Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сказки для сумасшедших

ModernLib.Net / Галкина Наталья / Сказки для сумасшедших - Чтение (стр. 3)
Автор: Галкина Наталья
Жанр:

 

 


      — Понял.
      Он вытащил из углов соединительные детали, потом четыре профилированные рейки, затем лист днища. Далее откидывалась крышка люка, и открывался трап, кованая или литая металлическая лесенка, уводящая в кромешную тьму. Веяло холодом, сыростью, воздухом подвала.
      — Оставляю тебе один фонарик. Засекай время.
      — А через сколько минут считать тебя попавшим в капкан?
      — Понятия не имею. Может, перед нами подземный ход в Петропавловку или в Мраморный дворец.
      — Все ясно, — сказал Мансур.
      Кайдановский спускался по темным ступеням, фонарик висел у него на груди, сначала он видел перед собой только торец узкого коридора; спустившись, он осветил и сам коридор: пол, устланный плиткой, оштукатуренные стены, некогда окрашенные в терракотовый цвет, с орнаментом под потолком. Кайдановский пошел, миновал поворот, шел, потеряв счет шагам, неверно оценивая и время, и пространство, не соотнося траекторию коридора с планировкой этажа, на котором остался Мансур. Наконец путь завершился: в конце коридора увидел он металлическую внушительную дверь с круглой ручкой-штурвалом, напоминающую дверцу сейфа. «Все, — подумал Кайдановский, — как ее откроешь без автогена?» Он положил фонарик на пол, шагнул к двери, чтобы посмотреть — что за замок, под каблуком звякнуло, дверь пошла на него, распахнулась: за дверью была темная кубистическая комната, в центре, ему показалось, стояла витрина, как в золотой кладовой, Кайдановский шагнул через порог, и опять звякнуло под ногами; он не успел сообразить, что происходит, дверь закрылась за ним, он остался в кромешной тьме.
      Первая волна растерянности и ужаса, волна клаустрофобии, приковавшая его к полу, прошла. Пахло пылью, чем-то еще, непонятно, но и в каждой квартире свой запах, замечаемый разве что приходящими с лестницы посторонними, да и то поначалу; однако дышать можно было; остатки вентиляции, надо надеяться, работали; да и там, за дверью, за коридором, наверху ждал Мансур. Опомнившись, Кайдановский попытался открыть дверь, она ничем ему не ответила на его попытки; он шагнул к стене, пошел по периметру комнаты, ощупывая стены. Они были гладкие и холодные, мрамор, натуральный ли, искусственный, как во многих помещениях месмахеровского музея. Он встал на цыпочки и, вытянув руку, нащупал бронзовые детали бра, — очевидно, некогда тут загорался электрический свет. В стене, противоположной закрывшейся двери, было несколько ниш, в нишах стояли огромные вазы, он чувствовал на ощупь: каменная, фарфоровая, керамическая: «Как слепой...» В вазах шелестели сухие цветы, неужели, подумал он, букеты начала века? Тут ему стало не по себе, он ощутил время, склонное порой материализоваться в материю престранную, сгущаться в ртуть, исходить ядовитыми ртутными парами. Обойдя комнату, он вернулся к двери. И решил осторожно пройти в центр помещения, тихонечко, мелкими шажками, руки вытянув перед собой, чтобы не наткнуться на застекленную витрину с особо драгоценными, он был уверен, экспонатами, припрятанными в потайной кладовой. Шажок, шажок, еще шажок, Кайдановский и представить себе не мог, как быстро можно научиться видеть на ощупь. Оцепенение охватило его вторично, словно дверь захлопнулась за ним еще раз, теперь он, обойдя центр с постаментом, стоял, видимо, к двери лицом. То, что находилось на мраморном постаменте, не было витриной: это был гроб со стеклянной крышкой, то есть нечто в форме гроба, верхняя часть из стекла, нижняя из металла.
