Кое-кто из сидевших в «Паклчерче» шестнадцатилетних ребят никогда прежде родного дома не покидал. Почти все они попали в тюрьму за УА или УСА, что означало «Угон автомобиля» и «Угон без согласия автовладельца», – наверное, между двумя этими правонарушениями существует какая-то разница, однако в чем она состоит, я, хоть убейте, не знаю. Кроме того, они в подавляющем большинстве происходили из Южного Уэльса и Юго-Западных графств, и я находил в этом нечто безмерно подкупающее. Телевидение приучило нас к мысли, что все уголовники – это либо шотландцы, либо ливерпульцы, либо (и в особенности) лондонцы. И я ожидал услышать здесь говорки из «Суини»
и Глазго, а не девонскую картавость и напевность Чепстоу.
Свободного времени у нас было мало. Подъем в шесть – свернуть постельные принадлежности, взять горшок и опорожнить его в сортире.
– Это не горшок! Это параша!
– Что ж, я предпочитаю относиться к ней как к ночному горшку, сэр.
– Ты можешь, на хер, относиться к ней, как тебе, на хер, нравится. Но называть ты эту херню будешь не долбаным горшком, ты будешь называть эту херню долбаной парашей, усек?
– Очень хорошо, сэр. Как вам будет угодно, сэр.
Вслед за опорожнением параши (практика, относительно которой Оскар Уайльд еще сто лет назад писал, протестуя, в газеты и которую «Лига Говарда за Тюремную реформу», кажется,
наконец-тосумела вывести из употребления) тебе выдавали безопасную бритву (затея, что касалось меня, бессмысленная, поскольку тестостеронами я все еще перегружен не был и даже малейших признаков растительности на щеках или верхней губе предъявить не мог) и ты совершал церемонию омовения, в точности такую, как в школе, но только в полном молчании – тишину нарушали лишь ритмичный шорох зубных щеток да шкрябанье бритвенных лезвий по щетине. Затем мы строем отправлялись на завтрак, превосходнейшим образом знакомый (мне) по приготовительной школе, – консервированные томаты и сероватый омлет на ломтях поджаренного хлеба. А дальше нас отводили на работы.
По вечерам наступало время Общения. Общение было главной тюремной реализацией идеи кнута и пряника.
– Так! Ты, неделя без Общения.
– Первый, кто уберет эту гребаную грязь, получит лишних десять минут Общения.
Общение происходило в просторной комнате с телевизором, доской для дартса и пинг-понговым столом. Абсолютное, на мой взгляд, подобие комнат отдыха во французских молодежных гостиницах – только без пугающей вони. Во второй мой вечер Общения здоровенный зэк положил мне на колено руку и сообщил, что я миленький.
– Эй, может, отскребешься и оставишь его в покое? – поинтересовался сидевший рядом со мной автоугонщик из Бристоля.
Драки не произошло. В том-то все и дело. И не было потом страшных мгновений в душевой, когда мне предлагали нагнуться и поднять с пола мыло. Просто рука ложилась на бедро, легко сжимала его и смущенно отнималась.
В тот же вечер, попозже, кто-то подошел ко мне и сказал:
– Ну че, на пару шмалишь?
– Как-как? – переспросил я.
– Пошмалим на пару?
Я, вежливо согласившись с этим предложением, удалился. И уже докуривал сигарету, когда ко мне приблизился еще один зэк:
– Чур мое будет, кореш.
– Да, конечно. Пожалуйста, – сказал я, протягивая ему то немногое, что уцелело от моей самокрутки.
Он хлопнул меня по спине:
– Ну ты же говорил, что шмалишь на пару!
– Мне очень жаль, – отозвался я, – но я ни малейшего понятия не имею о том, что такое «шмалить на пару».
Те, у кого кончалось курево, перебивались чужими бычками – «шмалили на пару», досасывая совсем уже крохотные, тощие бычки до миллиметрового остатка и обжигая себе при этом губы и пальцы или собирая с десяток окурков и сворачивая из них новую самокрутку.
