветные круги, и появился новый образ. Позади двух женщин сидел... раввин с густой всклокоченной бородой. Салли улыбнулась — ей было приятно его видеть, — но, помня свою цель, не стала на нем задерживаться: он, понятное дело, не будет тратить время на такую книжку.

За ним сидит девчонка более или менее деревенского типа, кожа на лице нечистая, одета в дешевое сине-фиолетовое пальтецо, во рту жевательная резинка, а в толстых, куцых, с расплющенными кончиками пальцах — романчик в бумажной обложке. Но это что-то про медсестру, разглядела Салли, какая-то глупая чепуха, от которой какой уж там вред — не больше чем от обычных девичьих мечтаний или от кружки горячего молока, ну разве что из-за этой книжонки она когда-нибудь вздумает пилить мужа (если сподобится выйти замуж), безобидного работягу вроде племянника, мистера Нуля, потому что, видите ли, где ему до главного героя — доктора, который любит медсестру Дженнифер.

Еще там сидит еврейская девушка, с сильным насморком, застенчивая и слегка усатая, на носу очки, за толстыми стеклами увеличенные красные глаза, а с плеча свисает потертая плетеная сумка, и из нее между институтскими учебниками выглядывает русский роман. Рядом с нею — мужчина в поношенном плаще. У него большой, с глубокими ноздрями нос и маленькие глазки, на голове черная шляпа, за фиолетовую ленту вставлено перышко. Руки он засунул глубоко в карманы плаща, Салли даже подумала на минутку, что он сейчас обнажится. С отвращением и любопытством она следила за ним, но он ничего не делал, просто сидел и враждебно, как лавочник, смотрел перед собой на большие уши раввина, а потом повернул голову и подозрительно, будто воришка у прилавка, стал разглядывать улицу за окном.

Некоторое время вся эта картина стояла перед ее глазами, отчетливая, как видение — какой-то нарочитый, осознанный сон, — но вот она затуманилась, померкла, и вместо нее, из тех же запасников воображения, Салли с такой же ясностью увидела толпу мексиканцев на суде над капитаном Кулаком и Танцора с автоматом.

И тогда Салли наклонилась за книжкой. Яблочный огрызок она положила на комод, нашла то место, где остановилась, и, неодобрительно поджав губы, стала читать на ходу, прохаживаясь от чердачной двери к окну и обратно.


Между тем на Утесе Погибших Душ толпа народу, почти неразличимого в клубах марихуанового дыма, густого, как лондонский туман, была занята делом капитана Кулака, которого, впрочем, нигде не было. То ли они считали, что придет срок и он объявится, то ли под воздействием курева рассматривали вопрос в плане сугубо академическом.

— Говорить он мастер, — сказал Сантисилья и растянулся на земле, изо всех сил стараясь держать глаза открытыми. Язык у него заплетался. — Обидно отправлять на тот свет такого оратора, пусть мы и знаем, что он все врет. Капитан — артист.

— А я говорю, взорвать его, — возразил Танцор, помахивая обеими руками и улыбаясь. — А то для чего ж мы его судили?

Питер Вагнер вздохнул.

— Ну подумай сам, какая разница? — сказал Танцор. — Все равно всем отдавать концы. Да только вы, умники, не хотите смотреть правде в глаза. Процент смертности среди человечества огромный.

Джейн сказала:

— Не знаю, как вам, а мне это надоело. Ведь нам тут еще целый день торчать. Неужели нельзя решить потом? Давайте кутить.

Она разожгла свою трубку и расстегнула верхние пуговицы блузы. Мистер Ангел посмотрел на нее, подумал, посоображал и тоже разжег трубку.

— Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали о тобой, мое такое мнение, — сказал он.

У мексиканцев ожили глаза, все стали раскуривать трубки, хотя у большинства они и без того курились. Дети и беззубые старухи, улыбаясь, бегали в толпе с горящими факелами в руках.

Доктор Алкахест на минуту открыл глаза, в радостно ощеренный рот вывалил болтающийся язык и опять потерял сознание. Его зачетный кушак и все кошельки давно опустели. В толпе все, кроме доктора Алкахеста, который уже познал это счастье раньше, были сказочно богаты.

Чашу кратера все гуще заполняло дымом. Там и сям люди смеялись и предавались любви и делали, кто что хочет. Некоторые дрались на ножах. Питер Вагнер наслаждался душевным покоем, любовно разглядывая внутренним оком воображаемые пробирки с ядом, веревочные петли, ножи, револьверы, бритвы, бутылки с кислотой. Кругом него порхали златокрылые херувимы, все как один женского пола. Сумбурно, хотя самому ему казалось, что мысль его работает четко, размышлял он о речи капитана Кулака. Удивительно, такой подлец, а сумел выразить такие тонкие, прекрасные чувства. Женщина-херувим прижала к его губам прохладные, влажные губы и просунула ему в рот кончик языка.

Сантисилья выразительно декламировал:

Что жизнь? Одна лишь ложь и ложь опять,

А люди, не желая правды знать,

Надеются: счастливый день настанет.

Но Завтра больше, чем Вчера, обманет.


И вот тогда-то землетрясение и грянуло не на шутку. Питер Вагнер покатился невесть куда по раскалывающейся площадке, а из трещины вырвалось грозное бурчание перекореженных кишок земли. По пути он подцепил нагое, гибкое тело Джейн и покатился вместе с ней — он даже не был уверен, что это ее тело, — безотчетно устремляясь к отверстию грота, к единственному выходу из кратера. Ящерицы носились взад-вперед как сумасшедшие, били хвостами и шипели по-змеиному.

— Ложись! Не поднимайся! — заорал Сантисилья и навалился на них сверху, пригвоздив их к содрогающемуся, гудящему дну чаши. Через мгновение они уже поняли, в чем дело. Оказывается, Танцор палил, как полоумный, из автомата; чего он это, они так никогда и не узнают. Индеец, раненный в живот и взбешенный, схватил автомат за дуло — пули впивались ему прямо в грудь — и вырвал оружие из рук Танцора.

— Я не нарочно! — закричал Танцор, только теперь разглядев сквозь густой дым, в кого он угодил. Индеец с простреленными животом и грудью, весь в потоках дымящейся крови, шатаясь, обернул автомат, чтобы расстрелять Танцора, но к тому времени, когда его палец достал гашетку, он был слеп, вернее, уже мертв, хотя и продолжал стоять, и разрядил ружье в колени и в живот старому доктору Алкахесту. Доктор Алкахест, сразу отрезвев, в ужасе открыл глаза и заблеял, как козел.

Несмотря на грохот, сотрясение, треск и скрежет скалы о скалу, несмотря на дым и прибавившиеся к нему клубы пара и на скачущих, вьющихся, несущихся стадами ящериц, мексиканцы сообразили, что гринго стреляют, и в страхе за свою жизнь, выхватив винтовки и пистолеты, открыли огонь. Танцор истошно закричал: ему отстрелили клок мяса от ляжки, потом от груди и, наконец, сбоку от головы. Мистер Ангел, голый, как небожитель, пробежал, вопя, пять шагов, потом машинно вздернул в стороны руки, резко выгнул спину, грохнулся лицом вниз в гущу ящериц и остался лежать неподвижно, как камень.

— Меня не надо! Пожалуйста, не надо! — визжал мистер Нуль, левой ладонью прикрыв лицо, а правой — пах. Тут ему снесло голову вместе с рукой, и он, дергаясь, упал навзничь.

— Не шевелитесь, — шептал Сантисилья, как заботливый родитель, — не шевелитесь!

Доктор Алкахест верещал, перекрикивая гул землетрясения и пальбу мексиканцев:

— Я калека!

Но они не понимали по-английски. Они обрушивали на него залп за залпом, а он вопил до тех пор, пока ему не отстрелили гортань. Инвалидное кресло пятилось и крутилось под выстрелами.

Мексиканцы всей толпой, теснясь, пробежали мимо Сантисильи, Питера Вагнера и Джейн, к отверстию грота.

— Сюда! Скорей! — торопливо сказал Сантисилья, поднимая Питера Вагнера и женщину на ноги — на Джейн ничего не было, кроме патриотической кепочки, — и они побежали за ним, но не к гроту, а в противоположную сторону, к растрескавшейся наружной стене. — Это наш последний шанс!

Никем не замеченные, они добежали до стены и стали карабкаться вверх, к кроваво-красному небу. За спиной гулко отдавались вопли перепуганных, растерявшихся мексиканцев. Внезапно все звуки смолкли. Грот обрушился.

А небо рдело все ярче — рассеивался дым марихуаны. Еще выше ни дыма, ни тошнотворно сладкого запаха вообще не осталось. Так они добрались до верха, до самого края чаши, и оказались на узкой кромке, вздрагивающей при каждом пароксизме землетрясения. У них за спиной был ад — огонь и дым. А перед ними... Они посмотрели и в ужасе отшатнулись.

— Тупик, — прошептал Сантисилья. — Мы погибли!

Скала у них под ногами отвесно уходила вниз на добрую тысячу футов. Спуститься по ней нечего было и думать.

Питер Вагнер поднялся на узкой кромке во весь рост и помог Джейн встать на ноги рядом с ним, обхватив одной рукой ее нагую талию. Чуть левее их выпрямился Сантисилья. Как и Питер Вагнер, он был в одной рубашке и в туфлях. И тут они увидели самолеты. Черной тучей они застили на северо-востоке полнеба, словно шла переброска армии вторжения. Беглецы смотрели и не верили своим глазам.

