— Мэмми не велела водить его в кухню, пока не кончит ужин стряпать, — говорит Ластер.
— Тогда играй с ним, и пусть будет тихо, — говорит Джейсон. — Целый день гнешь горб, придешь с работы — и тебя встречает сумасшедший дом. — Раскрыл газету, читает.
«Смотри себе в огонь, и в зеркало, и на подушечку тоже», сказала Кэдди. «Не нужно даже ждать до ужина — вот она, твоя подушечка». Слышно крышу. И как Джейсон громко плачет за стеной.
Дилси говорит:
— Садитесь, Джейсон, ужинать. Ты что, обижал тут Бенджи?
— Что вы, мэм! — говорит Ластер.
— А где Квентина? — говорит Дилси. — Я сейчас подам на стол.
— Не знаю, мэм, — говорит Ластер. — Ее здесь не было.
Дилси ушла.
— Квентина! — сказала она в коридоре. — Квентина! Ужинать иди.
Нам слышно крышу. От Квентина тоже пахнет дождем. "А что Джейсон сделал? ", сказал Квентин.
«Все куклы Бенджины изрезал», сказала Кэдди.
«Мама велела говорить — Бенджамин», сказал Квентин. Сидит на ковре с нами. «Скорей бы дождь кончился», сказал Квентин. «А то сиди в комнате без дела».
«Ты дрался с кем-то», сказала Кэдди. «Скажешь, нет?»
«Да нет, слегка только» — сказал Квентин.
«Так тебе и поверили», сказала Кэдди. «Папа все равно увидит».
«Ну и пусть», сказал Квентин. «И когда этот дождь кончится».
— Дилси звала меня ужинать? — говорит в дверях Квентина.
— Да, мэм, — говорит Ластер. Джейсон посмотрел на Квентину. Опять газету читает. Квентина вошла. — Мэмми сказала, сейчас на стол подаст, — сказал Ластер. Квентина села с размаху в мамино кресло. Ластер сказал:
— Мистер Джейсон.
— Что тебе? — говорит Джейсон.
— Вы мне двадцать пять центов не дадите? — говорит Ластер.
— Зачем тебе? — говорит Джейсон.
— На артистов сегодня, — говорит Ластер.
— Я слышал, Дилси собиралась взять у Фрони тебе на билет, — говорит Джейсон.
— Да она взяла, — говорит Ластер. — Только я потерял монету. Мы с Бенджи целый день проискали. Хоть у Бенджи спросите.
— Вот у него и займи, — говорит Джейсон. — Мне деньги даром не даются. — Читает газету. Квентина смотрит в огонь. Огонь в ее глазах и на губах. Губы красные.
— Это он сам пошел к гамаку, я не пускал, — говорит Ластер.
— Заткнись, — говорит Квентина. Джейсон смотрит на нее.
— Ты забыла, что я обещал сделать, если опять тебя увижу с этим типом из балагана? — говорит Джейсон. Квентина смотрит в огонь. — Может быть, ты не расслышала?
— Расслышала, — говорит Квентина. — Что же вы не делаете?
— Не беспокойся, — говорит Джейсон.
— И не думаю, — говорит Квентина. Джейсон опять читает газету.
Слышно крышу. Папа нагнулся, смотрит на Квентина.
«Поздравляю», сказал папа. «И кто же победил?»
— Никто, — сказал Квентин. — Нас разняли. Учителя.
— А кто он? — сказал папа. — Если не секрет.
— Все было по-честному, — сказал Квентин. — Он как я ростом.
— Рад слышать, — сказал папа. — А из-за чего у вас, можно узнать?
— Да так, — сказал Квентин. — Он сказал, что положит ей лягушку в стол, а она не высечет его, побоится.
— Вот как, — сказал папа. — Она. И потом, значит…
— Да, сэр, — сказал Квентин. — Потом я его двинул.
Слышно крышу, и огонь, и за дверью сопенье.
— А где бы он в ноябре достал лягушку? — сказал папа.
— Не знаю, сэр, — сказал Квентин.
Опять слышно.
— Джейсон, — сказал папа. Нам слышно Джейсона.
— Джейсон, — сказал папа. — Входи и не сопи там. Нам слышно крышу, и огонь, и Джейсона.
— Перестань, — сказал папа. — Не то опять накажу.