Мой выговор и словарный запас обратили меня в предмет всеобщей приязни. Я-то ничего, кроме издевательских восклицаний вроде «Ишь ты! Видал миндал? Высокий класс!» и тому подобных грамматически неточных издевательств, не ожидал, однако моим товарищам нравилось, как я привожу в замешательство вертухаев, которым трудно было, разговаривая со мной, не видеть во мне представителя высших сословий, а то и не заподозрить, что я – сын какого-нибудь сотрудника Министерства внутренних дел, подсаженный в их тюрьму, чтобы вынюхать, какие в ней творятся дела.
– Убедительно прошу не считать меня неким возмутительным, отвергающим социально обусловленную мораль анархистом, сэр, – мог сказать я кому-нибудь из вертухаев, – однако не кажется ли вам правило, согласно которому кружку горячего какао надлежит осушать ровно за сорок секунд, несколько несоответственным? Обваривание облегающих язычок мягких тканей, проистекающее из его соблюдения, представляется мне весьма досадительным.
Выглядело это довольно жалко, я думаю, – жалко, тщеславно и глупо, однако в обстоятельствах, в которых главное – выжить, необходимо использовать любые человеческие способности и качества, какие только ты в себе сможешь отрыть. Если ты силен физически, используй силу, если тебе присущи харизматичность и внутреннее достоинство, используй их, если обладаешь шармом, используй шарм. А малейшее проявление раболепия, подобострастия, льстивости, угодливости и наушничества равным образом отвратит от тебя и вертухаев, и зэков. Вертухаи будут, конечно, действовать исходя из «полученной информации», однако и пальцем не пошевелят, чтобы защитить стукача, когда его жертва примется воздавать ему по заслугам.
Я был свидетелем лишь одного до крайности неприятного случая – трое вертухаев выволокли из моей камеры и оттащили в уборную решительно неуправляемого по причине его тупости, неуемности и наглости шестнадцатилетнего зэка (мне показалось, что он страдает каким-то умственным расстройством, уж больно часто он хихикал, да и вообще до того походил на маньяка, что меня мороз по коже продирал). Из уборной понеслись звуки оплеух и каких-то совсем уж глухих ударов, и я с ужасом понял, что юнца избивают, причем с большим знанием дела. Вышел он оттуда, хихикая и всхлипывая попеременно. И пока его вели по коридору, он, несмотря на терзавшую его боль, все норовил лягнуть одного из вертухаев. Тут и не пахло Джимом Бойлом
с его нежеланием сдаваться или жизненной цепкостью заключенного «Шоушенка», – только болезнью.
Я решил немедленно написать министру внутренних дел и заговорил об этом с Барри, сообразительным пареньком из Уэльса, – он сидел в камере, располагавшейся прямо напротив моей.
– Да они тут все письма читают. Че ж писать-то? А как выйдешь отсюда, ты и думать про это забудешь.
Разумеется, он был прав. Выйдя на свободу, я никаких заявлений никому подавать не стал.
Барри, кстати говоря, читать не умел совсем, и я взялся обучать его этому искусству. Именно он прозвал меня «Профессором», что и стало моей тюремной кличкой. Большинство обитателей тюрьмы именовалось просто «мудаками», так что обладание кличкой утверждало тебя на иерархической лестнице ступенькой выше многих. Мне повезло, я получил в свое распоряжение целую камеру – в те дни безобразной перенаселенности тюрем это было удачей – и мог спать попеременно то на нижней койке, то на верхней, что помогало отличать один день от другого.
Особое удовольствие доставляли нам ежевоскресные встречи с тюремным священником, звавшимся, как это ни странно, преподобным Чаплином, а выглядевшим, что еще более странно, точной копией Чарли Чаплина: он был на редкость субтилен, с густыми черными волосами и усиками наподобие зубной щетки. Мы, с обычной тюремной иронией, именовали его Олли, подразумевая Гарди.
