– Ничуть, – сказал он. – И, наверно, никогда не захочется.
– Мне тоже. – Она села поудобнее, опираясь головой о спинку кровати. – Прилягте тут, давайте решать, как быть.
– Хорошо, – сказал Гиллиген. – Только лучше бы снять башмаки. Испачкаю гостиничное одеяло.
– Черт с ним, – сказала она. – Ложитесь сверху, с ногами.
Гиллиген прилег, закрывая ладонью глаза от света. Помолчав, она сказала:
– Сначала надо доставить его домой, – сказал Гиллиген. – Завтра я дам телеграмму его родным – старик у него священник, понимаете. Но беспокоит меня эта его чертова девчонка. Надо бы дать ему помереть спокойно. Но что делать – сам не знаю… Видите ли, я многое понимаю, – объяснил он, – но, в конце концов, женщинам легче угадать, они правильнее решат, мне так не додуматься.
– По-моему, никто больше вас для него не сделает. Я на вас надеюсь, как на каменную гору.
Он отодвинулся, закрывая глаза от света.
– Не знаю. Пока что я пригожусь, а потом надо будет не только соображать. Слушайте, а почему бы вам не поехать с нами, со мной и с генералом?
– А я и собираюсь ехать, Джо. – Ее голос словно шел откуда-то из-под его ладони. – По-моему, я с самого начала так и решила.
«Влюбилась в него». Вслух он сказал:
– Вот и хорошо. Я знал, что вы правильно поступите. А как ваши родные?
– Никак. Только вот, насчет денег…
– Конечно… Мало ли что ему понадобится. Ну, понимаете. Он может по дороге заболеть.
– Черт, да я выиграл в покер столько, что истратить не успел. Нет, деньги найдутся. Это не проблема, – сказал он грубовато.
– Да, деньги найдутся. Я ведь получила пенсию за мужа.
Он молчал, защищая ладонью глаза от света. Его ноги в грубых башмаках лежали на чистом покрывале. Она сидела, обняв колени, закутавшись в одеяло. Помолчав, она спросила:
– Смешная штука жизнь, верно? – сказал он внезапно, не двигаясь.
– Еще бы. Солдат помирает, оставляет вам деньги, а вы тратите эти деньги, чтоб другой солдат мог помереть спокойно. Разве не смешно?
– Наверно, смешно. Все смешно. Смешно и страшно.
– Во всяком случае хорошо, что мы все решили, – сказал он после паузы.
– Он будет рад, что вы с нами поедете.
«Дик, милый, милый». «Мэгон спит, и этот шрам…» «Дик, мой дорогой».
Она чувствовала затылком жесткую доску изголовья, ощущала свои длинные ноги в крепко сжатом кольце рук, обхвативших колени, видела самодовольную, равнодушную, безличную комнату, похожую на отведенный ей мавзолей (сколько же тревог, страстей, желаний похоронено тут?), высоко над миром радостей, и горестей, и жажды жизни, над неприступными деревьями, занятыми только материнством и весной. «Дик, Дик, мертвый, страшный Дик. Ты был когда-то живым, молодым, страстным и злым, а потом ты умер. Дик, милый, милый. Эта плоть, это тело, которое я любила и не любила, твое прекрасное, молодое, злое тело, милый Дик, теперь оно кишит червями, как скисшее молоко. Дик, милый».
Гиллиген Джозеф, бывший рядовой по призыву, демократ, пронумерованный, как каторжник, спал рядом, и его башмаки (выданные ему бесплатно демократами более высокого ранга, чем другие демократы) невинно и неловко лежали на белом покрывале гостиничной кровати, безупречно чистом и безличном.
Она высунула руку из-под одеяла и одним движением погрузила комнату в тьму. Потом свернулась под одеялом, подложив руку под голову. Гиллиген мирно храпел, наполняя комнату домашними, успокоительными звуками.