— Б-52, — проговорил Сантисилья. — Бомбардировщики.

— Не может быть! — шепнула Джейн, изо всей силы сжимая Питера Вагнера в объятиях. — Питер, — по ее щекам ручьями бежали слезы, — я не хочу умирать. Я молода!

— Тихо, — распорядился он, еще крепче обнимая ее за талию.

Она захлопала глазами. Она теперь тоже услышала это — негромкое гудение, мелодичное, словно песня, прямо у них над головой. Все трое взглянули вверх и вдруг увидели гигантскую, неподвижно зависшую летающую тарелку.

— Не верю, — шепнул Сантисилья.

— Боже мой, — проговорил Питер Вагнер.

Джейн обрадованно завопила:

— Ух ты! Мы спасены! Ура!

Они отчаянно замахали руками.

— На помощь! — кричала Джейн. — Помогите! Умоляем!

— Протяните нам луч! — крикнул Питер Вагнер. — Протяните нам луч!

Летающая тарелка чуть-чуть снизилась, будто робея.

В этот миг остров сильно содрогнулся, точно огромное издыхающее, агонизирующее животное, и слева от них беззвучно, как показалось Питеру Вагнеру, кусок скальной стены, на которой они стояли, обрушился в море; Лютер Сантисилья, даже не вскрикнув, исчез — просто как растворился в воздухе.

А бомбардировщики приближались в полном безмолвии, поскольку намного опережали скорость звука. Он и она, оставшиеся в живых, с жадной надеждой обратили взоры к тарелке.

— Они спасут нас, Питер, — убежденно шепнула Джейн, задрав голову и разглядывая примолкшего серебристого пришельца. — Ты не беспокойся, милый, они нас спасут!

— Спасите нас! — крикнул Питер Вагнер. — Мы не виноваты! Поднимите нас! Протяните нам луч помощи!


На этом книга кончалась. Салли Эббот пожала плечами и положила ее на столик. А потом повернулась и стала разглядывать свое отражение в окне и глубокую темноту ночи.

— Да, Горас, — устало произнесла она. — Вот до чего докатился этот мир.

VII

Старуха смягчается и отпирает дверь

Игра окончена, сударь.[11]

Маркиз де Лафайет. Октябрь, 1781

1

Льюис нашел старика на пасеке — у крайнего улья стоял прислоненный дробовик, он его брал на случай, если в пчельник забрался полакомиться скунс. Сетку Джеймс никогда не надевал, утверждая, что пчелы его знают; и правда, почти не случалось, чтобы они его ужалили, может, и впрямь узнавали по запаху и по непрерывному бормотанию: он им рассказывал про все свои беды и про все неполадки в мире. У его ног на доске стояли бутылки с сахарной водой. Пчелы облепили ему руки точно живыми рукавицами, а он, пригнувшись, вынимал соты, ставил на место бутылку и запечатывал улей. Ульи были ветхие, за долгие годы они покосились в разные стороны и напоминали старые могильные камни.

— Вы уже пчел на зиму устраиваете? — сказал Льюис.

— Угу, — ответил старик, не подымая головы.

— Что-то рано. Прошлый год вы до ноября ульи не запечатывали.

Старик продолжал трудиться, очевидно сочтя, что последнее замечание зятя не требует отзыва.

— Стало быть, думаете, быть ранней зиме?

Джеймс кивнул. И только уже погодя добавил:

— Чернильные орешки вон тоже, видать, так думают. И гусеницы. — Он помолчал немного и заключил: — Мой отец, бывало, говорил: «Какая погода будет, один господь знает, да и он, похоже что, не наверняка».

Он распрямил спину и, держа руки в стороны, спросил:

— Как Джинни?

— Я как раз об этом, — сказал Льюис. — Я ее сегодня забираю из больницы. Думал, может, вы захотите со мной за ней поехать.

Джеймс внимательно посмотрел на него, потом обвел взглядом ульи:

— Тут еще работы непочатый край.

— Значит, не поедете?

— Я этого не сказал. — Он поджал губы, посмотрел на свои покрытые пчелами руки. — Погоди, я немного приберусь. Ты пока сходи поздоровайся с тетей Салли.

Льюис улыбнулся — чуть-чуть, старик даже не заметил.

— Хорошо, — ответил он тестю. — Схожу.

И, постояв еще немного, повернулся и ушел в дом.


Наклонившись к двери в спальню, он спросил:

— Тетя Салли, вы не спите?

— Доброе утро, Льюис, — бодро отозвалась она. — Ты что приехал так рано? Как Вирджиния?

— Джинни хорошо, — ответил он. — Не очень ясно иногда еще соображает, но это скоро должно пройти, ничего серьезного, так мне сказали. Со дня на день очухается.

— За это надо бога благодарить.

— Кого-то надо благодарить, это да.

— Ну, ты и упрям, — сказала она. — Вот попадешь на небо, и увидишь там господа, которого должен был всю жизнь благодарить за то хорошее, что тебе выпадало. То-то тебе достанется...

— Думаете, он такой мстительный? — с бесконечной мягкостью заметил Льюис.

Она промолчала, и Льюис опять с улыбкой потеребил усы. Он снова окликнул ее:

— Тетя Салли!

— Я все еще здесь, — отозвалась она. Прежнего приветливою тона как не бывало. — Может, ты думаешь, я выпрыгнула в окошко?

Он подумал мельком о том, во что бы она попала, если бы выпрыгнула, но сказал только:

— Я пришел спросить, не хотите ли вы поехать со мной в город? Мне нужно взять Джинни из больницы.

— Ты хочешь привезти ее сюда?

— Да, я думал так. Мне тут нужно кое-что доделать в доме.

Она опять промолчала, и он подождал, смущенно улыбаясь. Он представил себе, как она стоит там, поджав губы и борясь с искушением. Он отлично знал, что ответит она ему «нет».

— Нет, — сказала она. — Я знаю, что никто не понимает...

— Я бы этого не сказал.

— Если бы Джеймс хоть немного уважал мои права...

— Ладно, вы поступайте, как вам лучше.

— Бедняжка Джинни, — вздохнула она. — Хорошо, что ты ее сюда привезешь. Буду рада на нее посмотреть.

На дворе с визгом отворилась дверь дровяного сарая. Закудахтала курица. Старик вошел в дом, ворча на следующего за ним по пятам пса.

— Ну хорошо, мне пора ехать, — сказал Льюис и шагнул к лестнице.

— Веди, пожалуйста, машину осторожнее, Льюис. — Старухин голос из-за двери звучал раздраженно и в то же время озабоченно. Она словно сама плохо понимала, чего от него хочет.

— Хорошо, — ответил Льюис.

Снизу его окрикнул старик:

— Ну как, мы едем или ты передумал, Льюис?

— Что-то я не слышал, чтобы в этом семействе кто-нибудь хоть раз передумал, — заметил Льюис, ни к кому определенно не обращаясь.

Всю дорогу в город старик сидел, крепко сжав запавший рот, и не произнес ни слова.

2

Они поставили машину во дворе больницы, и, когда поднимались по лестнице, Льюис как бы между прочим предложил:

— Может, вы зайдете навестить Эда Томаса, пока я узнаю, как там у Джинни, все ли готово?

Джеймс именно этого и опасался. Но ответил сразу же, будто уже успел принять решение:

— Хорошая мысль.

Они остановились у стола регистратора, и Льюис проверил, не изменился ли у Эда Томаса номер палаты. Был разговор, что его переведут в двухместную, чтобы ему повеселее было.

Джеймс Пейдж, согбенный, небритый, с шапкой в руке, нерешительно спросил медсестру:

— Ничего, если к нему вот посетитель?

— Конечно, конечно, идите, — ответила она и улыбнулась.

Джеймс кивнул, покосился на Льюиса и сказал:

— А я так и думал.

И они пошли к лифту, Льюис Хикс, как всегда, теребя двумя пальцами ус, старик нервно пожевывая запавшими губами. Подошли к лифту — дверь была из нержавеющей стали, — и Льюис нажал кнопку. Потом ждали, заложив руки за спину. Старик то и дело поглядывал на зятя, один раз даже прокашлялся, собираясь заговорить, но к тому времени, когда кабина лифта очутилась за решеткой и дверцы, гудя, разъехались, ни тот ни другой так и не произнесли ни слова. В лифте уже находились двое каких-то врачей, поднимались из подвального этажа наверх, — один светловолосый, высокий, другой низенький, азиат. На них были зеленые одеяния, зеленые шапочки, на шее, на завязках, болтались зеленые маски. «Самое трудное, — говорил один из них другому, — это сдержаться и не выругаться вслух, если рассек нерв». И оба рассмеялись. Тут дверцы опять загудели и разъехались, и врачи вышли. Джеймс шагнул было следом, но Льюис его остановил. «Нам этажом выше, отец», — сказал он. И Джеймс переступил обратно, как испуганный зверь, водя из угла в угол глазами. Льюис, руки за спиной, смотрел в потолок. Наконец лифт остановился.

