Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История безумия в Классическую эпоху

ModernLib.Net / Философия / Фуко Мишель / История безумия в Классическую эпоху - Чтение (стр. 36)
Автор: Фуко Мишель
Жанр: Философия

 

 


      Бедняк был смыслом его существования; теперь же он — условие этого существования. Благодаря бедняку богач не превосходит сам себя, но получает пропитание. Бедность стала сущностно необходимой для богатства, а потому ее следует выпустить из стен изоляторов и предоставить в его полное распоряжение.
      А бедняк больной? Это элемент по преимуществу негативный. Это нищета непоправимая, не имеющая средств к существованию и не заключающаяся в себе потенциального богатства. Он, и только он, нуждается в полной и всесторонней поддержке. Но на чем она должна быть основана? В уходе за больными нет никакой экономической выгоды, никакой материальной необходимости. Это делается лишь по велению сердца. Благотворительная помощь больным оказывается постольку, поскольку она есть организованное чувство жалости и солидарности, зародившееся раньше общественных форм жизни, ибо, по-видимому, оно и является первоисточником общества: “Идеи общества, управления, социальной помощи заложены в самой природе; ибо в ней заложена и идея сострадания, а именно эта первичная идея служит для них основой”80. Следовательно, долг благотворительности выносится за пределы общества, поскольку он принадлежит природе, но принадлежит он ей потому, что общество в своих истоках есть лишь одна из форм этого долга, столь же древнего, как и совместное существование людей. Вся жизнь человека, начиная с самых непосредственных, спонтанных чувств и кончая самыми высокоразвитыми формами общества, опутана сетью обязательств перед страждущими. Прежде всего, это “ естественная благотворительность”, т. е. “ глубоко личное чувство,которое рождается вместе с нами, достигает большей или меньшей степени развития и делает нас чувствительными к нищете либо к немощам наших ближних”. Затем идет “ личная благотворительность,или присущая нам от природы предрасположенность, подвигающая на частные добрые дела”. “Наконец, есть национальная благотворительность,согласующаяся с теми же принципами нашего существования и таящая в себе личное чувство, то всеобъемлющее чувство, которое подвигает нацию в целом искоренять открывшиеся ей злоупотребления, внимать обращенным к ней жалобам, стремиться к добру, если оно возможно и достижимо, и простирать это добро на лиц всякого класса, пребывающих в нищете либо страдающих неизлечимыми заболеваниями”81.
      Благотворительность становится первым и абсолютным долгом общества, ничем не обусловленным, ибо она является условием его существования, — самой живой, самой личной и в то же время самой всеобщей связью, объединяющей людей. Но относительно конкретных форм этой благотворительности мысль XVIII в. пребывает в сомнениях. Следует ли понимать “общественный долг” как абсолютное обязательство для общества? Следует ли государству взять благотворительность в свои руки? Государство ли должно строить госпитали и распределять помощь? Незадолго до революции по всем этим вопросам разгорелась целая дискуссия. Одни призывали установить государственный контроль за всеми благотворительными учреждениями, полагая, что общественный долгесть тем самым долг обществаи в конечном счете государства: выдвигается предложение учредить постоянно действующую комиссию по контролю за всеми госпиталями королевства; некоторые мечтают о создании крупных госпиталей, где был бы обеспечен уход за всеми больными бедняками82. Но большинство высказывается против этой массовой благотворительности. Экономисты и либералы скорее склонны считать, что общественный долг —это долг общественного человека,а не самого общества. Таким образом, для того чтобы установить возможные формы благотворительности, следует определить, какова природа и каковы пределы чувства жалости, сострадания, солидарности, присущего общественному человеку и способного объединить его с ему подобными. В основе теории благотворительности должен лежать этот полупсихологический, полуморальный анализ, а не определение договорных обязательств в социальной группе. В таком понимании благотворительность — это не государственная структура, но личная связь, соединяющая человека с человеком.