Он разрешил мне играть на пианино во время воскресных служб, – присутствие на них было не обязательным, однако благодаря моей игре они обратились в самое сенсационное событие каждой недели. Дабы я мог практиковаться в исполнении гимнов, меня освобождали на шесть часов от работы без удержания платы. Я получал от моей игры огромное удовольствие, не от точности ее («Точность доступна всякому, – но я играю с удивительной экспрессией. И поскольку дело касается фортепьяно – чувство, вот в чем моя сила»
), но от исполненных великого сознания собственной значимости арпеджио и окончаний в симфоническом стиле.
Так, например, гимн «Церкви единый оплот» я завершал следующим:
Таааааа-тум! Татум-та-тум-та-ум-та-тум-тааааа-ааааа ТУУУМММММ!И, пока все усаживались, добавлял в верхнем регистре:
Тум-ди-тум-ди-тум. Тум. ТУМ! Тум. (Пауза.)
Тум. (Пауза.)
Тум. Пауза еще более длительная, а за ней тонюсенькое:
Ти м… Этим можно было бы и закончить, но нет… неожиданное и стремительное басовое:
Тара-тара-ТОМ. Вот теперь и вправду конец.
В одну из сред нас посетил епископ Малмсберийский. Компанию специально отобранных заключенных усадили вокруг него кружком, епископ попросил нас прямо и откровенно рассказать об условиях тюремной жизни, о том, как с нами здесь обращаются и что мы сами о себе думаем. Вдоль стен стояли, глядя в потолок, вертухаи, и все мы понимали, что ябедничать – себе дороже. Все, кроме Фрая, разумеется.
– Я хотел бы привлечь внимание вашего лордства к одному тревожащему меня обстоятельству, – сказал я. – Боюсь, дело это очень серьезное, причиняющее многим из нас немалую досаду и неудобства. Все прочие с легким шипением выпустили воздух из легких, один из старших вертухаев со значением откашлялся.
– Слушаю, – произнес епископ. – И прошу вас, говорите совершенно свободно.
– Не сомневаюсь, – продолжал я, – Ее Величество перегружена делами, и потому невозможно ожидать, что она будет держаться в курсе всего, происходящего в стенах учреждений, подобных этому.
– Да, разумеется, – согласился, слегка помаргивая, епископ.
– Однако я вынужден настоятельно просить вас обратить внимание на качество мыла, которое нам выдают в здешних ванных комнатах.
– Мыла?
– Мыла, мой лорд, епископ. Оно не дает пены, не плавает в воде и не отличается приятным запахом, оно даже не моет. Лучшее, что о нем можно сказать, – оно составляет нам компанию в ванне.
Все это было почерпнуто мной из старенькой книжки Моркама и Уайза, которую я несколько лет назад купил в «Аппингеме».
Епископ рассмеялся, вертухаи почтительно присоединились к нему, улыбаясь и покачивая головой в знак уморительности происходящего.
– Ваше лордство согласится довести мое неотложное заявление до сведения соответствующих правительственных органов?
– Разумеется, разумеется! Э-э, а могу ли я спросить вас, молодой человек, – я понимаю, в тюрьме такие вопросы задавать не принято, так что вы можете не отвечать, – и все же, могу ли я спросить вас… за что вы, э-э,
сидите?
– О, самое обычное дело, – небрежно ответил я, – за священников.
– Прошу прощения?
– За жестокие умерщвления служителей церкви. Я убил четырех младших каноников, двух архидиаконов, одного приходского священника и одного викарного епископа, оставив кровавый след, протянувшийся в прошлом году от Нориджа до Хексгема. Вы наверняка читали об этом в «Церковном Таймсе», не так ли, мой лорд? Помнится, статью обо мне поместили на третьей странице, сразу за результатами скачек.
– Ну хватит, Фрай. Довольно.
– Да, сэр. Извините меня, епископ, и простите мне столь взбалмошное чувство юмора. Боюсь, я просто вор, мой лорд. Обычные, приевшиеся всем махинации с кредитными карточками.