В жилах у старика с такой силой пульсировало душераздирающее чувство вины, что даже дышать было трудно. Вот так же он чувствовал себя, когда повесился его сын, и еще гораздо раньше, когда он нашел в лесу тело дяди Айры. Это произошло вскоре после похорон его родителей — они погибли в автомобильной катастрофе, когда его сыну Ричарду было лет девять, а Джинни еще была кроха в высоком стульчике. Почему дядя Айра это сделал, никто никогда не узнает; кто его поймет, дядю Айру, даже Джеймсу это не под силу, а ведь Джеймс знал его, наверно, лучше всех после его родного брата, Джеймсова отца. Может быть, хотя по нему не видно было, это он с тоски, оставшись на старости один в гулком, вдруг опустевшем доме, а может, с досады, из-за того что дом завещан не ему, а Джеймсу с Арией, а вернее всего, из доброты, как он ее понимал своим затемненным, полузвериным умом: его не будет, Джеймс и Ария смогут из небольшого дома, который им купили родители Арии, переселиться на гору под отчий кров. Так ли было дело или не так, но, когда он нашел его, старик лежал под деревом, выше бороды все разнесено выстрелом вдребезги, правая нога разута — он засунул ствол в рот и спусковые крючки (он умудрился зацепить оба) нажал пальцем ноги. Рядом на пне лежали змеиная голова, ясеневая палочка и медвежий коготь. Джейм, взрослый мужчина, опустился на колени и рыдал в голос.

Он потом показал это место Ричарду, когда тому уже было лет, наверно, двадцать. И рассказал как бы вскользь, что плакал тогда над телом. «А какой он был, дядя Айра?» — спросил Ричард. «Какой был дядя Айра? — Джеймс покачал головой и опять почувствовал близкие слезы. — Ну, он был самый смелый, самый несгибаемый человек на свете. Один тип, пьяный ирландец, как-то выстрелил в него, прямо в грудь угодил. Так он девять миль шел за ним по снегу, в разгар декабря это было, и убил бы его, как пить дать, да только, на счастье, слишком много крови потерял и упал без чувств. Мой отец нашел его по следу и приволок домой, и два дня спустя дядя Айра уже опять возился по хозяйству». А Ричард сказал: «Он, говорят, почти не разговаривал». «Это правда, — ответил Джеймс. — Ведь люди — они как? Обычно разговаривают те, кому одиноко или что-нибудь непонятно. А дядя Айра — нет, он этим не страдал, по крайней мере сознательно». И тогда Ричард спросил, задрав голову и глядя на голые ветки: «А он был в уме, когда... когда застрелился?» Джеймс взглянул на сына, сдерживая желание протянуть руку и прикоснуться к нему, к своему большому, красивому мальчику, почти дурея от этой распирающей грудь тайной любви, хотя вот малютку Джинни он всегда ласкал и баловал не таясь; потом понурился, теребя в кармане змеиную голову, словно надумал подарить ее сыну. «Наверно, считал, что он в уме», — выговорил он наконец.

Все это он потом припомнил, стоя на чердаке, где нашел тело сына, и подумал о пустой бутылке из-под виски там внизу, на столе, хотя дяде Айре вот не понадобилось виски, что, конечно, отлично сознавал и Ричард. Если бы его сын теперь вернулся, если бы в этом мире хоть раз произошло чудо и его сын шагнул к нему из волшебной двери, Джеймс сказал бы ему: «Ты, Ричард, не думай про виски. Это не имеет значения».

Но никакой волшебной двери, понятно, не существует — таков единственный и самый главный закон вселенной. Ошибки окончательны: лестница, приставленная к сараю, неосторожный рассказ о смерти дяди Айры. Он опять затеребил в кармане змеиную голову, царапая обрубок пальца об единственный оставшийся зуб, и вдруг его как жаром окатило какое-то чувство — не то чтобы злость, а как бы проблеск понимания. Впереди у стены стояла урна, он вынул из кармана змеиную голову и, поравнявшись с урной, выбросил свой талисман.

— Прошу прощения, — сказал он при этом вслух. И Льюис удивленно на него покосился.

Дверь в палату Эда Томаса была прикрыта неплотно. Льюис, поколебавшись, протянул руку и легонько постучал.

— Войдите! — раздался чей-то голос, быть может и Эда, но какой-то облегченный.

Льюис чуть-чуть толкнул дверь и сразу же отступил обратно в коридор, словно опасался, что и на ней стоит ящик с яблоками.

— Я пойду погляжу, как там Джинни, — сказал он.

Джеймс поджал запавший рот, в панике опять повел из стороны в сторону глазами, но потом кивнул и проговорил:

— Ладно. А я пока здесь буду.

В далеком конце коридора показалась пожилая рыжеволосая женщина, вроде бы знакомая Джеймсу. Лицо обрюзгшее, мятое, невыспавшееся. Его она как будто бы не заметила.

3

ОДА ЭДА

Его никто не подготовил к тому, что он увидел. Эду стало получше, так сказал Льюис, он и вправду лежал уже без кислородной палатки — она наготове дожидалась у стены, когда понадобится опять, — но вид у него был достаточно плачевный. Кожа сделалась прозрачной, кровь в жилах голубела, как тени на январском снегу, глаза запали, почему-то даже казалось, что он за эти несколько часов сильно убавил в весе. Несмотря на слабость — особенно голос у него обессилел, — он при появлении Джеймса словно весь осветился радостью. В чем это выразилось, трудно сказать, он лежал беспомощный, как младенец, даже улыбнуться честь по чести не в состоянии, но видно было, что ум его, дух, что ли, запертый в глубине, оставался живым и деятельным.

— Джеймс, дружище, — произнес он почти шепотом. — Здорово!

— Доброе утро, Эд.

Он подошел к кровати, объятый робостью, по-кроличьи обеими руками держа перед грудью шапку и выставив вперед подбородок, кроткий, как Итен Аллен, когда Джедидия Дьюи, незадолго до Тайкондероги, пропесочил его за стрельбу по церковному колоколу.

Палата была одноместная — шкаф, лампа, высокий прикроватный столик, несколько закрытых полок по стенам, дверь в ванную, один стул и одно широкое окно, а за окном — Беннингтонский обелиск и вдали — гора. Эд в пижаме, которую привезла из дома Рут, темно-красной с черным воротником, японской, что ли. Седые волосы торчат на голове в разные стороны, а под волосами на лбу мелкие капельки пота. Он протянул Джеймсу руку для рукопожатия, хотя у них не было такой привычки и в другое время они оба сочли бы этот жест искусственным, чужеродным и сомнительным, как улыбка продавца. По лицу Эда можно было догадаться, что он жмет изо всех сил.

— Здорово, здорово, — повторил он. — Льюис сказал, что постарается тебя сюда заманить.

— Незачем было и заманивать, Эд. Я рад, что тебе лучше.

— Прости, что я так у тебя расклеился. — Эд слабо улыбнулся и слегка качнул головой. — Сам же, чертушка, и виноват. Тридцать лет мне твердили, чтобы бросил эти сволочные сигары.

Джеймс посмотрел ему в глаза, пожевал губами, набираясь храбрости, но потом передумал и посмотрел в пол.

— Неудобное это дело, болезнь, будь она неладна, — сказал Эд. — На ферме все к черту летит. Ну, да... — Он, не поворачивая головы, перевел взгляд в окно. — Надо думать, раз я до сих пор не разбогател, то теперь уж что там.

— Знаешь ведь, как оно в Вермонте бывает, — сказал Джеймс. — Может, на будущий год.

Эд кивнул с полуулыбкой.

— Может быть. — Он на секунду прикрыл глаза. А когда открыл, то сказал: — Ты, наверно, надеешься, что этот парень Льюис когда-нибудь возьмет на себя твою ферму?

— Не знаю. Мне все равно. В завещании я его записал, после Салли. — Он улыбнулся, найдя в этом смешную сторону, и взглянул на Эда. — Надо было вычеркнуть вредную старуху, оставить без гроша.

Эд улыбнулся в ответ.

— Смешная штука — жизнь, — проговорил он.

Джеймс задумчиво кивнул, сунул руки в карманы комбинезона, потом спохватился, потряс головой.

— Эта Салли самому дьяволу родная теща, — сказал он.

Но Эд будто услышал что-то совсем другое — или знал, что Джеймс не то хотел сказать, — и задумчиво отозвался:

— Она красавица была редкая. — И голос его сразу зазвучал грустно-грустно. Он повернул голову, чтобы удобнее было смотреть на обелиск и гору. Джеймс не нашелся что ответить, и тогда, немного помолчав, Эд вдруг сказал: — Жаль, не увижу я выборов по телевизору.

Джеймс удивленно поднял брови.

— Не доживу, — пояснил Эд без драматизма. — Такие вещи иногда знаешь. Жаловаться мне нечего, я и не думаю жаловаться. Только вот хорошие выборы я всегда любил смотреть.

— Нет, ты погоди, Эд...

Но он с полуулыбкой отмахнулся:

— Да ты не обращай внимания. Меня на небо возьмут. За мной если какой грех и числится, то разве, что слишком мало в жизни грешил, на ломаный грош не нагрешил. В помыслах — это бывало. Может, там помыслы зачтут.

Беннингтонский обелиск матово белел в лучах солнца. Он высился на вершине холма, вознесясь над долиной, а со всех сторон его обступили горы. Белоснежный и красиво расположенный, он все равно представлял собой сооружение безобразное, так утверждали те, кто хоть мало-мальски смыслил в таких делах. И Джеймс Пейдж в том числе. Но и безобразное, все равно он как патриот его любил н считал, в общем-то, вполне подходящим: массивный монумент, высокий, весомый, сложенный не из вермонтского мрамора, а из грубого олбанского известняка, простого и неотесанного, как люди, чью память он увековечивает, — как полковник Старк, например, один из предков Джеймса, прославившийся тем, что однажды, сидя на заборе, завидел неприятеля и заорал своим солдатам: «Англичане идут! И мы их одолеем, а не то ляжет Молли Старк нынче спать вдовой!» Чуть западнее обелиска возвышалась серо-голубая Антониева гора, кое-где на ее склонах еще проглядывали пятна зелени или виднелось одинокое дерево, еще не обронившее бурой листвы, вернее всего — тополь, он уходит последним. А дальше было небо, чистое и голубое.