      Дюпон де Немур, ученик Тюрго, пытается дать определение этой связи, неразрывно соединяющей страдание с состраданием. Когда человеку больно, он сначала стремится облегчить болезнь самостоятельно; потом он жалуется, “начинает просить помощи у родных и друзей, и каждый, в силу некоей естественной склонности, которую поселило сострадание в сердцах почти всех людей, оказывает ему поддержку”81. Но природа этой склонности, по-видимому, та же, что у воображения и симпатии, согласно Юму; живость ее непостоянна, а сила небезгранична; в ней нет той неисчерпаемой мощи, которая бы позволила ей спонтанно устремляться на всех людей без различия, даже незнакомых. Предел сочувствия достигается быстро, и нельзя требовать от людей, чтобы они простирали свою жалость “далее той черты, за которой взятые ими на себя заботы и сопряженная с ними усталость показались бы им обременительными и перевесили их сострадание”. Таким образом, благотворительность нельзя рассматривать как абсолютный долг, побуждающий к действию при малейшей просьбе о помощи со стороны любого несчастного. Она может быть только следствием определенной нравственной склонности, и ничем иным; и анализировать ее надо в понятиях физики, как силу. Эта сила выводится из двух составляющих: первую, негативную, составляющую образуют тяготы, с которыми связаны требуемые заботы (иначе говоря, насколько серьезна болезнь и насколько велико расстояние, которое необходимо преодолевать: чем больше удаляется человек от своего семейного очага и непосредственного окружения, тем тяжелее ему ухаживать за больным); другая, позитивная, составляющая зависит от того, насколько живые чувства внушает к себе больной: чувства эти ослабевают тем быстрее, чем дальше отходит человек от сферы своих естественных привязанностей, ограниченных семьей. Когда достигается известный предел, поставленный в равной мере пространством, воображением и живостью участия к больному, — предел, более или менее совпадающий с границами семейного очага в широком смысле, — действовать начинают одни только негативные силы, и требовать благотворительности становится невозможно: “Вот почему в семье, члены которой связаны взаимной любовью и дружбой, помощь всегда оказывается сразу, причем самым внимательным и энергичным образом… Но… чем более издалека приходит помощь, тем ниже ей цена и тем обременительнее она для тех, кто ее оказывает”.
      Таким образом, социальное пространство, в котором находит свое место болезнь, коренным образом меняется. Начиная со Средних веков и до конца классической эпохи оно всегда было однородным. Любой человек, чьим уделом стала нищета и болезнь, имел право на сострадание других и на их заботу. Он был близок каждому в отдельности и всем вместе; он мог в любую минуту предстать перед кем угодно. И чем дальше находился край, откуда он пришел, чем более незнакомым было его лицо, тем сильнее ощущалась заключенная в нем символика всеобщности; он превращался в Несчастного, в Больного par excellence, и в его анонимности таились предвестья вечной славы. Напротив, в XVIII в. это пространство дробится, в нем возникает целый мир частных, ограниченных фигур. Больному отводится место в отдельно существующих единицах — это либо активные зоны оживленных психологических отношений, либо пассивные, нейтральные зоны пространственной удаленности и бездействия души. Социальное пространство болезни распадается на части в соответствии с, так сказать, структурой сердечной преданности, и участь больного касается отныне не всякого человека, а только тех, кто принадлежит к его непосредственному окружению — тех, с кем он соседствует в воображении, с кем близок в сфере чувств. Социальное пространство филантропии противостоит пространству милосердия не только как мир светский — миру христианскому, но и как дробная морально-аффективная структура, где больные распределяются по разным сферам в зависимости от своей принадлежности к тому или иному кругу людей, — однородному пространству, где нищета каждого обращена к любому человеку, и выбор ее зависит лишь от ее возможного, всегда случайного, но неизменно значимого пути.