В соседнем номере курсант Лоу стряхнул с себя кошмар, открыл глаза и безразлично, с равнодушием самого вседержителя, уставился на лампы, горевшие вокруг. Через некоторое время он ощутил свое тело, вспомнил, где он, и с усилием повернул голову. На другой постели спал офицер с изуродованным лицом. «Я – Джулиан Лоу. Я ем, перевариваю, усваиваю пищу; я летал. А этот человек… Вот этот человек, спящий здесь, со своим шрамом… Чем мы связаны? О Господи Боже мой!» Он чувствовал свое тело, свой желудок.
Подняв руку, он ощупал свой неповрежденный лоб. Никакого шрама. Рядом, на стуле, лежала его фуражка, перерезанная белой полоской, а на столе – фуражка того, с суконным верхом, с бронзовым гербом и буквами.
Во рту было горько, в желудке нехорошо.
– Быть бы таким, как он, – простонал Лоу, – только бы стать, как он. Пусть забирает мое здоровое тело. Пусть берет его себе! А мне бы крылья на груди, мне бы эти крылья; ради такого шрама я бы завтра пошел на смерть…
На стуле лежала куртка Мэгона, над левым нагрудным карманом крылья расходились от герба, под короной – шли книзу в застывшем узорном изгибе: символ мечты.
Стать, как он, с такими крыльями и с таким же шрамом! Курсант Лоу повернулся к стене в страстном разочаровании, впившемся, как лиса в его внутренности. Всхлипывая и мыча, курсант Лоу снова уснул, снова видел сны.
4
Ахиллес: Как готовиться к дальнему полету, курсант?
Меркурий: Опростать пузырь и наполнять бензобак, сэр.
Ахиллес: Выполняйте, курсант!
Старинная пьеса (ок. 19…? г.)
Проснувшись, курсант Лоу увидел утро и Гиллигена, одетого и выходившего из соседней комнаты. Гиллиген взглянул на него.
– Как поживаете, ас?
Мэгон все спал, со шрамом на лбу. Куртка висела на стуле, над левым карманом крылья шелковисто спускались книзу, над ленточкой. Алый, белый, алый.
– О господи, – простонал Лоу.
Гиллиген, с уверенностью физически здорового человека, застыл, приостановившись в четком движении.
– Вольно, солдат. Сейчас спущусь и велю подать завтрак. Побудь здесь, пока лейтенант проснется, ладно?
Курсант Лоу ощутил горечь во рту и опять застонал. Гиллиген посмотрел на него.
– Побудешь тут, ладно? Я сейчас вернусь. Дверь за ним закрылась, и Лоу, подумав: «Мне бы воды», встал и неверными шагами добрался до графина в другом конце комнаты. Графин. На что похоже – графин, дельфин, дофин. Вода была вкусная, но, ставя графин на место, он вдруг почувствовал дурноту. Наконец он добрался до кровати.
Он задремал, забыв о тошноте, и вдруг вспомнил и проснулся. Он чувствовал, как тупо пухнет голова, потом увидал изножье кровати и, снова подумав: «Выпить бы воды», поднял голову с подушки и увидел вторую такую же кровать и мягкие очертания халата на неподвижно стоявшей у постели фигуре. Склонившись над запрокинутым, изуродованным лицом Мэгона, она оказала Лоу:
– Не вставайте!
Лоу сказал: «Не буду», закрыл глаза и с горечью во рту увидел сквозь покрасневшие веки ее длинную тонкую фигуру, открыл глаза и увидал только контур бедра, сливавшийся с безличными складками платья. Еще усилие – и он мог бы увидеть ее щиколотку. «А там ее ножка, – подумал он, но не смог даже поднять голову и снова, закрыв глаза: – Сказать бы ей что-то такое, чтоб она прижала губы к моим губам. О господи, – простонал он, чувствуя, что так плохо еще никому не было, воображая, как она сказала бы ему: «Я тебя тоже люблю». – Вот если бы у меня были крылья и шрам… К чертям офицеров, – подумал он, засыпая. – К чертям «В.К."[7], вот что. Не желаю быть каким-то паршивым «В.К.». Лучше быть сержантом. Лучше быть механиком. Держись, курсант. Да, черт подери. А почему бы и нет? Война кончена. Рад. Рад. О черт. У него крылья. У него шрам. Тот, последний раз…»
На миг он снова очутился в самолете, ощущая запах смазочного масла, плоскости самолета медленно кренились, он чувствовал порыв ветра, ощущал штурвал в руке, следя за горизонтом, ведя машину на горизонт, словно целясь из револьвера («А черт, мне-то что?»), видя, как нос машины подымается, пока горизонт не скрылся, видя, как он снова выходит из-под опускающейся дуги крыла и как вдруг машина резко стопорит и обезумевший мир вихрем начинает кружиться вокруг него.