Эд отвернул голову обратно — смотреть в окно ему было неудобно — и закрыл глаза. Но говорить не перестал, а Джеймс Пейдж сидел и слушал. Ему на ум не приходило ни одного путного нефальшивого слова, а лгать сейчас явно не стоило.

— Хорошие выборы я всегда любил, — говорил Эд. — В годы нашей с тобой молодости, верно ведь, здорово это бывало? Дома разукрашены, на улицах полно колясок, какой-нибудь краснобай-политикан тут как тут, все уши тебе прожужжит. Помнишь выборы девятьсот двенадцатого года? Тогда Тедди Рузвельт сюда приезжал, в Беннингтон, речь говорил. Я ее не помню, мал был, не слушал, а вот что из себя он был мужчина могучий, это я помню и утверждаю. На портретах-то он такой маленький, в очках, скажешь — врач или там профессор из колледжа; и пишут о нем, как он болезни свои превозмог, и все такое, можно подумать — из низкорослых наполеончиков, которые всю жизнь себя утверждают. А на самом деле он был на голову выше нашего Джона Г. Маккулоха, еще когда он тоже был мужчина в цвете лет, и посолиднее любого эллисовского мормона. И еще помню, в том же году приезжал в Манчестер президент Уильям Говард Тафт, жирный, как бегемот, — играл с моим дядей в гольф, — в белой шляпе, помню, с мягкими полями. Никудышный он был, этот Тафт. По глазам было видно. Руки всем направо и налево пожимает, по спине лупит, вонючей сигарой дымит, а сам бандит бандитом и такой жирный — вставь фитиль, гореть будет, как лампада. — Эд улыбнулся. — Помню, один год к нам на выборы приезжал человек с белым медведем.

— И я помню! — оживился Джеймс Пейдж.

— Еще бы тебе не помнить, — усмехнулся Эд, но глаз не открыл. — Из-за него твоя Ария чуть на тот свет не угодила.

— А вот этого не помню, — нахмурил брови Джеймс.

— Не помнишь? Вот сукин сын. Арии тогда было тринадцать лет. Хорошенькая, во всей Новой Англии второй такой не было. Глаза голубые, как осеннее небо, а волосы светлые-светлые. Потом она потемнела, но в тринадцать лет у Арии волосы еще были как солома на току. Она гостила у тетки, рядом с Дрейками они жили, на Моньюмент-авеню, и взбрело ей в голову поехать покататься на двуколке. Конь у них был с норовом, но Ария запросто с ним управлялась, и тетка отпустила ее не задумываясь. Заложили ей коляску, она и поехала.

Этак через полчаса, уже темнеть начало, тетка вышла во двор, и что же она видит: мимо по улице как раз катит этот человек с медведем, медведь с ним рядом на облучке сидит наподобие человека. Ну, тетка-то хорошо понимала, что подумает ее конь, когда встретится с медведем, выбегает она на улицу и давай вопить: «Помогите! Помоги-и-ите!» Все соседи, ближние и дальние, ринулись спасать. Мой отец случился поблизости на бричке, и я там с ним сидел, уразумел он, что к чему, и пустил за ними во весь опор.

Но мы медведя так и не посмотрели. Так вышло, что проехали мы немного и видим: навстречу несется этот коняга с малюткой Арией в коляске, — ну, отец развернул свою бричку и пустился в том же направлении, что и они. В конце концов он этого ошалелого коня ухватил под уздцы и остановил. Потом узнали, что человек с медведем услышал приближение Арииной коляски, свернул в придорожный бурьян, медведя спустил на землю и остался на облучке один, пока они проедут. Но конь уже учуял медведя, ну и понес. Неужто ты забыл этот случай?

— Да нет, — ответил Джеймс. — Теперь вспомнил.

Глаза у него наполнились слезами, хотя ничего такого он вроде бы не чувствовал.

— Отличные тогда были выборы, — продолжал Эд, кивая, но глаза не открыл. — Только вот нынче для таких выборов слишком много народу развелось. И ладно, я не жалею. Мне выборы по телевизору смотреть тоже нравится. Правда-правда. Помню, как Джона Ф. Кеннеди выбирали. Я тогда впервые понял толком, что там на самом деле происходит — камеры показывали все, каждый угол и закоулок, вели интервью с делегатами, кто и выпивши, кто просто ополоумел, — у меня глаза открылись, честное слово. Разные там выступления, демонстрации в зале, я бы сам на это дело легко купился, а тут Уолтер Кронкайт все объясняет, или Хантли, или кто там у них. Говорю тебе, я ни разу в жизни до этого так не переживал избирательную кампанию. Люди вот ворчат на современный мир, но я тебе скажу: я иной раз гордился, когда смотрел по телевизору выборы.

Иные плюются, ругают телевидение. Ты, Джеймс, кажется, тоже. Но я тебе так скажу: мы теперь совсем иначе голосуем, чем когда-то. Раньше всю страну можно было завлечь на дрессированного белого медведя, или другой раз еще шум был про трех лошадей, якобы говорящих. Весело было, не спорю, но ушли те времена; мир повзрослел. В наши дни люди думают и спорят про такое, о чем раньше никогда не задумывались; и за это спасибо надо сказать в первую голову безмозглому, как ты говоришь, телевизору.

Да, жаль, не увижу я больше выборов. — Эд покачал головой, открыл на минуту глаза и снова опустил веки. Джеймс смотрел в окно на обелиск, выжидательно, надеясь сам не зная на что. Глаза его были влажны. — Могу сказать, если ты спросишь, чего еще мне жаль.

Джеймс собрался было спросить, но Эд продолжал сам:

— Жаль, что не выйду больше из дому в эти последние дни октября, когда земля умирает и небо ясное-ясное, а в лесу можно встретить оленей, они стоят на задних ногах и лакомятся дикими яблоками. И зимы мне, видит бог, тоже жаль. Я всю жизнь поражался, как много снега выпадает за каких-то пять зимних месяцев. Бог с ним, с ноябрем, а возьми ты для начала черное время, декабрь. Самый темный месяц года, и чем дальше, тем все темнее. Ведь Вермонт — он, знаешь ли, расположен севернее, чем обычно думают. Один мой знакомый несколько лет назад уехал из дому и подался к югу, точнее сказать, в Канаду, город Лондон в провинции Онтарио, на сто двадцать пять миль южнее того места, откуда он выехал, — Сент-Олбанса в штате Вермонт. А проехал бы до Кингсвилла, и оказался бы на целых двести миль южнее, прямо, можно сказать, в тропиках.

Но темнота хоть будет расти закономерно, заранее знаешь как, и больше того, к исходу месяца она достигает предела и дни снова начинают прибывать. А вот холода — они похитрее. Начинается месяц при мягкой погоде, но вдруг наступает день — на моей памяти это бывало между пятым, самое раннее, и вплоть до двадцатого, — когда ты просыпаешься от холода и берешь еще одно одеяло. Не помогает, холодно. Утром смотришь на градусник: восемь градусов ниже нуля. Вчера еще Уоллумсек бежал-струился — сегодня он скован льдом. Потом январь. Месяц снегов. Не то чтобы больше снега выпадает, нет — от мороза даже тучи цепенеют, — но снег буквально повсюду, ни клочка голой земли и ничего живого, только олени встречаются, да кролики, да моторные снегоходы. — Эд открыл глаза и посмотрел на Джеймса. — Многим снегоходы не нравятся, — произнес он с укором, — и я не спорю, от них, конечно, шум, да еще по ночам. Но я тебе вот что скажу: я раньше, бывало, обходил свои владения на лыжах, красотой любовался. А теперь просто иду по колее от снегохода и не проваливаюсь. И странная вещь: дурацкая такая машинка, а знает не хуже оленя, где остановиться, чтобы вид покрасивее.

Потом февраль. Солнце выше, дни длиннее, а со снегами шутки плохи. С вечера как посыплет, повалит огромными, густыми, влажными хлопьями, и думаешь: через час похоронит твою ферму с головкой, словно Помпеи. А оно через десять минут вдруг глядь — и кончилось, только дюйма на два свежего снега навалило, мягкого, пушистого, в самый раз снежки лепить. Утра после такого снегопада картинные, от них рождественские открытки пошли. Небо чистое, тихо, морозно, но не слишком. Над каждой крышей, куда ни глянь, дымок поднимается, прямой как палка. А под горой, где ручеек незамерзший, такой пар на морозе, что на полсотни шагов вокруг все деревья, провода, прошлогодняя трава, торчащая из-под снега, — все унизано алмазами.

Но чего мне больше всего жаль, так это ранней весны. Дураки считают ее сезоном непролазной грязи — и не стану отрицать, грязи довольно, потому что раньше всех ломает ледяное оцепенение земля. И первый знак я тебе скажу какой. Его легко пропустить. Каждый год в самом начале марта выдается один день, когда солнце и светит и греет, температура повышается градусов до пятнадцати. В этот день, если приглядеться попристальнее к березе или клену, видно, что крона сверху вроде бы слегка подкрашена, у березы желтым, у клена красным. Посмотришь назавтра, и ничего уже нет, только голые, черные ветки, да иной раз еще обледенелые. Но все равно весна уже началась. Перво-наперво развозит грунтовые дороги — остальная-то вся земля под снегом. День за днем на солнечном пригреве дороги оттаивают все больше и больше. Первая машина пройдет — оставит колеи дюйма в два, и к вечеру их еще схватит морозцем. Поедешь — рассчитывай, что два раза застрянешь, это как нить дать. Я вот всегда не рассчитаю, и опаздываю.

