При всем своём разнообразии рассказы эти имели и нечто общее, более или менее стабильное. Так, все фигурировавшие в них вражеские агенты были обязательно одеты в нашу форму — военную или, на худой конец, милицейскую — и имели советские ордена. В конце концов в чьих-то доверчивых, но, видимо, не очень искушённых в аналитическом мышлении головах эти многократно повторяемые приметы диверсанта трансформировались довольно странным образом: вместо доверия и уважения форма и знаки отличия стали вызывать кое у кого подозрение.
Так или иначе, в один прекрасный день у нас на аэродроме раздался телефонный звонок и некий придирчивый («Нас не проведёшь!») голос принялся дотошно выяснять, состоит ли на службе в нашей организации некто Шевченко, что он собой представляет и, главное, как выглядит.
А выглядел Шевченко так: плотный, выше среднего роста, белокурый, голубоглазый, в форме майора авиации, с орденом Ленина на гимнастёрке. Словом, все приметы налицо. Не человек, а чистая находка для бдительного охотника за шпионами! И, на беду Владимира Васильевича, такой охотник попался ему навстречу не где-нибудь, а на перроне Казанского вокзала в Москве (эта подробность — так сказать, место действия — усиливала подозрения: железнодорожные станции известны каждому читателю детективов как один из любимых объектов вражеских лазутчиков). Все, что оскорблённый до глубины души Шевченко высказывал задержавшим его людям, только подливало масла в огонь: «Ишь, мазурик, как русский язык выучил! Все такие слова знает! Их этому, наверно, в специальных школах учат…»
Появившись через несколько часов на аэродроме, Шевченко кипел так, что начальник штаба нашей эскадрильи лётчик-испытатель А.П. Чернавский сказал:
— На него сейчас можно сковородку ставить и яичницу жарить.
Посмеялись. Повозмущались. Но надолго нашего внимания это происшествие к себе не привлекло. Все помыслы были направлены на события совсем иного масштаба. Первый месяц войны шёл к концу. Сообщения ТАСС (они тогда ещё не превратились в «От Советского Информбюро») ото дня ко дню становились тревожнее: гитлеровская армия все глубже и глубже вгрызалась в нашу страну. Начали появляться наименования новых, все более близких к нам направлений. Вероятность налёта на Москву с каждой ночью становилась все больше.
В тот вечер я снова был в составе дежурного звена — подошла моя очередь. Никаких особых эмоций это у нас уже не вызывало. Даже ворчать на начальство, навязавшее нам эти бессмысленные дежурства, перестали: все равно никакого реального толка от ворчанья нет, да и привыкает человек ко всему — разумному ли, неразумному ли — чрезвычайно быстро.
Я, как обычно, принял машину от механика А.Д. Тимашкова, проверил исправность материальной части (конечно, не зажигая фары — соблюдению режима светомаскировки меня научили) и залёг на чехлы рядом с самолётом, настроившись провести ночь в неторопливых беседах с лётчиками и механиками дежурного звена. Благо, «миги» стояли совсем близко друг от друга: военное положение выражалось только в том, что строгое, стройное построение машин в одну шеренгу было заменено разбросанным — в этаком художественном беспорядке, да носами самолёты смотрели не в сторону ангаров, как раньше, а в сторону лётного поля — чтобы, в случае чего, взлетать прямо с места, без выруливаний и разворотов.
Не буду задним числом выдумывать предчувствия, которые, по всем литературным канонам, должны были меня обуревать. Нет, предчувствий не было. Ничто, как говорится, не предвещало…
Медленно наползала тёплая июльская ночь. Северная часть небосклона оставалась светлой, бирюзовой, даже звезды на ней почти не просматривались. Подумалось о моем родном городе Ленинграде; там только кончились белые ночи, все небо такое, какое видится отсюда на севере: «И не пуская тьму ночную на золотые небеса, одна заря сменить другую…»
Было тихо и как-то по-дачному уютно. Я не рассказываю, как пахло сеном с соседнего луга и как тянуло влагой с реки, только потому, что это было тысячу раз с большим успехом описано до меня. Но, честное слово, было и сено, была и река…
Неужели сегодня исполняется уже месяц, как идёт тяжёлая, так неудачно начавшаяся для нас война? Ничто кругом не напоминает о ней.