«Верно, тебе-то что?» – говорит голос, и, проснувшись, он видит рядом Гиллигена со стаканом виски.
– Выпей-ка, генерал, – говорит Гиллиген и сует ему стакан под нос.
– О Господи, убери, слышишь, убери!
– Давай, давай, выпей, тебе лучше станет. Лейтенант уже давно на ногах и миссис Пауэрс тоже. И с чего ты так напился, ас?
– О черт, откуда я знаю? – с тоской сказал Лоу, отворачивая голову. – Оставь меня в покое.
Гиллиген настаивал:
– Давай, пей сейчас же.
Но курсант Лоу в сердцах крикнул:
– Оставь меня, сейчас пройдет!
– Ясно, пройдет, выпьешь – и пройдет. -г Не могу. Уходи.
– Надо. Ты что, хочешь, чтоб я тебе шею сломал? – добродушно спросил Гиллиген, придвигая к нему лицо, доброе, беспощадное.
Лоу уклонялся от него, и Гиллиген, подсунув руку ему под спину, силой приподнял его с кровати.
– Дай полежать! – умоляюще сказал Лоу.
– Хочешь тут навеки остаться? Нам уезжать надо. – Нельзя тут сидеть без конца.
– Не могу я пить! – Все внутренности в нем свело судорогой до головокружения. – Ради Бога, оставь меня!
– Слушай, ас, – сказал Гиллиген, подымая ему голову. – Раз надо – значит, надо. Лучше выпей сам. Иначе я тебе силой вгоню в глотку, вместе со стаканом. Ну, пей!
Он раздвинул ему губы стаканом, и Лоу выпил, одним глотком, боясь поперхнуться. Но после глотка ему сразу стало хорошо. Он словно ожил. Приятный пот прошиб его, и Гиллиген убрал пустой стакан. – Мэгон, одетый, но без пояса, сидел у стола. Гиллиген исчез за дверью, и Лоу встал, пошатываясь, но вполне отрезвев. Он выпил еще. В ванной зашумела вода, и Гиллиген, вернувшись в комнату, коротко сказал:
– Молодчага!
Потом втолкнул Лоу в ванную:
– Ныряй, ас, – сказал он.
Лоу чувствовал нежные колкие иглы струи, обжигающей плечи, смотрел, как серебряный покров воды без конца соскальзывал с тела, вдыхал запах мыла, а за стеной была ее комната, и она сама, высокая, ало-бело-черная, прекрасная. «Сейчас же скажу ей все», – решил он, безжалостно растирая свое твердое молодое тело грубым полотенцем. Разогревшись, он почистил зубы, пригладил щеткой волосы, потом выпил еще глоток, под спокойным, ушедшим внутрь взглядом Мэгона и вопросительным – Гиллигена. Он одевался, слыша, как она ходит по своей комнате. «Может, думает обо мне», – мелькнула мысль, и он торопливо застегнул куртку.
Он встретил добрый, рассеянный взгляд офицера, и тот сказал:
– Как вы себя чувствуете?
– Как после первого самостоятельного вылета – отлично! – сказал он. Ему хотелось петь. – Да, кажется, я вчера вечером забыл свою фуражку у нее в номере, – сказал он Гиллигену. – Пойти разве забрать?
– Вот она, твоя фуражка, – недобрым голосом сказал Гиллиген, подавая ее.
– Хорошо. Тогда мне просто надо с ней поговорить. Не возражаешь? – сказал курсант Лоу, вычищенный, принаряженный, воинственный.