Поднял Джейсона, посадил в кресло рядом. Джейсон всхлипнул. Огонь слышно и крышу. Джейсон всхлипнул погромче.
— Еще только разок посмей, — сказал папа. Слышно огонь и крышу.
«Ну вот», сказала Дилси. «А теперь входите ужинать».
От Верша пахло дождем. И собаками тоже. Слышно огонь и крышу.
Слышно, как Кэдди идет быстро. Папа и мама смотрят на открытую дверь. Кэдди мимо идет быстро. Не смотрит. Быстро идет.
— Кэндейси, — сказала мама. Кэдди перестала идти.
— Да, мама, — сказала.
— Не надо, Кэролайн, — сказал папа.
— Поди-ка сюда, — сказала мама.
— Не надо, Кэролайн, — сказал папа. — Оставь ее в покое.
Кэдди подошла, стала в дверях, смотрит на папу и маму. Потом глаза Кэддины на меня и сразу от меня. Я заплакал. Громко заплакал и встал. Кэдди вошла, стала у стены, смотрит на меня. Я к ней, плача, она прижалась спиной к стене, я увидел ее глаза, заплакал еще громче, тяну за платье. Она упирается руками, а я тяну. Глаза ее бегут от меня.
Верш сказал: "Тебя теперь Бенджамин звать. А зачем это, можешь ты, мне сказать? Из тебя хотят синедёсного сделать.7 Мэмми говорит, в старину дед твой одному негру тоже переменил имя, и тот проповедником сделался, а после смотрят — у него и десны синие. Хотя раньше были как у всех. А стоит только чтоб беременная какая синедёсному в глаза поглядела в полнолунье — и ее ребенок тоже будет синедёсный. И когда тут по усадьбе уже с дюжину синедёсных ребятишек бегало, как-то вечером тот проповедник не вернулся домой. Рожки да ножки от него охотники в лесу нашли. А кто его слопал, угадай. Те ребятишки синедёсные".
Мы в коридоре. Кэдди все смотрит на меня. Руку держит у рта, а глаза мне видно, и я плачу. Идем по лестнице наверх. Опять стала к стене, смотрит, я плачу, пошла дальше, я за ней, плачу, она к стене прижалась, смотрит на меня. Открыла дверь в комнату к себе, но я тяну ее за платье, и мы идем к ванной, она у двери стала, смотрит на меня. Потом лицо рукой закрыла, а я толкаю ее плача к умывальнику.
«Опять он у тебя плачет», говорит Джейсон. «Зачем ты к нему лезешь?»
«Да я не лезу», говорит Ластер. «Он сегодня весь день так. Ему порку хорошую надо».
«Его надо в Джексон отослать», говорит Квентина. «Просто невозможно жить в этом доме».
«Вам, мадемуазель, у нас не нравится — не живите», говорит Джейсон.
«А я и не собираюсь», говорит Квентина. «Не беспокойтесь».
Верш сказал:
— Посторонись, дай ноги обсушить, — Подвинул меня от огня — И не подымай тут рева. Тебе так тоже видно. Только и делов у тебя, что на огонь смотреть. Под дождем тебе-то мокнуть не приходится Ты и не знаешь, каким счастливчиком родился. — На спину лег перед огнем.
— А знаешь, почему тебе имя сменили? — сказал Верщ. — Мэмми говорит, твоя мамаша слишком гордая, ты ей в стыд.
— Да тише ты, дай ноги обсушить, — сказал Верш. — А то знаешь что сделаю? Успокою ремнем по заднице.
Огонь слышно, и крышу, и Верша.
Верш сел быстро и ноги отдернул. Папа сказал:
— Ну, Верш, приступай.
— Можно, я его сегодня покормлю, — сказала Кэдди. — Он у Верша плачет иногда за ужином.
— Отнеси этот поднос мисс Кэлайн, — сказала Дилси. — И скорей назад — Бенджи кормить.
— А хочешь, тебя Кэдди покормит? — сказала Кэдди.
«И обязательно ему надо эту грязную старую туфлю на стол класть», говорит Квентина. «Как будто нельзя его кормить в кухне. С ним за столом сидеть — все равно что со свиньей».
«Не нравится, как мы едим, — не садись с нами», говорит Джейсон.
От Роскуса пар. Он сидит у плиты. Дверца духовки раскрыта, там Роскуса ноги. От моей мисочки пар. Кэдди мне ложку в рот легко так. Внутри мисочки чернеет щербинка.