И в тот самый момент, когда это «ничто не напоминает» пришло мне в голову, война напомнила о себе. Напомнила в лице запыхавшегося моториста, который прибежал откуда-то от ангаров и передал приказ: продолжать дежурство в готовности номер один.
Готовность номер один — это лётчик, сидящий в кабине с надетым парашютом. Это прогретый и расчехлённый мотор. Это — взлёт через минуту после команды.
Запахов сена и влаги уже нет. Пахнет бензином, авиационным лаком — словом, кабиной самолёта. Передо мной зеленоватым, таинственным светом флуоресцируют циферблаты приборов. Под козырьком кабины на прицеле распят шлем с очками — если понадобится, я надену его за несколько секунд.
Если понадобится… Самое удивительное, что это «если понадобится» даже сейчас, когда я сидел в самолёте в готовности номер один, продолжало представляться мне категорией достаточно отвлечённой. Велика инертность человеческой психики! Воззрения мирного времени, в частности уверенность в том, что, прежде чем воевать, надо научиться воевать, ещё прочно сидели в моей штатской голове.
Правда, через год-полтора, как только позволили обстоятельства, к этим воззрениям — по существу своему вполне разумным — в какой-то степени вернулись. Появились учебные полигоны в ближних армейских тылах, увеличилось количество учебных полков, пошли многочисленные конференции по обмену боевым опытом, возродилось понятие ввода в строй. И конечно, все это привело к резкому повышению эффективности боевых действий и заметному сокращению потерь в нашей авиации, да и, наверное, в других родах войск. Но все это пришло потом, после тою как наша армия завоевала себе возможность воевать планово, расчётливо, методично. На пути к этой возможности предстояло пройти и через дивизии народного ополчения, и через поголовные партийные мобилизации, и через многое другое!
Когда вспыхивает пожар и не хватает пожарных со всей их огнегасящей техникой, тушить пламя бросается каждый порядочный человек, оказавшийся поблизости. Пригодность моральная в такой момент решительно преобладает над профессиональной. Сейчас это очевидно каждому, но тогда — и я тому живой пример — многие из нас просто не задумывались об этом, уютно устроившись в ложе привычных представлений, бесспорных хотя бы от постоянного повторения.
Немалую роль в этом сыграло, по-видимому, и то, что появление по первому вызову квалифицированных, оснащённых всем необходимым пожарных представлялось абсолютно гарантированным. Недаром мы читали книгу «Первый удар» и смотрели фильм «Если завтра война». Тяжкий вред, нанесённый молодёжи нашего поколения литературой и искусством подобного шапкозакидательского направления, конечно, не мог раствориться мгновенно. Даже под воздействием всего, что мы узнали о настоящей большой войне за первый месяц с момента её начала…
Прошло, наверное, около получаса после того, как наше дежурное звено было приведено в состояние готовности номер один, и в окружающем мире стали прорезаться тревожные симптомы. Донёсшийся издалека вой сирен свидетельствовал о том, что объявлена воздушная тревога — теперь, после введения строгого порядка в этом деле, посчитать её снова ложной было трудно. Справа, в том месте небосклона, под которым угадывалась Москва, нервно закачались узкие белые столбы прожекторов. Ещё западнее задрожал неясный отблеск какого-то зарева — там, в нескольких десятках километров от нас, находились сплошные прожекторные поля, прикрывавшие подступы к Москве с наиболее угрожаемого направления, — как ни мало существовала Московская зона ПВО, но её командование во главе с генералами М.С. Громадиным и Д.А. Журавлёвым, полковником И.Д. Климовым и другими командирами, да и все входившие в состав Московской зоны части времени за прошедший месяц зря не теряли.