Потом вскрываются реки. Две, с которыми я близко знаком: Уоллумсек и Хусек, — ведут себя одинаково. Сначала замечаешь две струи поверх льда под заснеженным бережком, с той и с другой стороны. Потом где-то в середине марта появляется окно открытой воды, за ним другое. На Уоллумсеке много плотин, он течет медленно, и на нем разводья расширяются исподволь, целую неделю, покуда наконец в один прекрасный день не образуется открытый проход, а посредине, друг за дружкой, важно, как фараоновы барки, плывут обломки льдин.

Тем временем происходят еще два важных весенних события. Одно — это заседание муниципального совета, на котором мы, как ты сам знаешь, занимаемся тем, что тормозим прогресс — например, решаем сохранить наши старые мосты, хотя народ побогаче и попробивнее требует для своих грузовиков и бульдозеров новых, бетонных. А во-вторых, выходим в рощу с дрелями на добычу кленового сока.

Погода об эту пору капризна, чем капризнее, тем оно и лучше. Чем чаще мисс Весна шлет улыбки и тут же хмурится, тем больше накапает сока из просверленных отверстий. Автомобилисты из себя выходят, когда попадают в случайные апрельские снежные заносы, а для тех, кто работает в кленовой роще, такой занос — удача. Обычно за сутки в каждое ведерко набирается дай бог на четыре дюйма соку, но в день снегопада бывает, что и доверху ведро натечет, и даже через край. В тот день сироп варится за полночь и в доме словно праздник.

Вот это жизнь, скажу я тебе, Джеймс, хотя ты и сам знаешь. Стоишь под кленами, считаешь ведра, будто банкир свои сокровища, и смотришь на склоны гор, где у тебя на глазах пробуждается природа. Серебрятся вербы, ручьи бегут, зеленые, как изумруды. Потом выходят олени. Они всю зиму питались древесными почками — да и тех где наберешься? — и теперь им бы только дорваться до травы. Выходят бесстрашно на обнаженные поля и щиплют прошлогоднюю стерню. В прошлом году я как-то апрельским утром насчитал у себя за домом сразу четырнадцать голов.

А потом прилетают дрозды, иной раз целыми стаями, по двести-триста штук, и расцвечивают голые бурые склоны. В это же время выглядывают на свет божий подснежники. А потом и луга зазеленеют. Интересно, почему-то первая зелень всегда появляется в тех местах, где снег сошел последним. И в один прекрасный день, когда уже вылезли зеленые стрелки, встречайте сурка. Сурки, я тебе скажу, большие гурманы, они не то что олени, не станут есть прошлогоднюю, вымороженную солому. Шерстка у них в апреле приобретает красноватый отлив, и две недели, покуда трава не отрастет подлиннее или же не появится соседский мальчишка с винтовкой двадцать второго калибра, луга, будто цветами, пестрят сурочьими спинками. Но, понятно, к этому времени весна уже в полном разгаре.

Мне жаль, что в этом году я не смогу принять во всем этом участия — или приму, да только как-то по-другому, чем раньше. Но жаловаться нельзя.

Он улыбнулся.

— Джеймс, как же так, почему ты все это выслушал?

Джеймс немного подумал и ответил:

— А потому, что это в точности верно.

Улыбка Эда стала шире.

— Вот и я то же говорю моей Рут, — сказал он. — Она клянется на Библии, что не может отличить, которые стихи хорошие, а которые плохие. А я ей объясняю, что в точности верные они и есть самые хорошие.

— Как самая хорошая оконная рама, — подсказал Джеймс. — Или лошадь.

— Вот именно, — сказал Эд. — Ты понял.

4

— Смотрите-ка, кто здесь! — входя, пропела Рут Томас, и Джеймс Пейдж так и не понял, ему ли предназначались эти слова как знак прощения, или же она подразумевала пастора и патера, которых встретила в больничном коридоре и теперь приглашала в палату.

— Здравствуй, Рут, — ответил Джеймс, но посмотреть ей в глаза не смог. Может быть, именно поэтому она бросила на него быстрый, пристальный взгляд и сказала серьезно:

— Джеймс, я так рада, что ты пришел! Мы тут о тебе беспокоились. Что Салли, вышла из своей комнаты?

— Нет еще. Но мы приехали забрать из больницы Джинни, и я думаю, старушка Салли выйдет, когда мы появимся.

— Вот досада! — Рут шлепнула ладонью о ладонь. — Знала б я, что ты здесь будешь, захватила бы для Салли справочник «Домашние растения».

— «Домашние растения»?

— Ну да, пусть посмотрит там про свой бальзамин.

— Бальзамин?

— Ну да, Джеймс! Любимый Саллин бальзамин, он у нее хиреет день ото дня. Я взяла для нее в библиотеке справочник, может, она по нему найдет, в чем с ним, бедняжкой, дело, и вылечит его. Она говорит, что испробовала все средства, которые знала: больше поливать, меньше поливать, поставить к свету, убрать со сквозняка...

— У Салли в комнате есть бальзамин? — подняв голову, переспросил Джеймс.

— Ну да, я же тебе говорю.

Джеймс кивнул:

— Он должен засохнуть.

— Вот он и сохнет, Только почему это? — Рут заглянула ему в глаза.

— Из-за яблок, — ответил он. — Растения не могут жить там, где хранятся яблоки. А у нас яблоки на чердаке.

— Верно он говорит, — сказал Эд, открывая глаза.

— Но почему же ты ей об этом не сказал, Джеймс? — с негодованием спросила Рут.

— Она не спрашивала.

— А, Джеймс, здравствуйте, — сказал вошедший в это время Лейн Уокер.

Джеймс глянул за спину Рут и кивнул, здороваясь, и пастор с улыбкой поклонился ему в ответ, словно давешнее приключение у Джеймса в кухне совершенно улетучилось у него из памяти. Странная это, Джеймс заметил, особенность рода человеческого, у других животных такого нет, вот только еще у собаки. Ударь по носу лошадь, да что там, даже и курицу какую-нибудь, они не скоро тебе это забудут. А вот человек, способный долго помнить обиду (если он знает тебя и с лучшей стороны, и с худшей), — это уже исключение, вроде Салли.

Патер улыбнулся Джеймсу несколько сдержаннее, что, конечно, было не удивительно. Нельзя сказать, чтобы они с Джеймсом так уж подружились в тот единственный вечер своего знакомства. Правда, что до Джеймса, то он немного изменил о нем мнение. Он помнил, как тот стоял перед ним, лицом к лицу, даже когда дробовик был вскинут и нацелен ему в голову. Обыкновенный человек на его месте без лестницы под потолок бы залез. И не только это. Задним числом Джеймс теперь восхищался и тем, как мексиканец стоял и покатывался со смеху, когда сам он сидел на дереве, а под обрывом горел пикап. Людей из породы малодушных и пугливых старый Джеймс всегда не жаловал — этого он и в сыне своем Ричарде терпеть не мог, — недолюбливал он и тех, кому по роду службы положена обходительность: священников, дантистов, могильщиков, — если они эту свою профессиональную черту выпячивают в обычной жизни. Но к сожалению, не обладая светскими талантами, Джеймс не умел открыть мексиканцу эту перемену в своем отношении, и тот смотрел на него, казалось Джеймсу, как на какую-то черную козявку в баночке. Поэтому Джеймс кивнул ему так нерешительно, что мексиканец его кивка просто не заметил и предположил, что Джеймс намерен держаться враждебно. Глядя выше Джеймсовой головы и как бы вовсе его не замечая, он приветливо улыбнулся Эду Томасу и подошел к кровати.

— Вам сегодня получше? — справился он.

— Да нет, — ответил Эд.

— Мне это грустно слышать.

Джеймс Пейдж, постукивая кулаком по губам, прислушивался к разговору между Эдом и мексиканцем и с каждой минутой чувствовал себя все более и более виноватым. Лейн Уокер между тем отошел в дальний угол палаты, чтобы принести для Рут зеленое виниловое кресло. Джеймс спохватился и заспешил за ним следом.

— Давайте я вам помогу.

Пастор едва ли нуждался в помощи — на ножках кресла были резиновые наконечники, которые легко скользили по гладкому, натертому линолеуму, — однако, улыбнувшись себе под нос, он предложенную ему стариком помощь принял. «Ага, мы хотим мириться? — подумал при этом Лейн Уокер. — Задним умом поразмыслили, как старина Адам?» Такая у него была странная особенность характера: он всегда мыслил теологически, как писатели всегда мыслят по-писательски, а первоклассные бизнесмены думают только о делах.

— На вот, Рут, — сказал Джеймс. — Присядь.

— Ах, спасибо тебе, Джеймс, — отозвалась Рут и, усаживаясь, взглянула на Лейна Уокера. — Ну чего улыбаетесь? — спросила она. — Будто кошка, которая съела канарейку!

— Сейчас скажу, — ответил Лейн, вдруг приняв озорное решение. — Я думал о том, как страдает порой от сознания собственной вины бедный заблудший человек, который не убежден, в отличие от образованного, правоверного христианина, в том, что ему обеспечено вечное спасение, достаточно обратиться душой к господу нашему Иисусу Христу.