– Что вы, генерал! Прошу вас! – с готовностью согласился Гиллиген. – Разве она может отказать спасителю своей страны? – Он постучал в дверь соседней комнаты: – Мисс Пауэрс!
– Что? – глухо ответил ее голос.
– С вами желает поговорить генерал Першинг… Да, конечно… В полном порядке. – Он повернулся кругом, открыл двери: – Входи, ас!
Уже ненавидя его, Лоу старался не замечать, как он подмигнул ему, и вошел. Она сидела в постели, на коленях стоял поднос с завтраком. Она была еще не одета, и Лоу деликатно отвернулся. Но она безмятежно сказала:
– Привет, курсант. Как сегодня воздух?
Потом показала на стул, и Лоу придвинул его к кровати, настолько стараясь не смотреть на нее, что его напряжение стало заметным. Она посмотрела на него беглым взглядом и предложила кофе. Подбодренный виски, выпитым на пустой желудок, он вдруг почувствовал голод и взял чашку.
– Доброе утро, – с запоздалой вежливостью сказал он, стараясь казаться старше своих девятнадцати лет. (И почему девятнадцатилетние стыдятся своего возраста?) «Обращается со мной, как с ребенком, – подумал он обиженно и, набираясь храбрости, все смелее смотрел туда, где угадывались ее плечи, и с любопытством думая, есть ли на ней чулки. – Почему я ничего не сказал, когда вошел? Надо бы сказать что-нибудь легкое, интимное. Послушайте, с первого взгляда моя любовь к вам была… как моя любовь… как будто моя любовь к вам… О господи, зачем я столько выпил вчера! Я бы ей давно сказал: «Моя любовь к вам… моя любовь, как будто… моя к вам… любовь к вам…» И он смотрел на ее руки, когда от движения спустились широкие рукава халата, и говорил – да, он рад, что война кончилась, – и рассказывал, что налетал сорок семь часов и через две недели получил бы крылья и что мать ждет его в Сан-Франциско.
«Обращается со мной, как с ребенком», – думал он в отчаянии, глядя на покатые плечи, на то место, где угадывалась грудь.
– Какие у вас черные волосы, – сказал он, и она спросила:
– Лоу, когда вы уедете домой?
– Не знаю. А зачем мне ехать домой? Хочется сначала увидеть страну.
– А что скажет мама? – Она посмотрела на него.
– Мало ли что, – сказал он небрежно. – Знаете, какие они, женщины, вечно надоедают.
– Лоу! Откуда вы все знаете? Даже про женщин? Вы женаты?
– Чтоб я – женат?! – воскликнул он, не заботясь о стиле. – Чтоб я – женатый? Ну, нет, знаете! Конечно, девчонок у меня уйма, но жениться? – Он испустил короткий, неестественно бодрый смешок. – Почему вы так решили?
– Сама не знаю. Вы такой… такой опытный, хотя бы с виду.
– О, это летная служба. Вы на него, там, поглядите.
– Вот оно что! Да, я по вас вижу. Наверно, вы тоже стали бы героем, если бы пришлось столкнуться с немцами?
Он только взглянул на нее, как побитый щенок. Вот она опять, эта глупая, унылая обида.
– Простите! – торопливо, очень искренне сказала она. – Я не то думала: ну, конечно, вы бы стали героем. Вы же не виноваты. Вы все сделали, что могли, я это чувствую.
– Бросьте! – сказал он обиженно. – Что вы, женщины, понимаете? И ничуть я не хуже летаю, чем те, что попали на фронт, и вообще я не хуже их. – Он сидел, помрачнев, под ее взглядом. Потом поднялся. – Слушайте, а как вас, в сущности, зовут?
– Маргарет, – сказала она. Он подошел к ее постели, но она сразу остановила его: – Еще кофе, да? Но вы не взяли свою чашку. Вон она, на столике.
Не успев подумать, он вернулся к столу, принес чашку, получил кофе, которое ему было не нужно. Он чувствовал, что остался в дураках, и, по молодости лет, обиделся. «Ну, погоди же, – пригрозил он мысленно и сел на место, недовольный и злой. – К чертям их всех».