Прошло ещё несколько минут — и над Москвой яркими звёздами засверкали вспышки разрывов, издали похожих на невинный фейерверк. До ушей донеслось какое-то потрескивание — расстояние приглушало грохот стрельбы.
Это открыла заградительный огонь зенитная артиллерия Москвы.
Зенитная артиллерия Москвы открыла заградительный огонь!
Значит, враг где-то близко, рядом! Где же он?
Но разобраться в происходящем я не успел. Из темноты, окружавшей мой самолёт, вынырнула человеческая фигура, быстрыми шагами, почти бегом, подошла к машине и просунула голову ко мне в кабину. Наш командир — это был он — положил мне руку на плечо и каким-то очень неофициальным, неожиданным в такой обстановке и вообще мало свойственным ему тоном сказал:
— Марк, надо лететь!..
Не буду утверждать, что в тоне моего ответа бодро гремела оркестровая медь. Что ни говори, а пришлось за несколько секунд пересмотреть все установившиеся воззрения по вопросу о том, к чему я готов, а к чему не готов. Но так или иначе, если не тон, то содержание моего ответа, видимо, удовлетворило нашего начальника, потому что он тут же, уже нормальным «командным» голосом приказал:
— Высота три — три с половиной тысячи метров. Центр города Москвы. Ниже двух с половиной тысяч не спускаться: там привязные аэростаты заграждения. Обнаружить противника. Атаковать. Уничтожить!
Он не успел ещё договорить, как механик, не дожидаясь моих распоряжений, протянул руку в кабину и несколькими движениями рукояткой заливного шприца отправил в мотор порцию бензина, нужную для запуска… Шипение сжатого воздуха из баллона… Лениво, толчками проворачиваются невидимые в темноте лопасти винта… Лапки зажигания на «включено»… Кнопка вибратора… Мотор даёт вспышку, другую — и начинает работать. Добавляю ему газу, чтобы прожечь после стоянки свечи, и сталкиваюсь с сюрпризом. Первым из, увы, достаточно обширной серии сюрпризов, с которой мне пришлось столкнуться в эту ночь.
Итак, первый сюрприз: из выхлопных патрубков мотора бьют здоровенные, полутораметровые, слепящие лётчика синие хвосты пламени. А надо сказать, обзор из МиГ-третьего был и без того не богатый: глубокая посадка лётчика в кабине, низкий козырёк, массивный и высоко задранный вверх капот мощного мотора. Все это было нужно — иначе большой скорости не получишь, — но улучшению обзора как на земле, так и в воздухе отнюдь не способствовало. Оставалось смотреть под углом к направлению полёта — вперёд-влево и вперёд-вправо — между мотором и крылом. Днём мы так и поступали… Но что делать сейчас? Надо было что-то придумывать, причём придумывать незамедлительно: на взлёте МиГ-3, как я уже говорил, для поддержания направления требовал от лётчика действий весьма решительных. Упустить же направление означало создать такие боковые нагрузки на шасси, которых оно могло не выдержать. Тогда в лучшем случае авария, если не катастрофа.
В пятидесяти метрах от меня запустился мотор соседнего «мига», в котором находился Якимов. Наверное, сейчас он ошарашен тем же, чем я.
Издавна принято в затруднительных случаях возводить очи к небесам. Чисто рефлекторно я сделал то же самое и… увидел звезды. Вот оно — решение! На взлёте буду смотреть не столько вперёд, сколько вверх. Так сохраню направление, взлечу, а там — когда окажусь в воздухе — видно будет!
Собираюсь уже взлетать, как внезапно в кабину просовывается ещё одна голова: мой друг, в то время ещё совсем молодой лётчик Леонид Иванович Тарощин торопливо обнимает меня, взволнованным голосом желает удачи в бою — и в ту же секунду исчезает за бортом машины.