– А. Да, понимаю.
Я продолжал обучать Барри чтению, упражнялся в игре на пианино, с гулом катал по коридорам серебристый электрический полотер, писал письма Джо Вуду и прочим друзьям.
Барри, когда я в конце моей первой недели пребывания в зэках получил заработанные деньги, сказал мне, что лучший способ заставить курево дымиться подольше таков: свернуть сигареты и оставить их сушиться на радиаторе своей камеры. Я так и сделал, а возвратившись после Общения, обнаружил, что мои прекрасно свернутые сигареты исчезли – все до единой.
– Урок номер один, корешок, – сказал Барри. – Здесь никому верить нельзя.
Вот
жопа. Во время Общения двери камер оставались открытыми, их запирали лишь после того, как заключенных «загоняли» вовнутрь. Сама мысль, будто в здании, полном воров, можно преспокойно оставить свой табак лежать без присмотра и полагать, что после твоего возвращения он так и будет тебя дожидаться, была попросту нелепой. Барри услаждался моими сигаретами, время от времени оставляя мне половинку, – так протянулась первая моя скорбная бескуревная неделя.
В один из вечеров следующей недели мы с ним направлялись на Общение и невесть почему решили, что, если проволакивать наши резиновые подошвы по полу, оставляя черные полосы, получится очень весело. Я-то, заслышав приближавшиеся шаги, забаву эту оставил, а Барри застукали на месте преступления.
– Хьюгс! Два дня без Общения!
– Но, сэр! – взмолился Барри.
– И нечего тут скулить, жалкий мудила. Три дня.
– Сэр, считаю необходимым признаться, что я повинен в не меньшей мере, – сказал я. – Перед тем как вы появились из-за угла, я проделывал то же самое. Собственно говоря, мои следы были еще и почернее его.
– Вот как, паренек? Но ведь я-то этого не видел, верно? А раз я не видел, как ты это делаешь, значит, ты этого не делал. Добавочный час Общения за честность.
– Урок первый, корешок, – сказал я Барри, когда вертухай удалился. – Старайся их озадачить.
Каждые два-три дня меня посещал назначенный судом инспектор по надзору. Главный вопрос, стоявший передо мной, заключался в характере наказания, к которому меня присудят. Зэки поопытнее в большинстве своем говорили, что мне следует ожидать отсидки в Исправительном центре – «короткого, резкого шока», который министр внутренних дел Рой Дженкинс с гордостью добавил к судейскому реестру возможных наказаний. Сроки отбывания в ИЦ были кратны трем месяцам – от минимум трех до максимум, если не ошибаюсь, девяти, а может быть, и года. Разговоры о них ходили самые неприятные. Подъем в пять, передвижение только бегом, разминка в гимнастическом зале, пробежка в столовую, десять минут на еду – стоя, снова разминка, упражнения со штангой – плюс то, что теперь именуется нулевой терпимостью к любому проступку. Человек выходил из ИЦ физически мощным, невероятно выносливым, а по повадкам не отличимым от зомби. Что и делало его идеально пригодным для работы, ну, например, вышибалой в сомнительной репутации ночном клубе, которая, как правило, уже через несколько недель снова приводила его на скамью подсудимых с обвинением в физическом насилии при отягчающих обстоятельствах. Только теперь он попадал в «большую крытку» и становился полноправным членом уголовного мира.
Другой возможностью был «борстал»
– с отсидкой, срок коей будет зависеть от моего поведения: при правильном тамошнего заключенного раз за разом повышали в ранге, каждый из которых отмечался ленточкой особого цвета, пока наконец начальник тюрьмы не находил возможным выпустить его на свободу. Тоже хорошего мало.
– Ну и, ясен пень, ты можешь получить просто добрую старую крытку. Скорее всего, месяцев шесть, – прикинул один из зэков.