– Я вас обидела, да? – сказала она. – Но мне так нехорошо, Лоу, а вы хотели объясняться мне в любви.
– Почему вы так решили? – спросил он обиженно и мрачно.
– Сама не знаю. У женщин на это чутье. А я не хочу, чтобы мне объяснялись в любви. Гиллиген уже пробовал.
– Гиллиген? Да я убью его, если он будет к вам приставать!
– Нет, нет, он вовсе не приставал ко мне, и вы тоже. Я даже была польщена. Но вы-то почему решили объясняться мне в любви? Вы об этом думали, когда шли сюда?
С мальчишечьим пылом Лоу сказал:
– Нет, я еще в поезде о вас думал, с первой минуты. Только я вас увидел – сразу понял: эта женщина создана для меня! Скажите правду: вам он больше нравится, больше, чем я, за то, что у него крылья и этот шрам?
– Да нет же, конечно, нет! – Она посмотрела на него, подумала. – Мистер Гиллиген сказал, что он умирает.
– Умирает? – повторил он. И еще раз: – Умирает?
Как этот человек во всем, на каждом шагу его обставлял! Мало ему, что у него есть крылья и шрам – он еще умирает!
– Маргарет! – сказал он с таким отчаянием, что ее внезапно охватила жалость. – Маргарет, неужели вы в пего влюблены? (Он знал: будь он женщиной – он непременно бы влюбился в него.)
– Нет, конечно! Ни в кого я не влюблена. Знаете, ведь мой муж убит во Франции, – мягко сказала она.
– О, Маргарет, – с искренней горечью сказал он, – если бы я только мог, я дал бы себя убить, дал бы себя ранить, как этот, там, разве вы не понимаете?
– Понимаю, милый. – Она отставила поднос. – Поди сюда.
Курсант Лоу встал, снова подошел к ней.
– Убили бы или ранили, если бы повезло! – повторил он.
Она притянула его к себе, и он понял, что ведет себя, как ребенок, что она этого от него и ждет, но иначе он не мог. Разочарование, отчаяние охватили его с новой силой. Он почувствовал щекой ее теплые колени и обнял их руками.
– Мне так хотелось туда, – сознался он неожиданно для себя, – пусть бы мне и его шрам и все.
– И умереть, как он скоро умрет?
Но разве смерть не была для курсанта Лоу чем-то настоящим, величественным, печальным? Он видел открытую могилу и себя – в полной форме, в ремнях, с крыльями летчика на груди, с нашивкой за ранения… Чего еще требовать от судьбы?
– Да, да! – сказал он.
– Ведь ты тоже летал, правда? – сказала она, держа его голову на коленях. – И ты мог бы быть на его месте, но тебе просто повезло. А может быть, ты летал бы так хорошо, что тебя не подстрелили бы, как его. Ты об этом подумал?
– Не знаю, наверно, я все-таки тоже попался бы на его месте. Нет, вы в него влюблены.
– Клянусь, что нет. – Она подняла его голову, заглянула в глаза. – Я бы не стала скрывать. Разве ты мне не веришь? – Ее глаза глядели настойчиво, и он ей поверил.
– Но если вы его не любите – значит, вы можете дождаться меня. Я скоро вырасту, буду работать, как черт, скоплю денег.
– А что скажет твоя мама?
– Черт, да не могу же я всю жизнь слушаться ее, как маленький. Мне уже девятнадцать, как вам, а если маме не понравится – пошла она к черту!
– Лоу! – с упреком сказала она, не говоря ему, что ей уже двадцать четыре года. – Как можно! Нет, поезжай домой, расскажи все матери, передашь от меня записку, а потом напишешь мне, что она скажет.
– Лучше я поеду с вами!
– Что ты, дружок, какой же смысл? Мы отвезем его домой, он очень болен. Пойми, милый, мы ничего не можем сделать, пока не доставим его на место, а ты только будешь мешать.
– Мешать? – повторил он с болью.