Перед тем как опустить на глаза очки, кричу механику:
— Скажи ребятам: на разбеге, чтоб не слепило, смотреть поверх капота, на какую-нибудь звезду! Понял?
Механик кивает и по моему взмаху рукой отскакивает от машины в сторону. В сущности, мой совет — что-то вроде первого обмена опытом. В эту ночь все первое: первый ночной полет на «миге», первый боевой вылет, первая встреча с противником… Впрочем, противника пока нет. До него предстоит ещё добраться. Плавно увеличиваю газ… Показания приборов в норме… Отпускаю тормоза… Не спуская глаз с намеченной только что звёздочки, удерживаю самолёт от разворота вправо (кто это придумал выражение «путеводная звезда»? Молодец! Очень точно придумал)… Ручку потихоньку от себя — все делаю почти на ощупь… Так, достаточно… Два-три лёгких толчка — и я всем телом чувствую отделение машины от земли. Конвульсивно вздыхаю, — оказывается, во время разбега я задержал дыхание… Осторожно переношу левую руку с сектора газа на рукоятку шасси, быстро поворачиваю её — и по импульсу всего самолёта вперёд, на увеличение скорости, чувствую, что шасси убралось. Правильно, вот и сдвоенный хлопок закрывающихся створок по брюху фюзеляжа. Ничего. Все в порядке: взлетели! Оказывается, МиГ-3 прекрасно взлетает и в темноте.
Круто набирая высоту, разворачиваюсь в сторону, где должна быть Москва, и чувствую, как меня бросает в холодный пот от того, что я увидел.
Москва была в огне.
Москва — в огне!
Кто из нас всего месяц назад мог иначе, как в кошмарном сне, представить себе что-нибудь подобное? В нас прочно, как нечто само собой разумеющееся, успело впитаться представление о будущей войне: только «малой кровью» и только «на чужой территории»….
Вскоре мы узнали, что любая паршивая зажигательная бомба — «зажигалка», — особенно на фоне окружающего затемнения, даёт такое зарево, будто горит по крайней мере целый квартал. Внешний эффект от ночного пожара, к счастью, несравненно больше, чем реальный вред от него.
В ночь первого налёта гитлеровской авиации на Москву, как нам через день рассказали представители штаба ПВО, во всем городе возникло всего четыре по-настоящему серьёзных пожара. А тысячи сброшенных противником «зажигалок» были своевременно потушены москвичами, дежурившими на крышах и во дворах своих домов. Выяснилось, что домовый актив способен не только на то, чтобы придираться к соседу, закурившему папиросу или вышедшему на улицу в белой рубашке.
Правда, мне так и осталось не совсем ясно, кто же главным образом тушил зажигательные бомбы: те, кто делал замечания за нарушения режима светомаскировки, или те, кому эти замечания адресовались. Скорее всего — и те и другие вместе! Многое, очень многое во взаимоотношениях и жизненных позициях людей было решительно сдвинуто войной (хотя, что ещё более удивительно, очень скоро вернулось на исходные позиции, когда война осталась позади).
Но, подходя в ту памятную ночь к Москве, я ничего о том, как выглядят горящие «зажигалки», ещё не знал. Я видел множество ярких огненных точек, сливающихся в отсвет сплошного зарева. В голове мелькнули ассоциации с той, первой Отечественной войной 1812 года, когда тоже разгорелся пожар московский. Но то был другой пожар — и другая Москва!
Вид горящей столицы мгновенно привёл меня в то душевное состояние, с которым люди идут на таран.
То же самое — и притом в очень сходных выражениях — говорили потом мои товарищи, совершившие боевые вылеты в ту ночь: Байкалов, Якимов, Шевченко, Фёдоров. Повторяю: трудно назвать другое время, когда помыслы, устремления, восприятие окружающего у самых разных людей совпадали бы так точно, как во время войны.