      В дверной раме мелькнул свет, дверь стала открываться, а ведь она сдвоена, одна створка открывается наружу, другая вовнутрь, одновременно. Он успел сказать Мансуру: «Не входи, стой там, надо сообразить, как она захлопывается». Оба фонарика светили в лицо, один на полу, другой в руке у Мансура, отблескивали обе плоские, чуть отполированные секторные ленты металла в полу, по которым скользили, открываясь и закрываясь, створки.
      — Кажется, — сказал Кайдановский, — нельзя наступать на металлические дуги на полу, если наступишь, открывается либо закрывается, смотря на какую встаешь: на коридорную или на комнатную.
      Он слышал свой голос, звучавший в акустике черномраморной кубической коробки так странно и отвлеченно, Мансур видел его лицо и отблеск стеклянного колпака, Кайдановский, стоя против света, видел, что перед ним и впрямь гроб, и в гробу лежит женщина.
      — Я постою тут, а ты подойди, только не наступай на железку, похоже, ты прав, возьми фонарики, посвети, — сказал Мансур.
      — Ты обмер, что ли? Что там? Золото и бриллианты? чудеса археологии?
      — Это усыпальница, дорогой. Гроб с покойницей. Сейчас посветим.
      Они перешагивали через сектора в полу, любопытство было сильнее страха, но дверь скромненько стояла открытой, лучи фонариков высекали из стеклянной крышки блики, фонарики были не способны высветить что-нибудь явственно и целиком в такой кромешной тьме, и все же видно было достаточно.
      — Спит она в гробу хрустальном, — сказал Мансур; он был бледен. — Мертвая царевна. Спящая красавица. На кого-то очень похожа.
      Округлостью век над глазными яблоками, маленьким ртом, удивленными бровями она напоминала Люсю. Сходство было бы чудовищным, если бы не носик совершенно другой формы, точеный, с горбинкой, — а у Люси преувеличенно вздернутый, как после пластической операции.
      Кайдановский поднял на Мансура глаза.
      — Нет, дорогой, я не имел в виду твою пассию, хотя отдаленно она ее напоминает. Но на кого-то она похожа абсолютно, один к одному... ох...
      Они вспомнили одновременно один из любимых врубелевских рисунков. Ну, конечно. Тамара в гробу.
      — Видел Михаил Александрович сей экспонат. Голову на отсечение, видел, и головы не жаль. И по памяти запечатлел. А после того, маскировки ради, и весь цикл о Демоне изобразил. Или не маскировки ради. Может, вдохновился. Или сассоциировал.
      — Ты еще скажи, что в виде Демона изобразил он архитектора Месмахера.
      Но даже складки ткани, даже наклон головы совпадали с черно-белой акварелью Врубеля, запечатлевшей только дивной красоты личико в облаке складок; а она лежала, сложив ручки на груди, в странной одежде: лежала на песке, заполнявшем нижнюю, толстого металла, часть саркофага. Они подсветили швы стеклянной крышки: герметичное соединение, неснимаемо.
      — Бальзамированная?
      — Не знаю. На мумию и на мощи не похоже. Как живая.
      — А почему в песке?
      — Не догадываюсь. Нашли в пещере на дне песчаном? С песком и черпанули, чтобы не развалилась?
      — Интересно, сколько ей лет?
      — Ты не видишь, как она одета? Чему тебя тут учат? Одежка-то времен Возрождения. Ренессансная дива. Ей лет четыреста.
      Они не могли глаз от нее отвести; на нее можно было смотреть, как на огонь или на воду, неотрывно.
      — Пойдем, пора, мы тут до утра застрянем, кролики загипнотизированные.
      Луч фонарика заскользил по стенам. Вазы в нишах: действительно, алебастровая (словно римская урна с прахом), керамическая (вроде греческой амфоры), фарфоровая, даосской голубизны, мутно-зеленого стекла (напоминавшая древнеегипетские сосуды) и еще одна, фаянсовая, с росписью в стиле блюд из фаенны, женский портрет на фоне комнаты с окном и шкафом, на коем среди резьбы и завитушек значилось: «Мария, 1547».