— О чем это вы, господь с вами? — спросила Рут и, так как его гномическая улыбка была заразительна, тоже улыбнулась.

— О тех, кто в беде обращается к вину, а не к Иисусу. О людях, ожесточающих сердце свое против братьев своих и сестер!

Рут выпучила глаза.

— Ну, Лейн, — сказала она, — перестаньте сейчас же.

Но его было не остановить.

— И о людях, иногда даже служителях божиих, которые не умеют протянуть руку бедному заблудшему в темноте его и сказать: «Брат, Бог прощает тебя, и даже я прощаю тебя».

Джеймс испуганно покосился на мексиканца. Но тот стоял и улыбался, похожий на большую, кроткую лягушку. Глаза их, патера и Джеймса, случайно встретились, и оба машинально кивнули.

— Ага! — воскликнул Лейн. — Добрый знак! Обмен любезностями! Аллилуйя!

Эд Томас улыбнулся и опять закрыл глаза.

— Ну, знаете ли, — сказала Рут. — Удивляюсь, как это вас до сих пор не лишили сана за такое насмешничество над религией.

— Это не насмешка, — сказал патер, и даже Джеймс Пейдж понял, что он прав. — Это и есть религия.

5

Когда вошел Льюис с Джинни, все на минуту замолчали, даже Рут Томас не нашлась что сказать. Несчастный случай совершенно преобразил Джинни, и, хотя вскоре ей предстояло стать такой же, как прежде — за одним исключением, известным покуда одному Льюису, — сейчас, глядя на нее, трудно было представить себе, что она когда-нибудь будет прежней Джинни. Белая как полотно, правая бровь наполовину сбрита, и от брови к волосам тянется страшный, туго стянутый шов. Если бы ящик угодил на три дюйма правее, сказал Льюису доктор, то есть попал бы ей в висок, он бы ее убил.

Первым молчание нарушил Джеймс.

— Здравствуй, Джинни, — сказал он и, шагнув ей навстречу, коснулся ее плеча.

Она улыбнулась растерянно, будто бы узнала отца, но все-таки не совсем.

— Бедняжка, — сказала Рут и оперлась на подлокотники, чтобы встать.

— Не вставайте, — остановил ее Льюис, все еще держа жену за руку. — Нам все равно пора ехать. Еще за Дикки надо зайти. — И сказал через ее голову: — Здравствуйте, Эд. Ну как вам, получше?

— Закругляюсь, — ответил Эд и приподнял руку, словно хотел помахать ему.

— Вы еще нам всем покажете, — сказал Льюис. Он посмотрел на Лейна Уокера, потом на Рейфа Хернандеса, кивнул тому и другому, робея и торопясь распрощаться. — Доброе утро, ваше преподобие. Доброе утро, сэр.

Они ответили ему, а он уже пятился к двери. Джинни непонимающе оглянулась, когда он потянул ее за руку, но послушно пошла за ним. Джеймс попрощался и вышел следом.

В машине старый Джеймс сел сзади слева и всю дорогу ехал, положив руки на спинку Льюисова сиденья и подавшись вперед, чтобы видеть сидящую впереди справа дочь. Ехали молча. Джинни глядела прямо перед собой, и выражение ее лица пугало, потому что не было выражением, и улыбка была без юмора и даже вообще без жизни. Горло Джинни было в точности как лицо Эда в палате — такое же белое, голубоватое, цвета январских теней на снегу.

— Что они говорят, Льюис? Джинни поправится?

— Говорят, да.

— Значит, так оно и будет.

— Надеюсь.

Свернули на Плезант-стрит. Домишки маленькие, обшарпанные, у тротуара чей-то «фольксваген» с незакрашенным крылом.

— Куда это мы? — спросил Джеймс.

— За Дикки, — ответил Льюис.

— А, ну да. Я забыл.

Льюис остановился перед темно-зеленым домом и вышел из машины. Джеймс все так же не отводил глаз от Джинни. Он еще ближе придвинулся к ней сзади и спросил:

— Тебе больно, голубка?

Помедлив, она повернула голову и посмотрела на него. «Господи, молю Тебя», — мысленно прошептал он. Это была его первая молитва за долгие, долгие годы, первая с того дня, как умерла жена, и он тогда старательно записал в свой фермерский блокнот молитву о каре, о понимании или хотя бы о смерти. Теперь он молился совсем о другом.

Но тут появился Льюис, ведя за руку Дикки — с порога их провожала молодая худая женщина в халате, а может, не женщина, а девочка, не разберешь, — и Дикки тоже полез в машину, на заднее сиденье. Выхлопные газы так и хлынули вслед за ним в открытую дверцу.

— Ты выздоровела, мамочка? — спросил мальчик.

— Да, детка, — ответила она. Мужчины изумились. Но в следующую минуту она уже снова была где-то далеко.

— Она меня узнала! — с торжеством сказал Дикки, не давая отцу захлопнуть дверцу.

— Я видел, — сказал Льюис. — Забирайся поглубже.

Старик помахал рукой, разгоняя выхлопную вонь. Льюис закрыл за сыном дверцу, обошел машину, сел за руль и задом выехал на мостовую.

— Странно, что она узнала Дикки, а родного отца нет, — сказал Джеймс.

Льюис усмехнулся, и они в молчании поехали дальше.


Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и ее с развевающимися светлыми-светлыми волосами. Он помнил, как один раз подсадил ее к себе, когда ехал в двуколке, помнил гнедую темнохвостую лошадь в упряжке и вожжи с блестящим набором, переброшенные через оглоблю. Помнил улыбающееся, круглое лицо Арии, две ямочки, маленький, изящный нос. Она не была так уж хороша, не то что Салли, зато она была хорошая, любящая и милая — Салли до нее как до неба. Он мысленно разглядывал запечатлевшуюся в памяти картину: Ария, освещенная солнцем, смотрит на него, подняв голову, вожжи висят — а это значит, что он, Джеймс, сейчас должен спрыгнуть на землю и подсадить ее; но как он спрыгнул, он почему-то не помнит, не помнит и своих слов, которым она улыбалась, если она улыбалась его словам, — ничего не помнит, ни где, ни когда...

Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней — горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине — их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, — так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться.

Наверно, все вермонтцы — пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, — рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). — Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка — по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках — неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, — а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду.

— Расскажи мне про того проповедника, — попросил Дикки.

Джеймс оглянулся на мальчика, с трудом оторвав взгляд от лица дочери.

— Про какого проповедника?

Дикки сидел паинькой, сложив ладошки на коленях, чтобы дед видел, как хорошо он себя ведет.

— Ну, сам знаешь. Проповедник Дьюи и герой.

— А-а, — кивнул Джеймс. — Про это? — Он откинулся на сиденье, как бы освобождая место для рассказа. — В воскресенье назавтра после битвы за форт Тайкондерога, когда Итен Аллен побил британца маневром с тыла, а для этого ему понадобилось вскарабкаться чуть не на отвесную скалу, да еще пушки с собой поднять, дело невозможное, всякий скажет, а этот прохвост, этот кремень-человек, Итен Аллен, был еще и выпивши, — так вот, назавтра Джедидия Дьюи у себя с кафедры произносил длинную молитву и в ней благодарил за победу у Тайкондероги одного только Всевышнего. Итену Аллену это было очень уж обидно, он вскочил на ноги, во весь свой высоченный рост — шесть футов шесть дюймов в нем было, — и кричит проповеднику: «Преподобный Дьюи! Преподобный Дьюи!» И в третий раз: «Преподобный Дьюи!» Джедидия глазами захлопал, опомнился, очнулся от экстаза, спрашивает: «Да, сэр?» А Итен Аллен ему: «Будьте добры доложить Всевышнему, что я тоже там был».

Дикки, как всегда, рассмеялся — Джеймс допускал, что по доброте сердечной.

— И как же считается, это все правда? — спросил Льюис.

— Про Итена Аллена что ни рассказывают, все правда, — ответил Джеймс. — На то он и герой.

6

Причин, побудивших старуху выйти наконец из комнаты, было несколько, из них та, что войну она — формально по крайней мере — выиграла, была последней. Она ее, в общем-то, даже и не заметила, свою победу. Джеймс поднялся в ванную и, проходя на обратном пути мимо ее двери — Льюис малярничал, и дверь была отперта, он объяснил, что иначе не может ободрать всю краску, так что пусть она, пожалуйста, дверь откроет, — Джеймс подошел и сказал:

— Эд Томас говорит, что телевизор — замечательное изобретение. Выборы смотреть. Я об этом как-то не думал... А он плох, Эд. Сам он так считает, что не выкарабкается.

— Что? — встревоженно переспросила Салли, шире раскрывая дверь и заглядывая брату в глаза.

— По правде сказать, вид у него неважный.

Она повернула голову и вопросительно посмотрела на Льюиса:

— Ему что, хуже стало? — И схватилась за сердце.

Льюис не отрывал глаз от малярной кисти. Он красил косяк двери в ослепительно белый цвет; а ее мнения даже не спросил. Но, раздосадованная, она все-таки вернулась мыслью к Эду и бедняжке Рут. Льюис ответил:

— Очень бледный он. И слаб, как мышь.

Салли даже не заметила, как переступила порог и очутилась в коридоре.