Приблизившись к городу, я обратил внимание, что хотя большинство прожекторов продолжали беспорядочно (вернее, мне казалось, что беспорядочно) шарить по чёрному небу, некоторые из них, сгруппировавшись по три или по четыре, построились в чёткие пирамиды. Они держали в скрещении своих лучей самолёты противника.
Он очень нахально — не подберу другого слова — летал в эту ночь, наш противник! Гитлеровские бомбардировщики ходили на малых высотах — два, три, от силы четыре километра, — будто и мысли не допускали о возможности активного сопротивления с нашей стороны. Через несколько дней выяснилось, что так оно, в сущности, и было. Пленные лётчики со сбитых немецких самолётов рассказывали, что, по данным их разведки, с которыми их ознакомили перед вылетом, сколько-нибудь серьёзную систему ПВО и, в частности, организованную ночную истребительную авиацию они над Москвой встретить были не должны. Как мы знаем, немецкая разведка — фирма достаточно солидная, да и в данном случае тоже нельзя сказать, чтобы она полностью ошиблась. Всего несколькими неделями раньше её сведения мало отличались от действительности. Но чего она не учла — это напряжения, с которым наша авиация, армия, вся страна на ходу училась воевать, собиралась с силами, исправляла ошибки и упущения предвоенного периода, большим потом и большой кровью закладывая основу для будущего перелома от неудач и поражений к победе.
Вот этого-то не мог ни ожидать, ни даже впоследствии объяснить себе наш противник! Впрочем, многие наши союзники и доброжелатели тоже… Факты показали, что месяц отсрочки, который история подарила воинам и командованию Московской зоны ПВО, был использован с толком. Враг встретил под Москвой пусть ещё не вполне совершенную и безукоризненно действующую, но уже безусловно боеспособную, активную систему ПВО.
…Но вот Москва уже подо мной. Можно начинать действовать.
И я начал действовать.
К сожалению, действовать почти сплошь неправильно. Действовать правильно я не умел.
Первый самолёт противника, к которому я устремился, едва разглядев его в скрещении лучей прожекторов, растаял в воздухе раньше, чем я успел с ним сблизиться. Объяснялось это просто: он уже отбомбился и уходил на полной скорости в западном направлении. Прожектора ещё сопровождали его, но с каждой секундой наклонная дальность от их рефлекторов до цели становилась все больше, освещённость самолёта резко падала, и через короткое время он исчез.
Все ясно: надо ловить не того, который на отходе, а того, который на подходе, с бомбами. Это вдвойне целесообразно: можно и прицельное бомбометание ему сорвать, и атаковать с большими шансами на успех, пока прожектора его надёжно держат. Вот он — боевой опыт, который в ту ночь у новичков вроде меня формировался, можно сказать, даже не от часа к часу, а от минуты к минуте!
Лихорадочно осмотревшись, я обнаружил ещё одну яркую точку в скрещении прожекторных лучей, образующих на этот раз не наклонную, а стройную, вытянутую вертикально вверх пирамиду. Скорее туда!.. Раза два моя машина попадала под слепящий световой удар прожектора. Это действительно воспринималось как физический удар — с такой силой действовал на глаза свет, особенно по контрасту с тьмой, в которой самолёт был всего секунду назад. Рефлекторно каждый раз я прятался от луча, — чуть не стукаясь носом о ручку управления, отвешивал энергичный поклон внутрь кабины. И эта инстинктивная реакция оказалась вполне правильной (едва ли не первым правильным моим действием в эту ночь, если не считать разве что взлёта по звезде): вынырнув через несколько секунд из кабины, я неизменно обнаруживал, что снова нахожусь в темноте. Молодцы прожектористы — мгновенно опознавали свой самолёт и выпускали его из луча. Своё дело они знали!
Кажется, ничто больше не мешает мне атаковать фашиста.