      Они благополучно выбрались из музея и пошли покурить на галерею Молодежного зала, чтобы успокоиться и обрести душевное равновесие. Приближались дни подачи проектов на разных отделениях, в аудиториях, то там, то сям, пока не во всем здании, в разных уголках его, самые старательные или самые копуши корпели над своими моделями, макетами, отмывками, мозаиками. Внизу, на полу Молодежного зала, раскладывал куски мозаичной смальты на своем, метр на метр, эскизе Покровский. Он выпрямился, посмотрел наверх, увидел Мансура.
      — Мансур, посмотри сверху на левый уголок, я устал вверх-вниз по лестнице на галерею гоняться.
      Пока Мансур смотрел сверху на левый уголок, Кайдановский рассеянно оглядывал зал. Плиточный пол, как и везде, был из цветной плитки, образующей геометрические орнаменты, бордюры, шахматные до... В центре зала поясок, еле заметный, рисовал квадрат, нет, не квадрат, чуть больше, — золотое сечение? чуть меньше? и совсем в центре, еще более незаметный, но сверху явственно видный, неужели воображение разыгралось, маленький прямоугольник, повторяющий по размеру постамент стеклянного гроба Спящей Красавицы. Мансур, закончив перебрасываться с Покровским профессиональными репликами про смальту, перехватил взгляд Кайдановского и сам глянул.
      — Похоже, — сказал он медленно. — Стало быть, она тут, под полом Молодежного зала. Ну, дела. Вот и наша чокнутость на Возрождении. Не только от стилистики здания идет. Не только от прежних многочисленных, ныне покинувших стены сии, экспонатов. Нет, спускайся один, я подожду тебя тут, меня внизу Покровский отловит, а у меня сил нет, я спать хочу. Да она не только под полом посередке, еще и под куполом. Прямо индийская гробница. Мне иногда кажется — я инопланетянин, так от людей устаю.
      Кайдановский спустился по двурогой мраморной лестнице, медленно пошел в середку огромного прямоугольника, встал в маленький прямоугольник, его пронзило током некоего вертикального столба неведомой энергии, он запрокинул лицо вверх, и странен был взор его, поднятый в зенит большого купола из эпицентра Молодежного зала.
      «Маленькая нетленная бестия, — думал Мансур, — зачем мы только тебя нашли? И все из-за тяги алевтины к науке. Место свое должна женщина знать, иначе не жди добра. Сколько столетий ты шустришь, Ева, не мил тебе райский сад».
      И тут же вспомнил Софью Перовскую, он ее ненавидел, она была для него символом всей той дряни, которая дрыхнет в женщине, только разбуди. В воображении своем Мансур придавал Перовской мифические свойства и черты: она курила, пила, содержала подпольный бордель, чтобы добывать средства для организации, ругалась матом, часами говорила об идеалах, варила взрывчатку и кидала бомбы, — в мужчин, само собой; не было ли у нее, часом, задатков лесбиянки? Но Софья быстренько на сей раз растаяла в сигаретном дыме и петербургском мареве, и Мансур, сопротивляясь безуспешно, пытался отогнать обретший цвет и объем образ всегда поражавшей его врубелевской акварели. «Нет, не думать о ней, а не то рехнешься, как Врубель», но не думать было невозможно, предстояло ее рисовать, теперь она будет оживать под его рукой, Мансур предчувствовал; к чему все это, ну, музейщики, ну, Месмахер с Половцовым, ну, сумасшедшие, поздние романтики конца девятнадцатого века. Слово «романтик» в устах Мансура имело странно ругательный оттенок. «А вот работы у тебя романтические», — сказала ему однажды некая аделина. «Не романтические, а барочные, дорогая, необарокко, извини за выражение, не смей обзывать меня романтиком; впрочем, хоть горшком назови, только в печку не ставь». — «Только в печь не станови», — поправила умная аделина.