Мой инспектор, мистер Уайт, великодушно оставлявший мне после каждого своего посещения пачку «Бэнд-Х», был настроен менее пессимистично. Он считал, что в основном все будет зависеть от его отчета, и не видел причин, по которым он не мог бы порекомендовать двухлетнее условное осуждение. Первое правонарушение, достойные, порядочные родители, к тому же я получил хороший урок.
Ведь я получил хороший урок, верно?
Я серьезно кивал. Все правильно, я получил хороший урок.
Не могу утверждать, что тюрьма хоть в какой-то мере политизировала меня. Лишь несколько лет спустя, начиная с неизбежных полуночных студенческих разговоров, я стал всерьез смотреть на мир через призму политики, однако я помню дрожь смущения, которая проняла меня от слов одного из моих товарищей. Смущение – эмоция не политическая, быть может, она – национальная британская эмоция, однако политической ее не назовешь. Гнев – да, ненависть – возможно, как и любовь, а вот смущение, по-моему, все же нет.
Слова, обращенные ко мне, – не помню кем (кажется, одним из лондонцев, ибо в «Паклчерч», несмотря на преобладание здесь выходцев из Юго-Западных графств и Уэльса, направляли и тех, для кого не находилось места в «Уормвуд Скрабз», людей по преимуществу смирных и не опасных, как правило отбывавших срок за неуплату штрафов), но тем не менее обращенные, – были когда-то сказаны и Оскару Уайльду.
– Люди вроде тебя не должны попадать в такие места, – сказал мне тот зэк.
– Ты это о чем?
– Ну, ты ведь образованный.
– Куда там. Сдал экзамены обычного уровня, вот и все.
– Брось, ты же меня понял. Места вроде этого не для таких, как ты.
Я и хотел бы сделать вид, что слов «таких, как ты» он не употребил, однако он употребил именно их. И вот как Оскар Уайльд описывает в «
De Profundis» подобный же случай:
…и вплоть до последнего жалкого воришки, который, узнав меня, когда мы брели по кругу во дворе Уондсвортской тюрьмы, прошептал мне глухим голосом, охрипшим от долгого вынужденного молчания: «Жалко мне вас – таким, как вы, потруднее, чем нам».
Сто лет прошло, а Британия так Британией и осталась. Я попытался ответить очевидными, но серьезно прочувствованными мной словами, сказав, что в любом случае заслужил тюрьму
гораздобольше, чем он. У меня была куча всяких возможностей, меня любили, обо мне заботились. Он, как это водится у заключенных, выслушал меня, словно не слыша, и сказал:
– Оно конечно, и все-таки. По-моему, это неправильно. На самом-то деле.
Приближался день, в который я должен был предстать перед судом. Мама заблаговременно известила меня письмом, что защиту мою поведет давний друг семьи Оливер Попплуэлл, тогда еще не судья, но тем не менее королевский адвокат.
С его стороны это был поступок доброты необычайной, но как же мне хотелось, чтобы он его не совершал: даже мысль о предстоящем заставляла меня ежиться от неудобства. Мировой суд Юго-Западного графства был, строго говоря, не подходящим для него местом. Да Попплуэлл уголовных дел никогда и не вел, поскольку специализировался по торговому и страховому праву. Он и сам должен был ощущать неудобство, понимая (уж дураком-то он не был), что суиндонские судьи очень и очень постараются не подпасть под обаяние привезенного сюда родителями юноши из среднего класса лондонского хлыща, которому надлежит попытаться вырвать их отпрыска из лап карательно-исправительной системы. Судьи, глядишь, решат еще, что родители
заплатилиему – заплатили пугающую сумму, в которую оцениваются услуги королевского адвоката. Как это может настроить их против меня, как сильно разозлить…
В суд я приехал в состоянии нервном и полностью пессимистичном. Однако Попплуэлл повел себя великолепно – ни тебе судебной риторики, ни латыни, ни ссылок на закон и прецеденты, лишь честное, чуть нервное (была ли эта нервность подлинной или ловко подделанной, сказать не могу) изложение обстоятельств дела. Он взялся защищать меня потому, что был другом моих родителей, и задачу свою выполнил с великой скромностью: я и по сей день не знаю, попросили его об этом родители или он сам предложил им свои услуги. Он обращался к судьям именно как человек, друживший с моими родителями и знавший меня с пеленок. Он не сомневался, что высокий суд примет во внимание отчет инспектора по надзору, и надеялся, что во внимание будут также приняты раскаяние и ощущение глупости содеянного, которые испытывает разумный, сбившийся с правильного пути юноша, не столько составляющий угрозу для общества, сколько совершивший акт отроческого бунта. Что учтены будут также надежность положения и безграничная любовь его родителей, ибо и то и другое является, он уверен в этом, истинной гарантией того, что наделенный таким умом молодой человек продемонстрирует в этот решающий момент его жизни все свои достойные качества – продемонстрирует обществу, которым он пренебрег во временном, преходящем приступе юношеского бунтарства.