«Ну, не злись», говорит Дилси. «Он тебе не будет больше досаждать».
Суп уже опустился за щербинку. Вот и пустая мисочка. Ушла.
— Он голодный какой, — сказала Кэдди. Мисочка вернулась, щербинки не видно. А теперь видно. — Прямо изголодался сегодня, — сказала Кэдди. — Подумать, сколько съел.
«Как же, не будет он», говорит Квентина. «Все вы тут подсылаете его за мной шпионить. Ненавижу все здесь. Убегу отсюда».
— Дождь на всю ночь зарядил, — сказал Роскус.
«Ты все убегаешь, убегаешь, однако каждый раз к обеду возвращаешься», говорит Джейсон.
«А вот увидите», говорит Квентина.
— Тогда мне и вовсе беда, — сказала Дилси. — Нога разнылась, просто отымается. Весь вечер я по этой лестнице вверх-вниз.
«Что ж, этим ты меня не удивишь», говорит Джейсон. «От таких можно ожидать чего угодно».
Квентина бросила салфетку на стол.
«Помолчите-ка, Джейсон», говорит Дилси. Подошла, обняла Квентину за плечи. «Садись, голубка. И не стыдно ему чужой виной тебе глаза колоть».
— Что она, опять у себя в спальне дуется? — сказал Роскус.
— Помалкивай, — сказала Дилси.
Квентина отпихнула Дилси. Смотрит на Джейсона. У нее губы красные. Смотрит на Джейсона, подняла свой стакан с водой, замахнула назад руку. Дилси руку поймала. Дерутся. Стакан об стол разбился, вода потекла в стол. Квентина убегает.
— Опять мама больна, — сказала Кэдди.
— Еще бы, — сказала Дилси. — Эта погода хоть кого в постель уложит. Когда же ты есть-то кончишь, парень?
«У, проклятый», говорит Квентина. «Проклятый». Слышно, как она бежит по лестнице. Мы в кабинет идем.
Кэдди дала мне подушечку, и можно смотреть на подушечку, и в зеркало, и на огонь.
— Только чур не шуметь, Квентин готовит уроки, — сказал папа. — Ты чем там занят, Джейсон?
— Ничем, — сказал Джейсон.
— Выйди-ка оттуда, — сказал папа.
Джейсон вышел из угла.
— Что у тебя во рту? — сказал папа.
— Ничего, — сказал Джейсон.
— Он опять жует бумагу, — сказала Кэдди.
— Поди сюда, Джейсон, — сказал папа.
Джейсон бросил в огонь. Зашипела, развернулась, чернеть стала. Теперь серая. А теперь ничего не осталось. Кэдди, папа и Джейсон сидят в мамином кресле. Джейсон глаза припухлые жмурит, двигает губами, как жует. Кэддина голова на плече у папы. Волосы ее как огонь, и в глазах огня крупинки, и я пошел, папа поднял меня тоже в кресло, и Кэдди обняла. Она пахнет деревьями.
Она пахнет деревьями. В углу темно, а окно видно. Я присел там, держу туфельку. Мне туфельку не видно, а рукам видно, и я слышу, как ночь настает, и рукам видно туфельку, а мне себя не видно, но рукам видно туфельку, и я на корточках слушаю, как настает темнота.
«Вот ты где», говорит Ластер. «Гляди, что у меня!» Показывает мне. «Угадай, кто дал эту монету? Мис Квентина. Я знал, что все равно пойду на представление. А ты чего здесь прячешься? Я уже хотел во двор идти тебя искать. Мало сегодня навылся, так еще сюда в пустую комнату пришел бормотать и нюнить. Идем уложу спать, а то на артистов опоздаю. Сегодня у меня тут нету времени с тобой возиться. Только они в трубы затрубят, и я пошел».
Мы не в детскую пришли.
— Здесь мы только корью болеем, — сказала Кэдди. — А почему сегодня нельзя в детской?
— Как будто не все вам равно, где спать, — сказала Дилси. Закрыла дверь, села меня раздевать. Джейсон заплакал. — Тихо, — сказала Дилси.
— Я с бабушкой хочу спать, — сказал Джейсон.
— Она больна, — сказала Кэдди. — Вот выздоровеет, тогда спи себе. Правда, Дилси?