— Бедняжка Рут, — проговорила она. И в тысячный раз с удивительной ясностью вспомнила, как рыдала тогда, в тот ужасный канун Дня всех святых, двадцать лет назад, наполовину со страха, наполовину от горькой потери. Она вошла, а он в кресле, еще теплый, и пластинку на проигрывателе заело — оттого-то Салли и вошла к нему. И, сама не зная как, она вдруг заговорила об этом, заговорила с Джеймсом и одновременно с Рут, которую видела в своем воображении, — Помню, как мне было, когда умер Горас. Я чуть сама не умерла от слез. По крайней мере у Рут обойдется без тайны, ей хоть не страшно будет.

— Что за тайна? — не понял Джеймс.

— Да помнишь, дверь оказалась открытой. Может, это и никакого отношения не имело к его смерти, может, он просто угостил кого-нибудь из детишек — дело было в канун Всех святых — и не успел дверь затворить, как его скрутило. Но у меня тогда долго из головы не шло, и теперь иной раз думается...

Джеймс слушал щурясь, охваченный тревогой.

— Что, если он видел что-то... или кого-то... если его нарочно испугали и от этого у него и случился припадок. Видели же, не могли не видеть, что ему стало плохо, но все равно убежали, и он один едва добрел до кресла и... Наверно, кто-то из детишек. Только как мог ребенок... — Она не договорила. — Ты что, Джеймс?

Старик весь дрожал, пальцы теребили подбородок, на правой щеке часто дергался мускул, будто какой-то механизм вышел из-под контроля. Запульсировала жила на шее, будто сердце убыстрило темп, и что-то такое мелькнуло в его лице, словно бы вспыхнул на миг темный свет.

Льюис подошел и встал у Салли за спиной.

Джеймс отвел глаза вправо и стал медленно, забывшись, поворачиваться вокруг себя на правой пятке. Он сказал;

— Ты мне не говорила, что дверь была открыта.

— Я полиции сказала.

По спине у нее пробежал холодок, и все вокруг вдруг обозначилось резче, отчетливее, словно это сон, а не на самом деле, — сон, который сначала был солнечный и приятный, а потом переменился.

— Но мне-то ты не говорила! — крикнул он.

— Джеймс, — от страха голос ее прозвучал сдавленно, тихо, — объясни мне, что ты думаешь.

Словно издалека, завершая круг, он ответил:

— Объясню, не беспокойся. Дай подумать.

Она покосилась на Льюиса. Без единого слова и жеста он сумел убедить ее, что лучше не настаивать, не надо торопить старика.

Джеймс, описав полный круг, снова повернул направо, словно собрался кружиться дальше, но на этот раз только подошел к лестнице, немного помедлил и стал спускаться в кухню.

— Пойду оденусь, — сказала Салли.

Льюис кивнул.


Джеймс, спускаясь в кухню, почти ничего не видел. Он смахивал слезы кончиками пальцев; что это: слезы страха, или горя, или стыда, или еще чего-то, — он и сам не знал. Может быть, всего сразу, а может быть, в простых, узких словах не передать огнем прожегшее его чувство. Он словно вдруг упал обратно на землю, нашел волшебную дверь. Он ясно увидел лицо Арии — а ведь столько лет не мог его вспомнить, — увидел ее молодой женщиной, смеющейся чуть-чуть испуганно, когда он раскачивает ее на качелях; и опять смеющейся, но несколько лет спустя, за столом в блекмеровском доме, должно быть, в День благодарения, когда старик Дьюи, пра-правнук Джедидии, рассказал, как однажды перевернулись их сани и все женщины Дьюи вывалились кверх тормашками на мостовую — и весь Беннингтон узнал, что под длинными черными суконными юбками их нижние юбки переливаются всеми цветами радуги. Увидел он ее и такой, какой она была во время своей последней болезни, — как она протягивает руку, дотрагивается до его щеки и произносит: «Ах, Джеймс, Джеймс», прощая его и прощая себя — а ведь он даже в ее смертный час не мог простить ни ей, ни себе. И еще другие картины, одна за другой, вставали перед ним, к нему словно вдруг возвратилась прожитая жизнь, и, все еще плача, вслепую, протянув перед собой руку, он заторопился из кухни в гостиную, где лежали альбомы: ему надо было посмотреть, убедиться, правда ли, что ожили старые изображения.

В гостиной на кушетке неподвижно сидела Джинни. Рядом пристроился Дикки, держа ее за руку.

— Здравствуй, детка, — сказал Джеймс и опять смахнул слезы, чтобы видеть дочь.

Она улыбнулась, и на этот раз он увидел, что на минуту по крайней мере она его узнала. Благодарение богу. Благодарение богу!

— Она может говорить, — сказал Дикки. — Она со мной разговаривала.

— Слава богу, — сказал Джеймс.

И так как он ничего не мог сделать для Джинни такого, чего уже не сделал маленький Дикки, и притом, наверно, гораздо лучше, чем мог бы он, Джеймс, он прошел мимо, к книжному шкафу слева от камина, и, нагнувшись, достал альбомы. Открыл самый старый — взлетела пыль, она словно входила в состав желтой, хрупкой бумаги, — открыл с жадностью, и с первой же фотографии жена, живая, шагнула к нему в душу, словно это дух ее вернулся на землю — напомнить Джеймсу, как жизнь была когда-то хороша, ну конечно, была, она и теперь прекрасна, понял же это яснее ясного бедный Эд Томас, которому предстоит теперь с ней расстаться. На карточке Ария стояла на широких и коротких индейских лыжах и улыбалась, а рядом с ней пес — и даже песье имя он вспомнил: Энгус. А вот она на тракторе, а вот смотрит с их старого крыльца, кокетливо прислонясь к столбику. Джеймс вспомнил, когда это было. Он все теперь помнил. Например, как она сидит в круге света от лампы и шьет. А он вошел в дом, подоив коров, принес молока, и она подняла на него глаза и сказала сразу, словно иначе бы не смогла из себя выдавить:

— Ричард болен, Джеймс.

— Ричард? — переспросил тогда он.

А она опять опустила голову и, покраснев, едва слышно произнесла:

— Из-за одного своего проступка. Пять лет назад.

— Оттого и пьет?

— Наверно.

Она сидела все так же понурясь, каштановая голова залита светом, уже тронутая сединой, но по-прежнему прекрасная в эту минуту.

— Что же это?

— Я думаю, пусть лучше Ричард сам тебе расскажет, когда зайдет.

— Что это? — настаивал он. — Женщины?

Он видел один раз у сына в доме женское лицо в окне.

Она покачала головой. По щекам ее струились слезы.

— Я не могу тебе сказать, — ответила она все так же кротко, не поднимая головы и, однако же, противостоя ему — ведь обычно она бывала покорна. — Я обещала ему, что не скажу.

Вот именно, своими руками воспитала в сыне малодушие. Сама признала.

Назавтра, когда Ричард пришел, Джеймс потребовал у него ответа, что он такого натворил и в чем вообще дело, но парень побелел как полотно — от него, как обычно, разило спиртом — и ничего объяснять не стал, только выговорил:

— Рассказать тебе, гад? — Засмеялся своим всегдашним трусливым смешком и, заранее пряча голову в плечи, как нашкодивший пес, признался: — Да я скорее умру.

И опять этот смешок. Из-за смешка и еще из-за того, что он уже загодя поджал хвост, Джеймс его и ударил. А он посмотрел на него с ужасом, словно подтвердилось худшее его подозрение, повернулся и ушел домой. И дома напился до беспамятства — без этого ему бы духу не хватило — и повесился. Он умер, а Ария так и не рассказала, в чем он провинился, с глухим упорством держась за данное ему обещание, хотя его ведь больше не было в живых и какое уж тут обещание? Перед кем его держать? «Поздно теперь», — сказала она Джеймсу, и Джеймс понял ее так — хотя неизвестно, это ли она имела в виду, — что всегда, и даже из могилы, будет винить его в смерти сына. Конечно, будь у них время, они бы еще оба смягчились. Правда, год прошел после самоубийства, но она так и не сказала ни слова. А потом вдруг у нее оказались затвердения под мышками и под коленями. Через четыре месяца ее похоронили, и Джеймс, даже в горе своем, не мог представить себе лицо своей жены.

И вот теперь он понял. Понял, что все понимал неверно. У сына были причины не доверять ему. Выслушав признание, Джеймс все рассказал бы Салли, сгреб бы за шиворот своего великовозрастного, двадцатипятилетнего сына и заставил бы его отвечать за свои поступки. Сын знал, что так бы все и было, и мать его тоже знала, потому что всю жизнь Джеймс Пейдж о том, что такое правда, имел понятия узкие и мелочные, всю жизнь, осознал он сейчас, Джеймс Пейдж был опасным глупцом.

Чувство вины. Столько лет он носил его, бремя это согнуло его в три погибели. И вот теперь он взял его в руки, раскрыл ладони, а там — ничего нет. Он жил в затмении, точно как сказал тогда пастор. И она тоже, бедняжка Ария, сошла в могилу, отягощенная чувством вины, считая, что, заговорив тогда с Джеймсом, толкнула сына на самоубийство. И сам мальчик — Джеймс опять сердито смахнул слезу, — ведь им управлял не гнев на отца и не желание отомстить, во всяком случае, далеко не одно только такое желание. Его убило бремя вины, которое он влачил целых пять лет, вины в том, что однажды какой-то глупой или пьяной проказой — Ричарду было тогда уже двадцать лет, взрослый мужчина, каким он, должно быть, себя считал, хотя ни один семидесятидвухлетний человек не признает двадцатилетнего паренька взрослым, — он по неразумению насмерть напугал своего дядю, и, как всегда струсив (ведь его всю жизнь пороли, наказывали, стращали и называли трусом — Джеймс теперь все это понял, у него открылись глаза), не остался с ним, и даже не крикнул на помощь тетку, тем самым оправдав то представление о нем, которое составил себе Джеймс Пейдж, а вернее, оба они, и Джеймс и Ария, и даже малютка Джинни — они все были в заговоре против него, — и малодушно сбежал. Темные люди, и он, Джеймс, хуже всех. Он тогда молил бога о каре, и бог его жестоко покарал, покарал задолго до его молитвы.