      Покровский хотел попросить Мансура еще посмотреть на мозаику сверху, но тот успел с Кайдановским удалиться, и Покровский, вздохнув, пошел по мраморному потоку ступеней на галерею в который раз за ночь. Он не любил крупную смальту, как огромные фигуры с фасадов типа мексиканских хрестоматийных росписей Сикейроса и Ороско; да и сама идея монументальной живописи, синтеза искусств казалась ему странной. Из всех видов монументальной живописи он хорошо понимал только древнерусскую фреску, да, пожалуй, росписи дворцовых плафонов времен Растрелли, которые вполне присутствовали, но и растворялись, при желании, были незамечаемы; новый вид плоскости, не картина, не потолок, плоскость тает, аки льдина в ледоход.
      Покровский смотрел сверху на своего Суворова, бледного, пол-лица в тени, встревоженный ускользающий взгляд. «Придется наколотить светло-желтой смальты, фон темноват».
      Купол наливался голубизной, шло к утру. Покровский почти машинально произносил про себя коротенькую апокрифическую молитву утреннюю, слышанную им в детстве от бабушки (отец говорил — это неправильный текст молитвы св. Макария Великого): «От сна восстав, к Тебе я прибегаю и подвизаюсь милосердием Твоим. Молюсь убо Тебе: помози ми на всякия мирския злыя веши и избави мя от всякия мирския злыя веши и от диавольского поспешения. Молюсь убо Тебе. Аминь». Детские привычки не оставляли его. На ночь он твердил, про себя «Отче наш». Или молитву за Отечество: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Всё детские, первые, коротенькие, хотя Покровский помнил много молитв на память и некоторые очень любил, особенно св. Иоанна Златоуста и Богородичные: «Царице моя Преблагая, Надеждо моя...» Отец Покровского был тихий священник из глубинки; дед, тоже священник, погиб в тридцатые годы на Соловках. Матери Покровский почти не помнил, она умерла, когда он был совсем маленький. Ни в школе, ни в художественном училище, ни в институте никто не знал, что он молится, что он верующий. Закадычных друзей у Покровского не было, но любили его все, многие и в гости хаживали; странно, Покровский был молчун, а гостей не покидало чувство, что на философском диспуте побывали. Работы у Покровского воровали, это в художественном-то ВУЗе, где у каждого своих полно; однажды утащили и пробники фрагментов фресок, хоть и небольшие, но тяжеленные. «Это вам, батенька, — сказал ему патриарх здешний, ученик Репина, преподававший станковую живопись, — комплимент, хо-хо, в такой современной форме». Когда патриарх пел псалмы, Покровский ему подпевал.
      Интересно, что каждый видел в живописи Покровского свое, сравнивали его с самыми разными, хотя он, конечно, был узнаваем, а его работы отличимы от прочих: одни говорили, что в эскизах фресок для цирка видятся им иллюстрации Рудакова, этакий импрессион, другим мерещились портреты кисти Григорьева, третьи называли Сомова, Борисова-Мусатова, четвертые поминали Ватто. «Неужели вы не видите в этом портрете влияния Гуттузо и Пикассо?» — спросила аделаида Кузю, аделаиду и Мансура. Зато в одном все сходились: вытянутая худая фигура Покровского, узкое темнобородое лицо его, волосы с бородою чуть вьются, карие глаза разом улыбчивы и печальны, весь его облик у всех вызывал ассоциацию с эльгрековским портретом, не с каким-нибудь конкретным, а с неким среднестатистическим. Забредший искусствовед, узревший летние работы Покровского, особенно портрет девушки у красного самовара, левая щека на ярком солнце, правая в черной тени, левая часть лика светла, правая почти инфернальна, окно распахнуто, за окном небо и, должно быть, сад, — стал упоминать Аветисяна и Сарьяна — «но совершенно на русский лад!» «У вас такая острая форма! вы не считаете себя авангардистом?» — «Нет», — односложно ответствовал Покровский. Его поражал водопад фамилий, маленькая история искусств, возникающая вокруг его работ; он не собирался подражать никому из названных; неужели его работы так эклектичны? Но, когда перед ним оказывался загрунтованный холст, он все забывал, увлекаясь; иногда его самого удивляло — что получается; но нравились ему свои картины редко, разве какая-нибудь часть, кусок, деталь, вот вышло как надо, а то все сплошные недочеты.