      Однако же XVIII век не ограничивался только такой постановкой вопроса. Напротив, все стремятся вложить в благотворительность как можно больше живого, естественного чувства и в то же время сделать ее более экономически справедливой и обоснованной. Если бы, вместо того чтобы строить обширные госпитали, содержание которых обходится очень недешево, можно было распределять помощь непосредственно между семьями больных, выгода получилась бы тройная. Во-первых, выгода эмоциональная: семья не перестает испытывать подлинную жалость к больному, хоть и видит его каждый день. Во-вторых, выгода экономическая: отпадает необходимость предоставлять больному кров и пищу, ибо дома они ему обеспечены. Наконец, в-третьих, выгода медицинская: не говоря уже о том, что больной получает дома особенно тщательный уход, он к тому же избавлен от гнетущего зрелища госпиталя, в котором все видят “храм смерти”. Мрачные картины, предстающие взору больных, грязь и зараза, удаленность от всего, что им дорого, усиливают их страдания и в конце концов вызывают болезни, которые не возникают самопроизвольно и естественно, в природе, а являются как бы порождениями собственно госпиталя. Положение госпитализированного человека предполагает ряд особых болезней, своего рода не открытый еще “больничный синдром”, и потому “врачу в госпитале должно обладать гораздо большим искусством, чтобы суметь избежать опасности и не принять за истину ложный опыт, каковой, по-видимому, есть результат искусственно созданных болезней, которые он должен пользовать в госпиталях. Действительно, ни одна из больничных болезней не существует в чистом виде”84. Как изоляция в конечном счете порождает бедность, так и госпиталь порождает болезнь.
      Место, отведенное самой природой для излечения, — это не госпиталь, но семья или, во всяком случае, непосредственное окружение больного. И подобно тому как бедность исчезает при свободном обращении рабочей силы, болезнь должна отступить перед теми заботами, которые самопроизвольно оказывает человеку его естественная среда: “Если общество стремится к подлинному милосердию, оно само должно принимать в нем возможно меньшее участие и, в той мере, в какой это от него зависит, привлекать к этой деятельности силы частных лиц и семей”85.
      Именно на эти “силы частных лиц” и возлагается надежда, именно их пытаются сорганизовать в деле благотворительности в конце XVIII века86. В Англии законом, принятым в 1722 г., запрещалось оказывать помощь на дому в какой бы то ни было форме: неимущего больного следовало препроводить в госпиталь, где он мог бы превратиться в анонимный объект общественного милосердия. В 1796 г., согласно новому закону, такое положение признается “неуместным и притеснительным”, ибо оно препятствует ряду достойных людей получать помощь на дому от случая к случаю, а других лишает “умиротворения, сопутствующего нахождению их в домашней обстановке”. Ситуация меняется; в каждом приходе назначаются надзиратели, которые решают, какую помощь возможно оказывать неимущим больным, находящимся дома87. Предпринимаются также попытки содействовать развитию системы взаимного страхования; в 1786 г. Экленд разрабатывает проект “universal friendly or benefit society”3*: подписавшиеся крестьяне и прислуга могли рассчитывать на помощь на дому по болезни или при несчастном случае; в каждом приходе уполномоченный на то аптекарь поставлял бы необходимые лекарства, половина стоимости которых оплачивалась бы приходом, а половина — самим Обществом88.
      В период революции, по крайней мере на начальных ее этапах, идеи централизованной реорганизации системы благотворительности и возведения крупных госпиталей были отвергнуты. Доклад Ла-рошфуко-Лианкура вполне согласуется с либеральными идеями Дюпона де Немура и учеников Тюрго: “Когда бы возобладала система помощи на дому — система, обладающая, помимо прочего, теми бесценными преимуществами, что благодеяния распространяются на все семейство человека, получающего помощь, что он остается в окружении самых дорогих ему людей и вещей и что тем самым общественная благотворительность ведет к укреплению естественных отношений и привязанностей, — это привело бы к весьма значительной экономии средств, ибо для поддержания человека в домашних условиях достаточно было бы суммы, далеко не достигающей даже половины той, в какую обходится ныне содержание бедняка в госпитале”89.
      Мы наблюдаем два несхожих, чуждых друг другу процесса.
      Зарождение и развитие первого из них протекало в пространстве, очерченном изоляцией: благодаря этому процессу безумие обрело независимый и своеобычный облик, выделилось на фоне того необъятного мира, где оно пребывало в заточении; новое, обособленное положение отныне делает его доступным восприятию отдельно от неразумия. И тогда как все прочие заключенные постепенно оказываются за пределами изоляции, безумец остается в них до конца — последний обломок, последний свидетель практики, которая имела важнейшее значение для классической эпохи и которая для нас выглядит загадочной и непостижимой.