По лицу старика струились слезы, но то, что он сейчас чувствовал, было, пожалуй, не горем, а постижением, ибо он постиг своих близких как бы изнутри и осознал непоправимость утраты. Он еще раз утер слезы, прямо рукавом. А когда он опять смог видеть, оказалось, что Джинни смотрит на него. Сознание к ней вернулось.

— Па, — сказала она и попыталась было встать с кушетки, но не смогла. — Тебе нехорошо?

— Джинни, тебе лучше! — обрадовался он.

Она еще раз попробовала подняться — Дикки отодвинулся, — и на мгновение взгляд ее опять затуманился, но тут же снова прояснился. Двумя пальцами прикоснувшись к рубцу над глазом, она недоуменно спросила:

— А что случилось?

— Ничего страшного, — ответил Джеймс, подходя. — Ящик с яблоками на тебя свалился.

— Тетя Салли устроила западню для дедушки, — с готовностью пояснил Дикки и сразу же покосился на Джеймса: не сказал ли лишнего?

— И ты в нее попалась, — добавил Джеймс.

Вошли Льюис и тетя Салли и обрадовались, увидя, что к ней окончательно вернулся рассудок.

— Джинни, бедняжка ты моя! — бросилась к ней Салли.

— Как я странно себя чувствую, — сказала Джинни. Она огляделась. — Никто не видел мои сигареты?

— Они у меня, — ответил Льюис.

— Слава богу! Кинь-ка мне одну, ладно, миленький?

— Нет, — ответил он, глядя мимо нее на стену.

— Что?

— Ты бросила курить.

Она изумленно посмотрела на него — Салли тоже, — и какой-то миг казалось, что на Джинни снова нашло оцепенение. Но потом она язвительно спросила:

— А кто вы такой, Льюис Хикс, скажите на милость?

— Неважно, — ответил он. — Ты бросила.

— Да что же это? — возмутилась Джинни. — У нас свободная страна или нет?

Льюис перевел взгляд на другую стену.

— Нет, — ответил он.

7

ВТОРЖЕНИЕ

На пчельнике, когда Джеймс кончал дело, начатое утром: выбирал последний мед, доставал соты с утолщениями, означавшими, что там заложена матка — ей только дай вылупиться, пол-улья займет, — ставил сахарную воду и запечатывал летки, — у него произошла странная встреча. Он работал как бы в полусне, дробовик оставил в стороне, прислонив у крайнего улья, руки двигались сами собой, а мысль опять упивалась горечью и сладостью обретенных воспоминаний. Началось все с трутня: увидел трутня — и вспомнил, как, бывало, давал маленьким Ричарду и Джинни этих пчелок поиграть, трутни ведь не жалятся, и жизнь у них все равно короткая. И ему ясно представились Ричард и Джинни в детстве — у них обоих волосы были как у матери — светлые-светлые. Разглядывая в памяти обоих своих детей — второй его сын тогда еще не родился, — он от них незаметно перешел к другому образу, к еще одному воспоминанию о жене.

Он заехал за нею на своей двуколке. Было солнечно-солнечно. Тогда он еще и не помышлял о женитьбе, ему не на что было бы содержать семью: на ферме хозяйничал отец, вернее, отец вместе с дядей. А если б и помыслил, то, наверно, не Арию назвал бы, спроси у него кто-нибудь имя избранницы. Она была его веселой, доброй приятельницей — девушка из хорошей семьи, гораздо образованней, богаче его. И сделать ей предложение он бы никогда в жизни не смог иначе, чем это у него вышло. Она выбежала к нему улыбающаяся, радуясь встрече, как она всегда радовалась, встречаясь с ним — удивительно, до чего им всю жизнь хорошо было вместе, хотя, конечно, размолвки между ними тоже бывали, большей частью, как понимал он теперь, из-за его новоанглийского заносчивого трудолюбия, из-за его жадности, из-за нежелания остановиться и просто посмотреть вокруг, как вон посмотрел Эд Томас, остановиться и поиграть, — и он бросил вожжи через оглоблю и спрыгнул, чтобы подсадить ее в двуколку. А она вдруг остановилась в трех шагах от колеса и сказала: «Джеймс Пейдж, у тебя сейчас такой смешной вид! Признавайся, о чем ты думал?» И тогда, не успев опомниться, только по своей варварской привычке к абсолютной честности, он ответил (и ему показалось, будто это солнце над головой произнесло или сам господь бог, приманивающий его счастьем): «Я думал, что хорошо бы нам пожениться». Она склонила голову к плечу, улыбнулась, на щеках заиграли ямочки. И сказала: «Давай». Они поженились через три года.

А сердце его продолжало оттаивать. Он вспомнил смерть младшего сына — первую смерть — и вспомнил ужас и негодование Салли, когда Джинни собралась замуж за этого странного парня, Льюиса Хикса. «Он вроде бы неплох на вид», — сказал ей тогда Джеймс. Но Салли возмущалась: «Не пара он ей. Наша Джинни замечательная девушка. И умница. А ты заметил, какие у него глаза?» «Просто он тебе не нравится, потому что в нем есть индейская кровь», — отбрил ее Джеймс. Удачно так отбрил, до сих пор приятно вспомнить.

Так он стоял, упиваясь воспоминаниями, замерев, будто лягушка, и опустив убеленную голову, как вдруг за спиной у него что-то появилось, возникло, материализовалось из ничего и уронило на него свою тень. У него похолодела кровь в жилах — ноздри уловили лесной запах, — и медленно, готовый увидеть бог знает что, он обернулся. В пяти шагах, между ним и дробовиком, стоял черный медведь — фунтов на шестьсот, как он заключил потом, судя по следам. То ли он не заметил старого Джеймса, то ли был больной, или просто не обращал внимания... Медведь был очень стар, это Джеймс сразу бесстрастно определил, хотя ноги под ним чуть не подогнулись. Шерсть на морде вся сивая, и с глазами вроде бы что-то было не так.

Два старика смотрели друг на друга, оба стоя более или менее в рост — медведь много прямее, чем человек, — и Джеймс даже пальцем не в силах был шевельнуть для защиты, не мог из-за слабости в коленях ни броситься бежать, ни прыгнуть за дробовиком, и даже крикнуть был не в состоянии, потому что сердце бешено колотилось чуть ли не в горле. Впоследствии он часто думал, что то же самое, должно быть, ощутил тот англичанин, который обернулся и увидел на стене форта Тайкондерога огромную, могучую фигуру Итена Аллена, воздвигшегося на фоне звезд и бледной зари и наполнившего небо непотребной божбой. Он, этот англичанин, был обыкновенный человек, как и Джеймс Пейдж среди своих ульев был обыкновенный человек. А Итен Аллен жил на земле, как Геркулес, неким знамением сверхъестественного. И так же тот огромный старый медведь, который тогда стоял, поводя носом и приглядываясь к нему, словно ждал решения небес. Так прошла минута, а зверь все стоял и раздумывал, быть может недоумевая, откуда тут вдруг взялся этот старик, зачем подобрался к нему так неслышно. А потом вдруг опустился на четвереньки, отвернулся к ящику с вынутыми сотами и стал есть, будто знать не знает никакого Джеймса и времени у него в запасе целый день. Джеймс на подкашивающихся ногах все-таки дотащился до дробовика, схватил его. Медведь обернулся, глухо, гортанно рыкнул, но тут же спокойно вернулся к своему занятию. Трясущимися руками Джеймс поднял к плечу дробовик и прицелился медведю в затылок. Что произошло потом, он впоследствии ясно вспомнить не мог. Он уже готов был нажать крючок, но тут что-то словно бы вздернуло дуло кверху — верней всего, его собственная рука. Он выстрелил в небо, как стреляют, предупреждая грабителя. Медведь подскочил и затрясся, в точности как Джеймс, ухватил в охапку сколько смог сот и стал пятиться от ульев.

— И вы так в него и не выстрелили? — спрашивал Льюис, глядя мимо него одним карим, одним голубым глазом.

— Не помню, — отвечал Джеймс, теребя пальцами нижнюю губу. — Мне почудилось...

Он не договорил, понимая, что, должно быть на мгновение уснул тогда и увидел сон. Старому Джеймсу почудилось, будто медведь сказал ему что-то, произнес отчетливо, с укором: «Ах, Джеймс, Джеймс».

Примечания

1

Строки из надписи на постаменте статуи Свободы. — Здесь и далее примечания переводчика.

2

Начальные строки из комедии В. Шекспира «Сон в летнюю ночь», перевод Т. Щепкиной-Куперник.

3

Здесь и далее стихи в переводе Л. Мотылева.

4

Всегда верен (лат.).

5

В. Шекспир. Гамлет. Перевод Б. Пастернака.

6

Ступайте, месса окончена... Слава Богу! (лат.).

7

Сдаемся (искаж. исп.).

8

Белый, англосакс, протестант.

9

Он кто? Посол? (исп.).

10

Я — бог (лат.).

11

Слова, произнесенные по случаю победы над англичанами под Йорктауном 19 октября 1781 года, решившей исход войны американских колоний за независимость.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30