      Однако, почитая его за мэтра, ему частенько приносили и показывали живопись; Покровский терпеть не мог глубокомысленных искусствоведческих изъяснений и долгих бесед при ясной луне о высоком; по обыкновению, говорил в основном принесший работу, а Покровский изредка вставлял коротенькую фразу либо слово; но, поскольку он был человек вежливый, добрый, к людям расположенный, все уходили вполне довольные, как бы побеседовавшие, поддержанные советом и отчасти, что совершенно бессмысленно, окрыленные.
      «Видишь ли, старик, — сказал Покровскому красавец в меховой жилетке, расшитой узорами, — я по убеждениям славянофил и авангардист». — «Да?» — спросил Покровский с искреннейшим удивлением, пытаясь представить себе воочию подобное сочетание, сего козлоконя натюрель. «Я считаю, — продолжал красавец (живопись у него была жуткая, особенно страшными казались Покровскому ангелы), — что мы должны возродить русскую идею». Три богатыря с полотна авангардиста-славянофила тоже не отличались живописностью, снизу нарисовано с размахом и с претензией, рисует плохо, посередке грязно-серым с подкраскою всей прочей гаммой прописано, а сверху набрызгано из пульфона и вручную лазури и золота, бр-р-р! Красавец убеждал Покровского, что, поскольку Покровский русский человек, должен он поддерживать русскую идею. Покровский терпеливо слушал, потом устал и спросил — а что такое русская идея? Красавец сначала опешил, потом сказал — это каждый ребенок понимает без слов; неужели у Покровского нет представления своего о русской идее? «Есть, — сказал Покровский. — Метель». Выпив чашку чая, красавец ушел, довольный, хотя Покровский и сказал ему — зря он на произведение бронзой брызгает и бирюзовой автомобильной эмалью. «А это я, как в иконе, для представления о вечном нетленном свете». Покровский смолчал.
      Работал он много. Ему очень мешали приходящие. Не только с живописью ходили, а поговорить, пожаловаться, случаи рассказывали, биографии, почему-то ждали совета, все это как бы обучало его терпению, он так любил тишину, одиночество, чтение, от которых его все время отвлекали. Общежитие, в полном смысле слова, было общим житием. Иногда Покровский не спал по ночам, дабы почувствовать себя в спасительном уединении, почитать, подумать. Порой ночью поднимался он в живописную мастерскую, чтобы поработать одному (группа сиживала, полуночничая, перед подачей, он тогда отсутствовал, успевая продвинуть свой сюжет раньше). Ему случалось заставать за подрамником Мансура, который тоже любил оставаться с произведением с глазу на глаз; болтать они оба были не горазды и друг другу не мешали, словом перекидывались в краткие перекуры. «Мансур, — сказал Покровский во время перекура, — меня обвинили в том, что я не понимаю русской идеи». — «А зачем тебе ее понимать? Ты и так русский, сией идеи образ явленный, дорогой; пусть ее шпионы иностранные понимают и зарубежные этнографы. Не твое это дело. Тебе не кажется, что вот там вместо умбры следовало взять сепию?» — «Возможно, — отвечал Покровский. — Ты никогда не слыхал, как Кузя, в подпитии идя в гости, отвечает на вопрос из-за двери: «Кто там?» — «Не ваше собачье дело»». — «Это ты мне про сепию?» — «Нет, это я про себя и про русскую идею».
      За бессонные ночи и за привычку работать без отдыха Покровский периодически расплачивался двумя-тремя днями полной апатии, почти депрессии; он валился без сил; стоило ему в компании, случайно собравшейся в комнате в такой день, пропустить рюмочку, как пьянел он в дым и засыпал часов на десять-двенадцать; люди, плохо его знавшие, считали такие его дни обыкновенным запоем. Хотя подобные состояния возвращались периодически, они не объяснялись циклофреническим или еще каким-либо психиатрическим синдромом; просто он тратил всё, все силы, всю энергию и непонятным образом в подобных паузах, в пустоте, восстанавливался, обретая вновь свою почти фантастическую работоспособность. «Ты немножко Фантомас, Покровски, — говорил Дьердь, сосед по площадке общежитийной лестницы, — ты чуть-чуть Фантомас».