Но стоило этой мысли мелькнуть в моем сознании, как вокруг вспыхнуло несколько огненных шаров. Машину резко тряхнуло. Погаснув, огненные вспышки превращались в чернильно-чёрные, просматривающиеся даже на фоне окружающей мглы облачка. Врезавшись в одно из них, я почувствовал резкий пороховой запах («вот оно, откуда пошло выражение: понюхать пороха!»)… И тут же рядом рванула новая порция сверкающих шаров… Понятно: попал под огонь своей зенитной артиллерии! Не знаю уж, как это получилось — то ли я просто сам залез в заградительный огонь, то ли кто-то из артиллеристов, не более опытный в ратном деле, чем я, принял МиГ-3 за самолёт противника. Но ощущение было — помню это до сих пор — чрезвычайно противное!.. Недолго думая, я сунул ручку управления в одну сторону, ножную педаль — в другую, и энергичным скольжением вывалился из зоны артогня.
Горячий пот заливал мне глаза под лётными очками.
Как довольно скоро выяснилось, я был далеко не единственным лётчиком, попавшим в подобный переплёт. Во всяком случае, командование нашего корпуса вынуждено было поставить перед командованием Московской зоны ПВО вопрос о том, что зенитчики, недостаточно твёрдо зная силуэты советских самолётов, нередко обстреливают их. Причём обстреливают не только «миги», «яки» и «лаги», появившиеся сравнительно недавно, но даже такие, казалось бы, хорошо известные машины, как тот же И-16. Обстреливают — а иногда и сбивают.
Да, не сразу приходит умение воевать! Не сразу — и, кроме всего прочего, не по всем компонентам, составляющим это умение, одновременно: осмотрительность приходит почти всегда позже, чем боевая активность.
…Но вернёмся к событиям ночи первого налёта гитлеровской авиации на Москву.
Итак, я выскочил из зоны артиллерийского зенитного огня. Но где же противник? Не вижу его. Второго упустил! Этак я выжгу все горючее, а немца не только не атакую, но и не увижу вблизи! До сих пор помню, как отчаянно я обозлился при одной мысли о подобной перспективе.
И в этот момент я увидел его. Того самого! В скрещении вцепившихся в него нескольких прожекторов он плыл с запада точно мне навстречу. Я немного отвернул в сторону, чтобы, описав полукруг, выйти ему прямо в хвост.
Смутно мелькнули в голове теоретически известные мне соображения о том, что атаковать самолёт противника лучше всего сзади-сбоку — под ракурсом «три четверти», — тогда и его поражаемая площадь больше, и меньше шансов нарваться на ответный огонь. Но, стреляя сбоку, надо целиться с упреждением: не во вражеский самолёт, а впереди него — в то место, куда он придёт за время полёта пуль, выпущенных из моих пулемётов. Стрельбы же в воздухе с упреждением — как, впрочем, равно и без упреждения — я до того в жизни не пробовал ни днём, ни ночью. А посему решительно отмёл этот тактически грамотный, но несколько туманный для меня по выполнению вариант.
«Черт с ним! — подумал я. — Буду бить его точно с хвоста. Без никаких там упреждений. По крайней мере, хоть попаду».
Дистанция быстро сокращалась. Из блестящей точки моя цель превратилась в самолёт. Ясно видны угловатые обрубки крыльев, моторы, двухкилевое хвостовое оперение… Это — «Дорнье-215». Или, может быть, 217. Не узнать его невозможно. Слава богу, что-что, а боевые самолёты фашистской Германии мы знали хорошо.
Самолёты фашистской Германии мы знали хорошо.
Примерно за год до начала войны мы получили возможность собственными руками пощупать немецкую авиационную технику.