— Тихо! — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
— Тут и рубашки наши, и все, — сказала Кэдди. — Разве нас насовсем сюда?
— Вот и надевайте их быстрей, раз они тут, — сказала Дилси. — Расстегивай Джейсону пуговки.
Кэдди расстегивает. Джейсон заплакал.
— Ой, выпорю, — сказала Дилси. Джейсон замолчал.
«Квентина», сказала мама в коридоре.
«Что?» сказала за стеной Квентина. Слышно, как мама закрыла дверь на ключ. Заглянула в нашу дверь, вошла, нагнулась над кроватью, меня в лоб поцеловала.
«Когда уложишь Бенджамина, сходишь узнаешь у Дилси, не затруднит ли ее приготовить мне грелку», говорит мама. «Скажешь ей, что если затруднит, то я обойдусь и без грелки. Я просто хочу знать».
«Слушаю, мэм», говорит Ластер. «Ну, давай штаны скидай».
Вошли Квентин и Верш. Квентин лицо отворачивает.
— Почему ты плачешь? — сказала Кэдди.
— Тш-ш-ш! — сказала Дилси. — Раздевайтесь поживей. А ты, Верш, иди теперь домой.
Я раздетый, посмотрел на себя и заплакал. «Тихо!» говорит Ластер. «Нету их у тебя, хоть смотри, хоть не смотри. Укатились. Перестань, а то не устроим, тебе больше именин». Надевает мне халат. Я замолчал, а Ластер вдруг стал, повернул к окну голову. Пошел к окну, выглянул. Вернулся, взял меня за руку. «Гляди, как она слазит», говорит Ластер. «Только тихо». Подошли к окну, смотрим. Из Квентинина окна вылезло, перелезло на дерево. Ветки закачались вверху, потом внизу. Сошло с дерева, уходит по траве. Ушло. «А теперь в постель», говорит Ластер. «Да поворачивайся ты! Слышишь, затрубили! Ложись, пока просят по-хорошему».
Кроватей две. На ту лег Квентин. Лицом повернулся к стене. Дилси кладет к нему Джейсона. Кэдди сняла платье.
— Ты погляди на панталончики свои, — сказала Дилси. — Твое счастье, что мама не видит.
— Я уже сказал про нее, — сказал Джейсон.
— Ты, да не скажешь, — сказала Дилси.
— Ну и что, похвалили тебя? — сказала Кэдди. — Ябеда.
— А что, может, высекли? — сказал Джейсон.
— Что ж ты не переодеваешься в рубашку, — сказала Дилси. Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. — Ты погляди на себя, — сказала Дилси. Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. — Насквозь пропачкало. А купанья сегодня не будет. — Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. — И чтоб ни звука, слышите! — сказала Дилси.
— Хорошо, — сказала Кэдди. — Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи». Значит, меня и дальше надо слушаться.
— Да-да, — сказала Дилси. — Ну, спите.
— Мама нездорова, — сказала Кэдди. — Они с бабушкой обе больны.
— Тш-ш-ш, — сказала Дилси. — Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди сказала: «Тс-с, Мори», положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
— Что, мама очень нездорова? — сказала Кэдди.
— Нет, — сказал папа. — Смотри, чтобы Мори не упал.
— Хорошо, — сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum8, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия философов и дураков".
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой,9 а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков. А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов — и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате — простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра.
Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне10, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом прозвучавший.11Она бегом из зеркала из гущи аромата. Розы. Розы. Мистер и миссис Джейсон Ричмонд Томпсон извещают о свадьбе их доче Кизил молочай — те непорочны. Не то что розы. Я сказал: Отец я совершил кровосмешение. Розы. Лукавые, невозмутимые. Если студент проучился год в Гарвардском, но не присутствовал на гребных гонках, то плату за обучение обязаны вернуть. Отдайте Джейсону. Пусть проучится год в Гарвардском.
Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом.
— Решил сегодня отдохнуть?
— Разве поздно уже?
Вынул свои часы, смотрит.
— Через две минуты звонок.
— А я думал, еще рано. — Шрив смотрит на часы круглит губы. — Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой неделе предупредил… — Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал.
— Так надевай штаны — и рысью, — сказал Шрив. И вышел.
Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату к дверям идет.
— Готов ты там?
— Нет еще. Ты беги. Я следом.
Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву — все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, — несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, — перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была?
Споуд среди них — как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном.
Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня — верть! — теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника.
Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск, называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я и сказал: отец я совершил кровосмешение Это я Я а не Долтон Эймс И когда он вложил… Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Вложил мне в руку пистолет, а я не стал стрелять. Вот почему не стал. Тогда и его бы туда, где она и где я. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б могли мы совершить что-то такое ужасное. А отец мне: в том-то и печаль тоже, что не могут люди совершить ничего уж такого ужасного, не способны на подлинный ужас, не способны даже в памяти хранить до завтра то, что сегодня нависает ужасом. А я ему: тогда уж лучше уйти ото всего. И он в ответ: куда же? А я взгляд опущу и увижу мои журчащие кости и над ними глубокую воду, как ветер, как ветровой покров; а через много лет и кости неразличимы станут на пустынном и чистом песке. Так что в день Страшного суда велят восстать из мертвых, и один только утюг всплывет. Не тогда безнадежность, когда поймешь, что помочь не может ничто — ни религия, ни гордость, ничто, — а вот когда ты осознаешь, что и не хочешь ниоткуда помощи. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Долтон Эймс. Если б я был матерью его, то, распахнув, подав навстречу тело, я б не пустил к себе отца его, рукой бы удержал, смеясь и глядя, как сын умирает не живши. Застыла в дверях на миг
Я пошел к столику, часы взял — циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел.12 С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик; сощуришь глаз — и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил — и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки стекла с циферблата.
Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы — новый и один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе — те, что из дому привез, и те, что Отец говорит, прежде о вкусах джентльмена позволяли судить книги, им читанные, теперь же — чужие книги, им зачитанные закрыл чемодан, наклеил бумажку с адресом. На башне ударило четверть. Стоял, ждал, пока куранты отзвенят.
Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты.
Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь гонит. Я услыхать едва успел, а она уж бегом. Не разобрал еще толком, откуда рев, а в зеркале она уж побежала. Опрометью, перекинув через руку шлейф и облаком летя из зеркала, фата струится светлым переливом, дробно и ломко стучат каблучки, другой рукой придерживает платье на плече — бегом из зеркала, из аромата роз на глас, над Эдемом прозвучавший. Сбежала с веранды, каблучки заглохли, и белым облаком сквозь лунный свет, и тень фаты, летящая по траве в рев. Чуть не теряя подвенечное, бегом из платья в рев, где Ти-Пи средь росы: «Ух ты! Пей саспрелевую, Бенджи!» — а тот под ящиком ревет. У бегущего отца грудь одета серебряной клинообразной кирасой
— Все-таки не пошел, — сказал Шрив. — На свадьбу вы иль с похорон?
— Я не успел одеться, — сказал я.
— Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что сегодня воскресенье?
— Разок можно и в новом костюме — в полицию за это не заберут, я думаю.
— Полиция — ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и на лекции не снизойдешь явиться?
— Пойду сперва поем.
Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень. Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и замер.
Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших13 это было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян, потому что Шрив тогда сказал:
— Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра.
— Вот именно, — ответил я. — Благодаря им он теперь может ежедневно дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным.
Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай, когда он тебе нужен, — что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час какой-то не отделаешься — ведь тысячелетия вживался человек в его монотонную поступь.
Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов.
Над улицей в солнечном небе — часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке — плешь. В глазу лупа — ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел.
Комнатка — в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд, увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал.
— Разбил вот.
Он повертел их в руке.
— Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили.
— Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в темноте. Они идут, однако.
Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь.
— Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда займусь ими.
— Я занесу их вам потом, — сказал я. — Простите, пожалуйста, — у вас в витрине время верное хоть на одних часах?
Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом.
— Я тут побился об заклад с парнем, — сказал я. — А очки свои оставил дома.
— Бывает, — сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета, перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. — Сейчас двадц…
— Не надо говорить, который час, — сказал я. — Прошу вас. Скажите только, есть ли там такие, которые верно показывают время.
Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое.
— Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю?
— Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают?
— Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить…
— Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. — Я протянул за ними руку.
— Советую оставить их сейчас.
— Я потом как-нибудь вам занесу. — Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. — Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
— Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
— Да, сэр. Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно — стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит — тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы — убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.
У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, — как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.14 Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени — прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.