      В дни простоя и слабости у него обострялся слух, странный слух на людей, на будущее, свойства гадалки, которые он скрывал. Он узнавал из ничего, черпал информацию из воздуха, ниоткуда; а вместе с «многими знаниями» получал свою дозу «многой печали». Покровский грезил наяву, и грезы были об отдельных судьбах и о судьбах групп, карассов, чуть ли не поколений целиком. Однажды, лежа в своем полузабытьи, под звуки танго из одной из соседних комнат, он вдруг понял совершенно алевтин и аделин, этих маленьких монмартровских грешниц и мессалин, со всем их почти наивным, почти невинным, почти романтическим развратом, проистекавшим не от извращенности, а от полноты жизни, от полноты любви к материальному слою мира, когда звенит ее нота во всем, в гобеленах, выходящих из-под пальцев, в фаршированных куропатках, коих нищие студентки периодически готовили на кухне и чьи ароматы заставляли Коменданта с ненавистью вдыхать буржуазный запах роскошества, в уюте каждого уголка женского общежития, в непохожести, неказенности, изобретательности этого уюта, в самодельных одежонках и прическах, и все удается, и существо наполнено током жизни, и достаточно чуть ли не любому дотронуться до кончиков розовых ноготков, чтобы заискрило. Конечно, и обывателя, этого ханжу, эпатировали, то есть и теорию подвели, но, по счастью, дело было не в теории.
      Покровский подумал, что в некотором роде все они проживают отпущенный им срок земного бытия здесь, в этих стенах, за шесть лет (а те, кто, поначалу учился на курсах мастеров, — за девять), и потому многие так спешат и торопятся чувствовать и жить. Ибо за пределами Монмартра все их надежды, тяга к искусству и ремеслу меркнут, воздух мини-Ренессанса развеивается советским пошлым майским ветром, истончается, осыпается прахом. Не оттого ли многим суждено умереть молодыми? Покровский зажмурился, хватит, никто не знает часа своего, и я ничьего знать не желаю, выключат ли они свою музыку?! или я обречен на ее ключ, на ее отмычку, на ее отвратительную способность дешифровать код грядущего бытия и небытия? Он стал засыпать, заплывая в спасительные плёсы сна, думая о шлягерах, о нелепых песенках, под которые легче жить и умирать; на грани сна подумалось ему: «Вот отчего люди так любят пошлость: пошлость бессмертна». И напоследок: «Почему у греков не было богини пошлости?» В его сновидении скульптор Ладо лепил маленькие архаические фигурки людей и животных, называя их ушебти и пришебти; среди прочих наличествовала богиня пошлости, только, проснувшись, Покровский не мог вспомнить, как она выглядела. Зато помнил преувеличенно крупноголовую фигурку карлика-продавца из ларька при входе. Что это ты делаешь? Дурака ваяю. Ваяй, ваяй, вываивай.
      Голубые предутренние сумерки вливались в почти квадратное окно. Покровского посетило видение детской зимы, сумерки со снегом в окошке, лежанка, овчина, волшебный вкус петушка на палочке. Очередное ничто миновало, ему было весело, в прохладный коридор с чайником, вода на кухне ледяная, смыть остатки сна, за ним на кухню входит Кузя и поет: «Не оставляйте стараний, маэстро, не убирайте ладони со лба». Кузя уже сварил кофий и угощает Покровского. Стол видывал виды, стар как мир, зато мир по утрянке на сегодня юн и свеж, тени расползлись по углам, попрятались пряхи.
      Маленькая растрепанная алевтина заглядывает на кухню, показывает утреннее личико свое, кого-то ищет. «Офелия, иди в монастырь», — говорит ей Кузя, она исчезает. «Пошла», — констатирует Покровский. «Вот только в мужской или в женский?» — спрашивает Кузя.