Оливер завернулся в свою черную мантию и сел. Трое членов суда обменялись кивками и вызвали инспектора по надзору, мистера Уайта, – с отчетом его они уже ознакомились, но, однако ж, желали поинтересоваться, какое наказание для меня он счел бы уместным.
Уайт отозвался обо мне более чем благосклонно и сказал, что не видит причин – особенно если учесть, что я уже провел долгое время под стражей, – для какого-либо иного, чем двухгодичное условное осуждение, приговора.
– Где он будет жить? Встал Попплуэлл:
– Со своими родителями, каковые и позаботятся о том, чтобы он выполнил любое решение, принятое высоким судом.
Новые кивки и негромкие переговоры, затем сидевший в середине судья откашлялся и уставился на меня свирепым взглядом.
– Встаньте, пожалуйста. Вы вели очень привилегированную жизнь, молодой человек. Вы получили дорогостоящее образование и тем не менее отплатили бесчестностью и обманом за терпение и преданность тех, кто вас окружал. Будем говорить откровенно: совершенные вами преступления – это не школьные проказы. По сути дела, это очень серьезные правонарушения. Однако, основываясь на сказанном о вас инспектором по надзору и на иных представленных нам сведениях, суд приговаривает вас к условному осуждению сроком на два года, каковое время вы должны будете провести…
Остального я не помню. Не «настоящая крытка», не Исправительный центр, не «борстал» – только это для меня было и важно, ибо, по сути дела, я выходил на свободу.
Я слегка повернулся на скамье и увидел блестящие от слез глаза мамы. И что же мне делать дальше, спросил я себя?
И сколько еще времени я буду спрашивать себя, что мне делать дальше, как будто я – это не я, а кто-то еще, посторонний человек, вглядывающийся в меня с недоумением и любопытством?
Долгое возвращение в Норфолк прошло мирно и непринужденно. Не знаю, каким представлялось будущее моим родителям. Думаю, они твердо веровали только в одно: от них это будущее не зависит. Мама, всегда бывшая большей из них двоих оптимисткой, наверняка считала, что теперь все может пойти только к лучшему.
Я оказался в объятиях сестры. Она ужасно гневалась на меня, гневалась за горе, которое я причинил маме, за обстановку, сложившуюся в Бутоне, пока я отсутствовал, однако обняла меня, и простила, и расплакалась. Роджер твердо и решительно покачал головой, улыбнулся и назвал меня идиотом.
Первым делом мне следовало посетить местного инспектора по надзору, заботам коего меня поручили. Фамилия его была Бойс, он носил белую, как снег, бороду. Поначалу я навещал его раз, сколько я помню, в неделю, и мы с ним беседовали. Он посоветовал мне заняться, пока я размышляю о том, что делать дальше, сочинительством, и я написал странноватое переложение греческого мифа о Тезее и Прокрусте. Я даже близко не хочу подходить к мглистому облаку проистекающих из сего психологических истолкований – их лучше будет оставить в покое. Я отдал мое сочинение Бойсу, тот прочитал его и вернул мне, признавшись, что ни аза в нем не понял. Я тоже – перечитав его сейчас.