      Наряду с этим разворачивался другой процесс, зародившийся вне института изоляции. Это процесс осмысления бедности, болезни и благотворительности с экономической и социальной точки зрения. Впервые за всю историю христианского мира болезнь отделилась от бедности и нищеты во всех ее обличьях.
      Коротко говоря, распадается все, что прежде служило оболочкой безумия, размыкается круг нищеты, размыкается круг неразумия. Нищета рассматривается как проблема, имманентная экономическому устройству общества; неразумие уходит в глубины воображения, превращаясь в одну из его фигур. Больше их судьбы не пересекутся.
      И тогда-то, в конце XVIII в., вновь заявит о себе безумие — безумие как таковое; пока оно еще обречено, подобно преступлению, пребывать в прежнем пространстве изгнания, но одновременно оно оказывается лицом к лицу со всей совокупностью новых проблем, связанных с благотворительной помощью больным. Безумие свободно уже теперь — в том смысле, что оно избавилось от древних форм опыта, определявших его восприятие и осмысление. Высвобождение это произошло не благодаря вмешательству филантропии, не благодаря научному, т. е. в конечном счете позитивистскому, познанию его “истины”, а в силу тех медленных сдвигов, которые совершались в самых глубинных структурах опыта: не в той точке, где безумие есть болезнь, а там, где оно связывается с жизнью людей и с их историей, там, где люди конкретно переживают свою нищету и где их неотвязно преследуют фантазмы неразумия. Именно здесь, в этих смутных областях опыта, постепенно сформировалось современное понятие безумия. То было не расширение или обновление понятийного аппарата; если угодно, то было “открытие” — в той мере, в какой, отступив назад, установив дистанцию по отношению к безумию, все вновь ощутили его тревожное присутствие; в той мере, в какой тяжкий труд “высвобождения” позволил ему, незадолго до реформы Тюька и Пинеля, обрести наконец свое особенное лицо, отличное от великого, очевидного — и распавшегося отныне образа неразумия.
 

Глава третья. О ПРАВИЛЬНОМ ПРИМЕНЕНИИ СВОБОДЫ

 
      Итак, безумие вновь в одиночестве — не в том громко заявляющем о себе и в известном смысле славном одиночестве, которое оно познало до эпохи Возрождения, но в каком-то ином, странно безмолвном; и это одиночество мало-помалу выделяет его из смешанного сообщества, населяющего изоляторы, и словно окружает со всех сторон пустой, нейтральной зоной.
      На протяжении XVIII в. была утрачена не бесчеловечная суровость в обращении с безумными, а очевидность изоляции, то всеобъемлющее единство, куда они вписывались просто и ясно, те бесчисленные нити, что вплетали их в сплошную ткань неразумия. Безумие обрело свободу задолго до Пинеля — свободу не от физического принуждения, не от темницы, а от гораздо более сковывающего и, быть может, решающего для него рабства: от господства смутной и мощной силы. Оно было свободно еще до революции: свободно для индивидуализирующего его восприятия, свободно для узнавания его особенных обличий, для всей той работы сознания, в результате которой оно в конечном счете получит статус объекта.
      Теперь безумие представляет собой проблему: одинокое, вырванное из прежних родственных уз и брошенное в рухнувших стенах изоляторов, оно задает такие вопросы, которые до сих пор никогда не получали четкой формулировки.
      В первую очередь безумие ставит в тупик законодательную власть; она не могла не санкционировать конец изоляции, и теперь не знала, в какой точке социального пространства найти для него место — в тюрьме, в госпитале или же в кругу семейной благотворительности. Эта нерешительность сказывается в мерах, принятых непосредственно перед революцией и сразу после нее.