      Покровский, спустившись из общежития по маленькой деревянной купеческой, поднимается к библиотеке по левому ответвлению бинарной мраморной центрального входа, над которой голубеет утренний малый купол, там, над головой, высоко-высоко, наливаясь светлеющим зимним небесным цветом. В руках у него подрамник и загрунтованный чистый холст. Tabula, так сказать, rasa. Дощечка разовая. Богини проснулись и осаждают буфет, буфет не возражает, дверь его гостеприимно открыта. Толстенький поваренок-медвежонок, днями возникший то ли из спецшколы, то ли из кулинарного техникума, тащит в мешке фаллические символы — батоны и сардельки. Из буфета выходят Мансур с Кайдановским; какие странные тени на лицах, думает он, тени вечного мрака, нет, все, хватит, привет, ребята, со свеклой ли нынче винегрет? Доброе утро, отвечает Мансур, вестимо, не с репой. Входя на пятый этаж, Покровский улыбается: патриарх с кафедры живописи, что за бас («Что за дерибас», — сказал бы Кузя), уже поет псалом: «Живый в помощи Вышнего...» Проходящий по коридору Комендант морщится, наливается свинцом, от псалмов его корежит. «Бордель, — думает Комендант. — Рассадник». На волне псалма мысль Коменданта неожиданно обретает протяженность: «И это называется, — думает он, — идеологический ВУЗ!»
      — Скажите, Аделаида Александровна, где могу я прочесть материалы по истории месмахеровского музея? Может быть, вы можете мне помочь? Это не имеет прямого отношения к моей теме, но меня натурально зачаровал музей, мне хотелось бы узнать о нем больше; возможно, к следующей конференции...
      — Я занимаюсь только витражами, — отвечала Аделаида Александровна, — у нас, конечно, есть картотека статей, архивных документов и рукописей, и я могла бы вам ее показать; у нас не принято выдавать имеющиеся материалы студентам; но, я полагаю, в виде исключения...
      Кайдановский рассыпался было в благодарностях; однако она продолжала:
      — У нас есть один сотрудник, тема которого именно история музея. Если вы ему понравитесь, он пойдет вам навстречу; он... м-м... человек своеобразный. Короче, я вас познакомлю.
      — Я что-то должен делать или говорить определенное, чтобы ему понравиться? — деловито осведомился Кайдановский.
      Она улыбнулась, и он тут же представил, как Мансур преподносит ей букет сирени.
      — Не думаю, — отвечала она. — Идемте.
      Аделаида Александровна привела его в комнату научных сотрудников и отправилась в угол, отгороженный шкафом, образующий как бы комнату в комнате. Видимо, она негромко произнесла некий вводный текст, последовало нечто в ответ, потом опять ее тихий голос; затем она вышла и поманила Кайдановского рукой:
      — Идите сюда и поговорите с Алексеем Ивановичем лично. Запихав Кайдановского в проход между шкафами и предоставив его судьбе, она удалилась.
      Взгляд у человека по имени Алексей Иванович был многообещающий; Кайдановский физически ощутил, как по нему прошлись, — словно миноискателем или рентгеновским аппаратом на таможне, — прошлись по всем карманам, по закоулкам души (безо всякого интереса и любопытства, одна констатация, да и та с нотою брезгливости) ледяные светло-голубые выцветшие глаза, з-заморожу, точечные зрачки. Сидящий был, видимо, очень высок, сед, лицо в мелких морщинах, какое бывает у полярников; старый, идеально отутюженный костюм; изящно и небрежно откинувшись в кресле с высокой спинкой, он невозмутимо слушал, что говорит ему вошедший студент. Выслушав, он спросил:
      — Что вам на самом-то деле нужно, молодой человек?
      Кайдановский уловил оттенок легкого презрения, это его завело, он совершенно освободился от желания понравиться и почувствовал себя независимым.