Гораздо важнее было другое: я узнал, что в Нориджском городском колледже завершается прием новых учеников. Колледж предлагал годовые курсы повышенного уровня по большинству основных предметов. Я помчался туда, встал в очередь и спустя недолгое время оказался в кабинете маленького человечка с блестящими глазками, ведавшего приемом на гуманитарное отделение.
– Я хотел бы заниматься английской и французской литературой плюс историей искусств, – сказал я.
Он прочитал заполненную мной анкету и сокрушенно покачал головой. В графе «Прежние успехи» я написал: «Субпрефект приготовительной школы и подающий третьей крикетной сборной».
– Боюсь, – сказал он, – что курсы английской литературы и истории искусств укомплектованы полностью. Вот если бы вы пришли в первый день приема заявлений…
Первый день приема заявлений был днем оглашения моего приговора.
– Я могу обещать вам только одно, – сказал я с напором и силой, каких никогда за собой не замечал. – Если вы примете меня на эти курсы, я получу по каждому из предметов высшие оценки. Я сдам на отлично экзамены стипендиального уровня и экзамены для поступающих в Кембридж…
– В нашем колледже их не проводят…
– И тем не менее, – продолжал я, – я выясню в библиотеке, что представляют собой эти экзамены, и, если потребуется, буду работать вечерами, чтобы оплатить вашим преподавателям наблюдение за тем, как я пишу необходимые для его сдачи эссе. Я получу место в «Куинз-колледже». Если вы примете меня, все так и будет.
Он смотрел на меня мерцающими синими глазками.
Я смотрел на него. Вся моя судьба находилась сейчас в руках этого человека. Что он ел сегодня на завтрак? Что думает о не сумевших закончить закрытую школу юнцах, просящих помощи у субсидируемых государством городских колледжей? А дети у него есть? И какие они – послушные или трудные? Закончил ли сам он Кембридж или на дух не переносит саму идею Оксбриджа и все с нею связанное?
Непроницаемые синие глаза его мерцали себе и мерцали – непостижимые и всезнающие, как глаза сиамского кота.
– Похоже, я окончательно спятил, – произнес он и, вздохнув, подписал мое заявление. – Отнесите эту бумажку в соседний кабинет. Занятия начинаются в понедельник. Будете изучать у нас Чосера.
Вдогонку
Я сидел в полуподвальном пристанище нориджской богемы, «Деликатике Честного Джона». В какую темную ночь сознания родилось слово «Деликатика», никто не знал, а Джон объяснить это отказывался, но, как бы то ни было, именно его кофейня была в Норидже тем местом, в котором люди могли обмениваться мыслями об искусстве, музыке и политике.
В это утро я понял, что выносить и дальше тягостное ожидание почтальона и известий из Кембриджа мне не по силам. Обещанные мной экзамены повышенного и стипендиального уровня я сдал еще летом, славным летом 76-го, а в ноябре одиноко, если не считать бдительного надсмотрщика, сидя в огромном холле Городского колледжа, написал и кембриджские вступительные эссе. И сегодня, после двух недель, проведенных в наскоках на почтальона, от которых он чуть не слетал со своего велосипеда, я сказал маме, что с меня хватит.
– Я этого больше не вынесу. Поеду в Норидж. Если мне придут какие-нибудь письма, вскрой их сама. К ленчу буду в «Честном Джоне».
Почта в Бутон доставлялась самое раннее в десять утра, а автобус на Норидж уходил из деревни ровно в семь сорок, так что выбор был прост – или почтальон, или Норидж.
Как приятно было снова оказаться у Джона. Народ здесь собрался всегдашний: Джем – немыслимо, байронически красивый обожатель Блейка и Джима Моррисона; Никки – изгнанник школы «Регби» и очень хороший собеседник; забавные яркоглазые братья Грег и Джонатан, ну и еще кое-кто из привычных завсегдатаев этого кафе. Мы сидели, пили кофе, угощались пирожками с морковкой, прихлебывали купленное в складчину, по кружке на двоих-троих, пугающе дорогое пиво «Урквелл Пилзнер», попутно беседуя о том о сем и обо всем на свете.