      Бретёй в своем циркуляре относительно тайных королевских указов об аресте просит управляющих сообщить ему, какого рода заключенные содержатся в различных изоляторах и каковы мотивы их заключения. Подлежат освобождению, самое большее, после одно- или двухгодичного заключения “те, кто, не совершив ничего такого, что могло бы повлечь суровые меры, к коим были они приговорены законом, предавались чрезмерному вольнодумству, разврату и мотовству”. Напротив, не следует выпускать из изоляторов “узников, помешанных в уме, чье тупоумие не позволяет им правильно вести себя в обществе либо же чье буйство представляет опасность для окружающих. В отношении оных должно лишь убедиться, по-прежнему ли пребывают они в том же состоянии, и если признано будет, что свобода их пагубна для общества или что она — благодеяние, бесполезное для них самих, то, как ни прискорбно, их следует содержать в заключении и далее”1. Таков первый этап: практику изоляции, сколько возможно, ограничивают в отношении всего, что касается прегрешений против морали, семейных конфликтов, вольнодумства в его наиболее легких формах, однако изоляция как принцип сохраняет свою ценность, причем в одном из главных своих значений — как заточение безумных. Именно в этот момент безумие становится полновластным хозяином изоляции — тогда как сама изоляция освобождается от всех прочих форм своей полезности для общества.
      Вторым этапом стало великое расследование, предпринятое по инициативе Национального и Учредительного собрания накануне провозглашения Декларации прав человека: “Никто не может быть подвергнут аресту либо задержанию иначе, чем в случаях, предусмотренных законом, и в формах, им установленных… Законом должны допускаться лишь наказания, явно и строго необходимые, и никто не может быть наказан иначе, чем по закону, принятому и обнародованному до совершения преступления и примененному в установленном порядке”. Эпоха изоляции подходит к концу. Сохранено только тюремное заключение, в котором на данный момент бок о бок содержатся обвиняемые либо осужденные преступники и безумцы. Для осмотра парижских изоляторов Комитет по нищенству Учредительного собрания специально назначает пять человек2. В декабре 1789 г. герцог де Ларошфуко-Лианкур представляет свой отчет; прежде всего, он убежден, что присутствие безумцев привносит в смирительные дома дух упадка и грозит низвести обитателей изоляторов до положения, недостойного человека; поощряемое в них смешение преступников и сумасшедших — свидетельство величайшего легкомыслия со стороны властей и судей: “Подобная беспечность не имеет ничего общего с просвещенным и заботливым состраданием к несчастью, несущим ему все возможное облегчение, все возможное утешение… возможно ли, желая помочь нищете и горю, мириться с картиною упадка человечности?”3
      Но если безумцы своим присутствием унижают тех, с кем их неосторожно помещают вместе, то следует предусмотреть для них институт отдельной, только для них предназначенной изоляции; такая изоляция будет относиться не к сфере медицины, а к сфере благотворительности и станет наиболее действенной и самой мягкой из ее форм: “Однако же из всех несчастий, удручающих человечность, состояние безумия принадлежит к тем, что по праву заслуживают наибольшего сострадания и снисхождения; именно это состояние по праву должно быть окружено наибольшей заботой; когда нет надежды на излечение сих несчастных, остается еще множество способов лаской и хорошим обхождением доставить им хотя бы сносное существование”4. Статус безумия в этом тексте предстает двойственным: с одной стороны, необходимо оградить население изоляторов от опасностей, сопряженных с его присутствием, а с другой — сделать его объектом благодеяний и особой благотворительности.
      Третьим этапом стал целый ряд декретов, принятых между 12 и 16 марта 1790 г. В них Декларация прав человека находит конкретное применение: “Не позднее, нежели через полтора месяца после издания настоящего декрета должны быть освобождены все лица, содержащиеся в заключении в крепостях, в монастырских, смирительных, арестантских домах либо в иных тюрьмах по тайному указу короля… по приказу чиновников исполнительной власти, если в отношении их не был вынесен судебный приговор или постановление о взятии под стражу или подана в суд жалоба на совершение ими тяжкого преступления либо оскорбительного действия, или если они не были подвергнуты заключению по причине безумия”. Таким образом, изоляции в конечном счете подлежат отдельные категории подсудных лиц, а также безумцы. Однако для последних предусматривается некоторое послабление: “Лица, задержанные по причине слабоумия, в продолжение трех месяцев со дня обнародования настоящего декрета будут, по представлению наших прокуроров, подвергнуты допросу судьями в установленной форме и в зависимости от вынесенного ими решения пройдут осмотр врача, каковой в присутствии управляющего округом даст заключение о подлинном состоянии больного, дабы по вынесении соответствующего приговора эти лица были отпущены на свободу либо им был обеспечен уход в госпиталях, какие будут указаны для этой цели”5. Судя по всему, отныне выбор сделан. 29 марта 1790 г. Байи, Дюпор-Дютертр и некий полицейский чиновник посещают Сальпетриер для выяснения того, каким образом можно применить здесь данный декрет6; затем они наносят аналогичный визит в Бисетр. Дело в том, что исполнение декрета связано с многочисленными трудностями, и главная из них состоит в отсутствии госпиталей, специально предназначенных для безумцев или хотя бы отведенных для них.