– Ты должен понять. Нельзя нам ни о чем думать, пока мы не отвезем его домой. Неужели ты не понимаешь?
– Но вы его не любите?
– Клянусь, что нет. Теперь веришь?
– А меня любите?
Она снова притянула его голову к себе на колени.
– Милый ты мой детеныш, – сказала она, – ничего я тебе не скажу… пока что.
Пришлось принять и это. Они молча сидели, прижавшись друг к другу.
– Как от вас хорошо пахнет, – сказал наконец курсант Лоу.
– Поди сюда, поближе, – приказала она, и когда он придвинулся к ней, она взяла его голову обеими руками и крепко поцеловала. Он обнял ее, и она притянула его голову к себе на грудь. Потом погладила его волосы и сказала:
– Так как же, поедешь домой?
– А разве непременно надо? – спросил он.
– Надо, – сказала она. – Сегодня же. Дай ей телеграмму сейчас. А я напишу ей записку.
– О черт, да вы же знаете, что она ответит?
– Конечно, знаю. У тебя нет ни братьев, ни сестер?
– Нет, – удивился он. По ее движению он догадался, что ей хотелось высвободиться. Он сел. – Как вы угадали? – удивленно спросил он.
– Просто угадала. Но ты поедешь? Правда? Обещай мне!
– Ну, хорошо, поеду. Но я к вам вернусь.
– Конечно, вернешься. Я буду ждать. Поцелуй меня.
Она спокойно подняла к нему лицо, и он поцеловал ее, как она хотела: холодно, отчужденно. Она приложила ладони к его щекам.
– Милый мой мальчик! – сказала она и поцеловала так, как всегда его целовала мать.
– Слушайте, жених с невестой так не целуются! – обиделся он.
– А как они целуются? – спросила она.
Он обнял ее, чувствуя под рукой ее плечи, и прижался к ее губам заученным приемом. Она недолго терпела, потом оттолкнула его.
– Неужели так целуются жених с невестой? – засмеялась она. – Нет, мне больше нравится вот так. – Она взяла его лицо ладонями и коротко, холодно коснулась губами его губ. – А теперь поклянись, что ты сейчас же телеграфируешь своей маме.
– Но вы мне будете писать?
– Непременно. Только поклянись, что ты сегодня же уедешь домой, что бы Гиллиген тебе ни говорил.
– Клянусь, – сказал он, глядя на ее губы. – А можно вас еще раз поцеловать?
– Когда поженимся! – сказала она, и он понял, что его гонят.
Надеясь, веря, что она смотрит ему вслед, он вышел гордым шагом, не оглядываясь.
В другой комнате сидели Гиллиген и этот офицер. Мэгон сказал:
– Доброе утро, старина.
Гиллиген посмотрел на воинственную осанку Лоу сдержанно-недоумевающим, насмешливым взглядом.
– С победой, ас, что ли?
– Иди к черту, – сказал Лоу. – Где бутылка? Сегодня еду домой!
– Вот она. Пей до дна, генерал. Значит, домой? – повторил он. – И мы тоже. Верно, лейтенант?
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Джонс, Януариус Джонс, не знавший, да и не интересовавшийся, от кого он рожден, названный Джонсом – в алфавитном порядке, Януарием – по совпадению календарной даты и биологического факта и ставший Януариусом по роковому совпадению его судьбы и насущной потребности – зарабатывать свой хлеб насущный, – этот Януариус Джонс, мешковатый, в грубошерстном сером костюме, преподаватель латинского языка в небольшом колледже, стоял, облокотясь на резную садовую ограду, раздвинув буйные заросли уже зазеленевшей жимолости в звездочках новорожденных цветов, и смотрел, как апрель хозяйничает на грядке гиацинтов. Роса лежала на траве, пчелы проникали в яблоневые цветы, а ласточки, словно струны, прочерчивали бледное ветреное небо. Опустив тяпку, на Джонса смотрел человек, и металлические пряжки его подтяжек весело сверкали.
Священник сказал:
– С добрым утром, молодой человек!