– Ты нынче какой-то нервный, – сказал Грег.
Он заметил, что я каждые двадцать секунд поглядываю на часы и что правая нога моя попрыгивает вверх-вниз, упираясь пальцами в пол, – манера, за которую Хью Лаури порицает меня и поныне. Прежде, в Кембридже, он был уверен, что я таким образом пытаюсь сбить его с мысли во время наших с ним шахматных партий (см. фотографию); на самом-то деле я даже не сознавал, что делаю это. Применявшийся Хью способ сбить меня с мысли – по-моему, куда менее честный – состоял в том, что он объявлял мне мат.
– Да нет, ничего, – сказал я. – Просто… нет, скорее всего, ничего не пришло. Уже десять минут второго. Если бы принесли письмо, мама позвонила бы сразу.
И в тот же миг в середке ведшей к нам сверху лестницы обозначился Честный Джон.
– Стивен! – крикнул он, перекрывая голосом гул кипучих разговоров и шепоток закипающей кофеварки. – К телефону!
Я вскочил, так что мой стул полетел на пол, и понесся к аппарату.
Неведомо как промчавшись на узкой лестничке мимо Джона, я бросился к свисавшей с аппарата трубке.
– Мама! Что, письмо?
– Нет, дорогой. Письма нет.
– О…
Благослови ее Бог, но и побери ее черт,
зачембыло звонить сюда, если нет письма? Она же знала, что у меня с утра сердце в горле стоит. Наверное, ей захотелось, чтобы я купил какую-нибудь дурацкую салями или еще что…
– Письма, к сожалению, никакого нет, – повторила она. – Зато есть телеграмма.
–
Что?
– Телеграмма.
Мать честная,
комумогло прийти в голову послать мне
телеграмму? Господи, может, тут что-то связанное с моим делом? Новые обвинения? Какое-то несоответствие в моих показаниях? Прошел уже целый год, но ведь всякое может случиться.
– Сейчас я тебе ее прочитаю, – сказала мама, а затем чистейшим ее голосом, предназначенным для иностранцев и глухих, провозгласила: – Поздравления тчк Вы получили стипендию Куинз-колледжа тчк Старший тьютор.
– Прочитай еще раз! Прочитай!
– Ах, милый, – сказала она и шмыгнула носом. – Я так горжусь тобой.
Такгоржусь!
Чем занимался Поль Пеннифезер?
Чем занимался У. Х. Оден? Единственным, чем только и стоит заниматься.
Два дня спустя я поднялся из лондонской подземки на станции «Грин-Парк», прошел мимо отеля «Ритц». Возможно, стоило зайти в него, поздороваться с Роном, сказать, какую пользу принес мне его любимый Рейтлингер, когда я готовился к письменной работе по истории искусств. Ладно, может быть, позже. Назначено мне было на одиннадцать, и я не хотел запоздать даже на секунду. Прошел, окинув его взглядом и вспомнив Джека и Эрнеста,
Раффлза и Банни, мимо Олбани-Корт.
Повернув на Сэквилл-стрит, я начал осматривать все двери подряд, пока не увидел бронзовую табличку, на коей значилось:
Габбитас и Тринг
Схоластическое агентство
Не отвергнут же они достойного выпускника закрытой школы, кембриджского стипендиата. Наверняка найдется где-нибудь приготовительная школа, испытывающая нехватку в учителях. В людях, знакомых с этой системой и готовых по первому ее зову начать преподавать все понемногу – латынь, греческий, английскую и французскую литературу, историю искусств. В ком-то, кто будет сидеть с учениками за одним обеденным столом, судить матчи по регби, помогать ставить пьесы. В ком-то, кого можно счесть типичным продуктом «Аппингема»: достойным, основательным, разносторонним молодым человеком.