      Вследствие этих затруднений материального характера, к которым добавляется и теоретическая непроясненность вопроса, наступает длительная фаза неуверенности и колебаний7. Все требуют от Национального собрания закона, позволяющего обеспечить защиту от безумцев, прежде чем начнется обещанное создание специальных госпиталей. И тогда происходит попятное движение, которому суждено сыграть важную роль в будущем: на безумцев обрушивается сокрушительный град прямых и не поддающихся контролю мер; подобные меры принимают даже не против опасных преступников, а против вредных животных. Закон от 16–24 августа 1790 г. “поручает неусыпной бдительности и власти муниципальных подразделений… заботу о предотвращении либо пресечении тех прискорбных происшествий, каковые могут произойти из-за выпущенных на свободу умалишенных либо буйно помешанных либо же из-за вредных бродячих или диких животных”8. Законом от 22 июля 1791 г. эти меры ужесточаются: ответственность за надзор за сумасшедшими возлагается на их семьи, а муниципальные власти наделяются правом использовать любые средства, какие они сочтут полезными: “Родственники помешанных должны следить за ними, не позволять им бродить без присмотра и блюсти их, чтобы не учинили они никакого беспорядка. Городские власти должны разрешать те недоразумения, какие могут возникнуть в силу небрежного исполнения сего дол га частными лицами”. Освобождение безумцев было хитрой уловкой: они вновь, на сей раз уже в рамках самого закона, возвращаются к тому статусу зверя, в котором, казалось, совершилось их отчуждение в рамках изоляции; в тот самый период, когда врачи начинают признавать в безумии некую кроткую животность, безумцы снова предстают дикими зверями9. Однако власти, в чьи руки были переданы все эти законные меры, оставались бессильны перед неразрешимыми проблемами: госпиталей для сумасшедших по-прежнему не существовало.
      В Министерство внутренних дел поступают бесчисленные прошения. Вот, например, что пишет Делессар в ответ на одно из них: “Как и вы, сударь, я понимаю, сколь привлекательна возможность неустанно радеть об учреждении домов, призванных стать убежищами для многострадального племени умалишенных… В отношении же тех помешанных, кого из-за отсутствия подобного учреждения пришлось разместить в различных тюрьмах вашего департамента, то в настоящий момент я не вижу иного способа вызволить их из этих мест, столь мало сообразных с их состоянием, кроме временного перемещения их в Бисетр, если таковое перемещение возможно. Следственно, лучшим выходом было бы составить письмо от вашей Директории к Директории парижской, дабы обсудить, каким образом возможно было бы поместить их в этот дом; издержки по содержанию их оплатит ваш департамент либо те общины, где расположены дома этих несчастных, если их семьи не в состоянии взять на себя такие расходы”10. Итак, Бисетр становится основным центром, куда направляют всех помешанных, особенно после закрытия Сен-Лазара. Для женщин таким заведением становится Сальпетриер: в 1792 г. сюда переводят 200 безумных, до того содержавшихся в течение пяти лет в старинном новициате капуцинов на улице Сен-Жак11. Однако в отдаленных провинциях никто и не собирается отправлять сумасшедших в древние общие госпитали. По большей части их, как и прежде, держат в тюрьмах: так было, к примеру, в форте А, в Анжерской крепости, в Бельво. В них царил неописуемый беспорядок; конец ему будет положен не скоро — только во времена Империи. У Антуана Нодье приводятся некоторые подробности относительно Бельво. “Каждый день доносящиеся из тюрьмы вопли уведомляют жителей квартала о том, что заключенные дерутся и истребляют друг друга. Является стража. В нынешнем своем составе она выглядит для дерущихся посмешищем; с просьбой восстановить порядок обращаются к муниципальным чиновникам; с авторитетом их никто не считается; их унижают и оскорбляют; это уже не тюрьма и не обитель правосудия…”12