Произошло это в то время, когда действовал заключённый между нами и гитлеровской Германией в августе 1939 года договор (пакт) о ненападении. Излишне говорить о том, какие сложные чувства вызвал он во всем нашем обществе! При этом, надо сказать, сомнения, вызывал даже не сам факт заключения этого договора — его мы встретили, как говорится, без восторга, но «с пониманием». Сколь ни крут был свершившийся тогда поворот нашей внешней политики, но мы-то — особенно работавшие в области оборонной техники — знали (хотя, как выяснилось два года спустя, в далеко не полной мере), что к большой войне ещё не готовы. Декларативные заявления вроде фразы Ворошилова, что, мол, «советский народ не только умеет, но любит (?!) воевать», всерьёз не воспринимали.
Десятилетия спустя некоторые компетентные историки высказали мнение, что пакту с Германией как средству отсрочки или даже предотвращения войны существовали разумные и реальные альтернативы. Не берусь судить, так это или не так. Но если такая альтернатива и существовала, то мы-то её не видели — скажу снова: не буду изображать себя и своих товарищей умнее, чем мы были на самом деле. Поэтому договор большинство из нас восприняло как горькое лекарство — противно, но нужно.
Однако дальше начались вещи совсем уж непонятные. Через месяц последовал ещё один договор — о дружбе и границе. Ну, о границе — ладно. Но о дружбе!.. Тут же Молотов произнёс речь, из которой следовало, будто то, что мы называли фашизмом, на самом деле вроде бы и не фашизм — ни в печати, ни в мало-мальски официальных докладах и речах найти это слово стало невозможно. То, в чем мы с комсомольского, даже пионерского возраста привыкли видеть враждебное, злое, опасное, — вдруг оказалось как бы нейтральным. Это не формулировалось прямо словами, но влезало в души с фотографий, на которых Гитлер был снят рядом с Молотовым, из сообщений о советской нефти и советском хлебе, который утекал от нас в фашистскую Германию, даже из введённого тогда же «прусского» строевого шага.
…Вот где-то в середине этого странного, противоречивого 22-месячного периода нашей истории немцы и продали нам по нескольку штук своих основных типов боевых самолётов: истребители «Мессершмитт-109», «Мессершмитт-110» и «Хейнкель-100», бомбардировщики «Юнкерс-88» и «Дорнье-215», транспортный «Юнкерс-52», тренировочно-пилотажные «Бюккер-Юнгманн» и «Бюккер-Юнгмейстер». Конечно, эта коммерческая операция особых сомнений вызвать у немцев не могла: самолёты перечисленных типов уже несколько лет участвовали в воздушных боях, множество из них было сбито и попало в руки противников Германии — так что говорить о какой-либо секретности этих машин уже давно не приходилось. А бессмысленность игры в секретность там, где секрета больше нет, очевидная любому здравомыслящему человеку, была, разумеется, понятна и фашистам. С другой же стороны, почему бы не похвастать боевой мощью и совершенством своих военных самолётов, победоносно летающих над всей Европой, перед русскими? Пусть, мол, знают, с кем имеют дело! Так что, если вдуматься, операция эта в глазах немцев должна была выглядеть не только и не столько коммерческой, сколько рекламной, что ли.
Впрочем, самолёты действительно оказались хороши.
В них было то, что даётся только реальным боевым опытом — и ничем другим: простота, доступность массовому лётчику средней квалификации, неприхотливость в обслуживании. Это были солдатские самолёты.
Мы все полетали на них. Каждая машина прошла испытание по развёрнутой программе, чтобы выявить её лётно-тактические данные и аэродинамические характеристики. Эту работу проводил на каждом самолёте свой ведущий лётчик: на «Мессере сто девятом» — И.Д. Селезнев, на «Дорнье» — П.Ф. Муштаев, на скоростном «Хейнкеле-сотом» — П.М. Попельнушенко. И.И. Шелест упорно отрабатывал на «Бюккере» перевёрнутый полет — ныне обязательный элемент любого соревнования по фигурному пилотажу, но в те времена представлявший собой новинку. А потом, после завершения основной программы испытаний немецких самолётов, был устроен перекрёстный облёт «всех на всем» — для сравнения впечатлений, выработки общей точки зрения, да и просто для расширения профессиональной эрудиции лётчиков-испытателей.