Купол лысины приветливо сиял на фоне увитой плющом стены, за ней, в безукоризненной прелести, церковный шпиль с золотым крестом, казалось, кружил по молодым облакам.
Януариус Джонс, плененный иллюзией медленного падения колокольни, пробормотал:
– Смотрите, сэр, сейчас упадет!
Солнце било прямо в его круглое молодое лицо.
Садовник посмотрел на него с благосклонным любопытством.
– Упадет? А-а, должно быть, вы видите самолет? – произнес он. – Мой сын был в авиации всю войну. – Он казался гигантом в черных брюках, старых башмаках. – Превосходный день для полетов, – сказал он, затеняя глаза ладонью. – Где вы его видите?
– Нет, сэр, – сказал Джонс. – Самолета не видно, сэр. Я с непростительным легкомыслием говорил о шпиле вашей церкви. С детства обожаю стоять под церковным шпилем, следить, как проплывают облака. Полнейшая иллюзия падения. Вы когда-нибудь наблюдали это, сэр?
– О да, безусловно, хотя было это – постойте! – так давно, что я и не припомню. Но человек в моем сане обычно склонен к забвению собственных переживаний, поглощенный заботой о спасении чужих душ…
– …которые не только не заслуживают спасения, но и не стремятся к нему, – договорил за него Джонс.
Ректор остановил его укоризненным взглядом. Воробьи захлебывались от восторга в зарослях плюща, и старинный фасад ректорского дома, в рамке нарциссов и подстриженных кустов, был похож на сказку. «Наверно, тут есть дети», – подумал Джонс. Он сказал:
– Смиренно прошу простить мою легкомысленную остроту, доктор. Смею вас уверить, что я… м-м… просто не удержался от соблазна, без всяческих намерений.
– Понимаю, мой милый. Мой упрек был столь же мимолетен. Есть некоторые условности, которые нам пристало соблюдать в мире сем, и одна из них – уважение к сану, которым я, быть может и недостойно, облечен. И я считаю, что это особо касается нас, тех, кто… как бы это выразить…
– …тот, кто в жизни себе кормилом взял истинный разум, Тот обладает всегда богатством умеренной жизни:
Дух безмятежен его, и живет он, довольствуясь малым.
И ректор подхватил:
Люди же вместо того устремились ко славе и власти, Думая этим себе благоденствие твердо упрочить И проводить свою жизнь при достатке, в спокойствии полном…[8]
– продекламировали они прерывистым дуэтом и, замолчав, посмотрели друг на друга с благодушным восхищением.
– Но как же так! – воскликнул ректор. Он приветливо смотрел на Джонса.
– «Неужто путника оставлю у ворот?» – Решетчатая дверца распахнулась, и выпачканная землей рука тяжело легла на плечо Джойса. – Входите, проверим вместе шпиль нашей церкви.
Газон был чудесный. Мириады пчел трепеща перелетали с клевера на яблони, с яблонь на клевер, а над готическим телом церкви шпиль вздымался, как молитва, нетленная в бронзе, непорочная в мираже медленного падения средь неподвижных молодых облаков.
– Мой единственный искренний прихожанин, – пробормотал священник. Солнечный свет золотистым пухом окружал его лысину, а лицо Януариуса Джонса походило на круглое зеркало, перед которым фавны и нимфы могли бы красоваться, когда мир был еще совсем юным. – Нет, я не так сказал. Не просто прихожанин… Именно через эту красоту человек может стать ближе к Богу. Но как мало людей в это верит! Как мало, как мало! – Он смотрел не мигая в залитое солнцем небо: в глубине глаз таилось горе, давно остывшее, притихшее.
– Истинная правда, сэр. Но мы, в этом веке, считаем, что не стоит приближаться к тому, к кому можно приблизиться запросто, без посредства его слуги, все равно какого. Мы покупаем спасение души, как недвижимое имущество. Наш Бог, – продолжал Джонс, – не может быть сострадательным, он даже может не быть очень мудрым. Но он должен быть полон достоинства.
Ректор поднял свою большую испачканную руку.