      — На самом деле мне, как всякому любопытному животному, интересно знать, где я нахожусь, для чего дом был построен изначально и чем заполнен, это во-первых; а во-вторых, я, видите ли, пишу сказки для сумасшедших, и все встречные-поперечные, равно как и исторические фигуры, интересуют меня именно с точки зрения моих сказок: мне интересно, все ли дома были у Месмахера, Половцова, Штиглица и прочих, закативших под занавес цивилизации девятнадцатого века флорентийский палаццо на Соляном переулке, состоящий из архитектурных излишеств; и, в-третьих, поскольку моя тема на конференции СНО — ширмы и экраны, меня интересует, ибо я истинный дилетант, не моя тема как таковая, а огромный кусок действительности вокруг нее, не имеющий к ней прямого отношения. Так что отвечать вы мне не обязаны даже из вежливости, и я готов ретироваться.
      — Сказки для сумасшедших? — переспросил сидящий в кресле. — Браво. Занавес цивилизации? Как вас, бишь, молодой человек? Кайдановский? Знакомая фамилия, где-то я ее слышал. Будь по-вашему. Я, Алексей Иванович Вольнов, старший научный сотрудник музея, готов отвечать на ваши вопросы.
      — А у вас фамилия прусская, — заметил, окончательно расхрабрившись, Кайдановский, — Трептов, Бюлов, Вольнов.
      — Знаете немецкий? или у вас склонность к информации любого вида, способность высасывать сей мед из всякого цветочка, дабы оттащить крупицу оного в улей?
      — Ежели вы намекаете на систему, согласно которой в каждой группе должно быть по два стукача, один туды, другой сюды, как намедни мне поведал очень, очень компетентный источник, то вы не правы; имею честь не иметь отношения.
      — В представителях вашего поколения, юноша, — медленно сказал Вольнов, — присутствует некая странная открытость, такая отчаянная откровенность, ошарашивающая и наглая, простите; с пропорцией, тоже может огорошить, чуткости и бестактности чохом.
      «Сколько ему лет?» — подумал Кайдановский.
      Вольнов сверкнул голливудской улыбкой.
      «Зубы-то вставные».
      — За шестьдесят, — сказал Вольнов.
      — В нашем поколении имеется пифия в вашем духе, Покровский; его не спрашиваешь — он отвечает. Чтобы никого не пугать, все время молчит.
      — Покровский? живописец? четвертый курс? великолепные работы. Фигурировали на выставках. Редкое исключение собой представляют.
      — Совершенно с вами согласен. В книге про фашистское искусство с аналогами всех современных выставочных произведений его направление не значится. Его направление — это, вообще-то, он сам. История искусств вживе и въяве.
      «Что это он со мной разговорился? — подумал Кайдановский. — Должно быть, у него собеседников больше нет».
      — Вы возьмете рукопись, под мою ответственность, попрошу не распространяться, что она у вас, и никому ее не показывать, мы не библиотека, студентам литературу не поставляем, она для внутреннего пользования. Это реферат из баухаузовского журнала, сокращенный текст, множество фотографий. История музея Месмахера. общее представление получите. Вы хотите что-то сказать?
      — Спасибо, — сказал Кайдановский.
      — Читайте побыстрее.
      — Да.
      — Возможно, я найду для вас что-нибудь поподробнее про отдельные разделы экспозиции. Что вас интересует?
      — Вазы, — осторожно сказал Кайдановский.
      — Такого раздела не было, деление было по эпохам и по странам.
      — Тогда Ренессанс.
      Пауза. Внимательный взгляд Вольнова. Разглядывая Кайдановского, Вольнов чуть сузил глаза.
      «Неужели знает про саркофаг?» — мелькнуло у Кайдановского.
      — Вот как, — сказал Вольнов. — И, конечно, про Половцова и Месмахера, само собой, так? и история приобретения экспонатов, верно? Как вы изволили выразиться? «Сказки для сумасшедших»? Прелестное название.
      «Знает».
      Положив в свою суму несколько аккуратно завязанных папок, Кайдановский ушел, чувствуя, как Вольнов смотрит ему в затылок.
      Для начала на четвертом году обучения выяснил Кайдановский, кто изображен на фронтоне в мозаичных медальонах; разумеется, он знал и прежде Рафаэля Санти, Альбрехта Дюрера, Лоренцо Гиберти, Луку делла Роббиа и Пинтуриккио; но загадкой, таинственными незнакомцами являлись для него Тадео и Редерино

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12