      Такие же, если не большие, беспорядки случаются и в Бисетре; сюда помещают политических заключенных; здесь прячут подозрительных, подвергающихся преследованиям; из-за нужды и неурожаев здесь по-прежнему много голодающих бедняков. Администрация госпиталя шлет протест за протестом; преступников просят поместить отдельно; а некоторые служащие, что важно, советуют прибавить к ним еще и безумцев, отведя для них те же места заключения. 9 брюмера III года эконом Бисетра письменно обращается к “гражданам Гранпре и Осмону, членам Комиссии по управлению и судам”: “Довожу до вашего сведения, что в настоящий момент, когда человеколюбие решительно является необходимостью, нет человека, способного взирать без чувства ужаса на то, как в одном и том же убежище соединились преступление и бедность”. Вряд ли нужно напоминать о сентябрьской резне, о непрекращающихся побегах13, о зрелище удушенных заключенных или отправки каторжников, предстающем взору невинных людей. Бедные и неимущие старики “имеют перед глазами одни лишь цепи, решетки и засовы. Добавьте еще стенания заключенных, достигающие временами их слуха… Вот что служит мне основанием, вот на что опираюсь я, вновь обращаясь к вам с настоятельной просьбой о том, чтобы заключенных преступников удалили из Бисетра, оставив здесь только бедняков, либо удалили из Бисетра бедняков, оставив одних заключенных”. И вот, наконец, самое важное место письма — учитывая, что оно было написано в самый разгар революции, гораздо позже докладов Кабаниса и спустя много месяцев после того как Пинель, согласно традиционному представлению, “освободил” сумасшедших в Бисетре14: “В последнем случае, возможно, здесь можно было бы оставить и безумцев, другого рода несчастных, доставляющих своим зрелищем ужасающие страдания человечности… Поспешите же, человеколюбивые граждане, осуществить эту столь прекрасную мечту, и будьте уверены заранее, что заслуга ваша перед человечеством будет в этом случае величайшей”15. Такова была великая сумятица, царившая в умах в эти годы; “человечность” превращалась в высшую ценность, и в то же время крайне затруднительно было определить, как должно соотноситься с нею безумие; установить его место в перестраивающемся социальном пространстве оказалось чрезвычайно сложно.

* * *

      Однако, выстраивая нашу несложную хронологию событий, мы уже пропустили традиционно принятую дату, считающуюся началом великой реформы. Временные рамки этой проблематики заданы мерами, принимавшимися в 1780–1793 гг.: с распадом изоляции безумие утрачивает четкую локализацию в социальном пространстве;
      общество, оказавшись беззащитным перед лицом опасности, реагирует на нее, с одной стороны, совокупностью долгосрочных решений в духе зарождавшегося в это время идеала — создания специальных домов для умалишенных, — а с другой, рядом безотлагательных мер, призванных обуздать безумие с помощью силы, — мер регрессивных, если рассматривать эту историю с точки зрения прогресса.
      Сложившаяся ситуация неоднозначна, но весьма значима, учитывая затруднительное положение, в котором пребывает общество; она свидетельствует, что в этот момент зарождаются новые формы опыта. Для того чтобы их понять, следует прежде всего отрешиться именно от категорий прогресса, предполагающих наличие исторической перспективы и телеологический подход. Сняв эту дилемму, мы, по-видимому, сможем установить, каковы самые общие структуры, которые вовлекают все формы опыта в бесконечное движение, открытое лишь для непрерывно длящегося развития и неостановимое ничем, даже для нас.
      Таким образом, нужно старательно избегать такого подхода, при котором годы подготовки и осуществления реформы Пинеля и Тьюка рассматриваются как время некоего пришествия: пришествия положительного узнавания безумия; пришествия гуманного отношения к сумасшедшим. Оставим событиям этого периода и структурам, лежащим в их основе, свободу метаморфоз.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51