– Нет, нет. Вы несправедливы к людям. Да разве найдешь справедливость у молодых, разве есть в них те скудные добродетели, какими мы тешим и нежим наши твердеющие артерии души? Только старикам нужны законы, нужны условности, чтобы впитать в себя, урвать для себя хоть немного красоты мира. Не будь законов – молодые ограбили бы нас, как когда-то грабили морские просторы.
Ректор замолчал. Беглые тени молодой листвы походили на птичий щебет, обретший форму, а воробьи в плюще – на солнечные пятна, обретшие звук. Ректор снова заговорил:
– Будь устройство мира в моей власти, я бы установил определенную границу, скажем, около тридцати лет, когда человек, достигший этого возраста, автоматически переводился бы в такое состояние, где его не мучили бы бесплодные воспоминания об искушениях, перед которыми он устоял, о красоте, не доставшейся ему в удел. Мне мыслится, что только зависть пробуждает в нас желание помешать молодым делать то, на что нам когда-то не хватило смелости и возможностей, а теперь не хватает сил.
Джонс подумал, какие же искушения он преодолевал, и, вспомнив о женщинах, которых мог бы соблазнить, но не соблазнил, сказал:
– И что же тогда? Что будет с теми, кто имел несчастье достичь тридцати лет?
– В том состоянии природа ничем не будет смущать их – ни солнечным светом, ни воздухом, ни птицами на ветках; у них останутся только несущественные потребности: физический комфорт, еда, сон, размножение.
«А чего еще надо? – подумал Джонс. – Вон какой у него шикарный дом. Можно отлично провести всю жизнь именно так – есть, спать, размножаться – и только». В этом Джонс был уверен. Хорошо бы, если б вот такой старик (или любой, кто смог бы представить себе жизнь, состоящей только из еды, сна и женщин) распоряжался миром и чтоб ему, Джонсу, вечно был тридцать один год. Но ректор, очевидно, думал иначе.
– А чем же они все занимались бы? – спросил Джонс, чтоб поддержать разговор, думая про себя: «Что же останется делать другим людям, если у них отнять еду, сон и совокупление?»
– Половина будет производить всякие вещи, другие – чеканить золото и серебро, чтобы эти вещи покупать. Разумеется, и для монет и для вещей будут необходимы склады, и это займет еще какую-то часть людей. Остальным, естественно, придется пахать землю.
– Но куда же, в конце концов, девать все вещи и деньги? Через какое-то время образуется один огромный музей и банк, переполненный бесполезными, никому не нужными вещами. А ведь это проклятие всей нашей цивилизации. Собственность… Ведь мы стали ее рабами, из-за нее нам приходится либо честно трудиться не менее восьми часов в день, либо делать что-нибудь незаконное, лишь бы можно было краситься и наряжаться по последней моде, накачиваться виски или накачивать бензин в машины.
– Справедливо. Во всем этом было бы слишком неприятное сходство с миром, каков он есть сейчас. Но, само собой разумеется, я предусмотрел обе эти возможности. Монету можно будет снова переплавлять в слитки и чеканить потом заново, а вещи… – достопочтенный пастырь восторженными глазами посмотрел на Джонса, – вещи могли бы идти домохозяйкам на топливо, чтобы готовить пищу.
«Старый дурень», – подумал Джонс и сказал:
– Изумительно, чудесно! Вы мне пришлись по сердцу, доктор!
Ректор приветливо посмотрел на Джонса.
– Ах, милый мой, молодости ничто не приходится по сердцу, у молодых и сердца-то нет.
– Как, доктор, это ведь похоже… нет, это просто граничит с оскорблением величества! Кажется, мы договорились взаимно уважать сан друг друга.
Тени двигались за солнцем, тень от ветки легла на лоб ректора: Юпитер в лавровом венке.
– Какой же у вас сан?
– Но… – начал было Джонс.
– У вас вместо рясы – еще пеленки, мой милый мальчик. Ну, простите, – сказал он, увидав лицо Джонса. Его рука увесисто и тяжело, как дубовая коряга, легла на плечо Джонса. – Скажите, какую добродетель вы почитаете наиболее достойной восхищения?