Повторяю, общее впечатление от немецких военных самолётов сложилось у нас положительное.
— Добротные аэропланы, — решили мои коллеги.
Кроме пилотажных и эксплуатационных свойств, о которых я уже упоминал, нам понравились в них и многие так называемые мелочи, которые на самом деле — особенно в авиации — совсем не мелочи. Например, рычаги управления — каждый своего цвета и своей формы: тут уж не перепутаешь, где рычаг шасси, а где кран закрылков (сейчас подобными вопросами всерьёз занимаются в те годы ещё не оформившиеся отрасли науки — инженерная психология и техническая эстетика). Понравилось нам и приборное хозяйство, особенно манометры и термометры винтомоторной группы, циферблаты которых, в сущности, не имели права именоваться циферблатами, так как были выполнены без оцифровки: на чёрном поле выделялась жирная белая скобка — находится стрелка внутри этой скобки, значит, все в порядке, вылезла за её пределы — ненормальность. Удобно и просто.
Правда, при более детальном обследовании немецких самолётов в них выявились и некоторые странности, причём как раз в том, что с первого взгляда понравилось нам едва ли не больше всего: в приборном хозяйстве. После того как мы в полёте на мерном километре оттарировали их указатели скорости (без этой операции определить с достаточной точностью скорость летательного аппарата невозможно), выяснилась странная закономерность: в области малых, околопосадочных скоростей полёта указатель показывал величину меньше истинной, а в области больших скоростей — больше. Подлинный диапазон скоростей машины как бы искусственно растягивался. Причём поправочки были отнюдь не ерундовые, а этак километров по сорок в час в каждую сторону. Для чего это понадобилось? Не может же быть такое случайное совпадение на всех машинах, да ещё у немцев, славящихся своей аккуратностью.
— Тут не иначе как расчёт на психологический эффект, — с многозначительным видом разъяснил окружающим один из наших коллег-испытателей. — Заходит, скажем, немец на посадку. Видит на приборе скорость сто шестьдесят. Хорошо! Простая машина! На какой малой скорости садится! А в бою взглянет: скорость пятьсот пятьдесят. Отлично! Никто не уйдёт, никто не догонит…
— Постой, — возразил кто-то из слушателей. — Лётчик же знает, что сто шестьдесят по прибору — это на самом деле двести. А пятьсот пятьдесят — это от силы пятьсот. Не все ли равно, против какой цифры стоит стрелка, если это липа?
— Что значит липа! Я же объясняю — психологический эффект. Как бы там на самом деле ни было, а все равно смотреть как-то приятней.
Не уверен, что подобное объяснение понятия «психологический эффект» удовлетворило бы редакцию толкового словаря, но более вразумительного анализа возможных причин столь странных поправок к показаниям указателей скорости немецких самолётов мне ни от кого услышать не довелось.
Впрочем, бог с ними, с поправками.
Довольно скоро выяснилось, что и по своим вполне реальным лётным данным эти машины хотя и хороши, но вряд ли лучше наших. Например, по такой решающей для военного летательного аппарата характеристике, как скорость, последние модели советских самолётов не отставали от самолётов наших, как тогда говорили, «заклятых друзей». Это касалось и истребителей, и особенно пикирующих бомбардировщиков — самой «модной» в то время машины, которой немецкие воздушные силы гордились более всего. Наш «Петляков-2» по скорости решительно превосходил даже «Юнкерса-88», не говоря уже об одномоторном «Юнкерсе-87». Реклама рекламой, но сильные и слабые стороны самолётов фашистской Германии мы теперь знали хорошо.
Не узнать тип немецкой машины, за которой гнался, я не мог.
С каждой секундой «Дорнье» все ближе.