— Меня дважды, — говорит Док, — и отключился.
— Что же, — говорит Ай. О. Сноупс. — Так и положено. Не все ж мне их уделывать, надо, чтоб иногда и они меня.
Ушел я, а они остались продавать — покупать меж собой по пять центов за пункт. Я подозвал Нигера, послал за моей машиной, сам стою на углу, жду. Эрл там обязательно торчит в дверях, одним глазом на часы, а другим меня высматривает, и если я его не вижу, то лишь потому, что отсюда дверей не видно. Часов примерно через сто подъехал тот нигер в машине.
— Ты где околачивался? — говорю. — Перед черномазыми шлюхами ездил покрасоваться?
— Я никак быстрей не мог, — говорит. — Там все фургонами забито, пришлось в объезд площади.
Я еще не встречал такого черномазого, у которого бы не было припасено железной отговорки на все случаи жизни. Но ты только дай ему машину, обязательно форсить покатит перед бабами. Я сел, взял в объезд. На той стороне мельком Эрла в дверях заметил.
Дома я прошел прямо на кухню и велел Дилси поскорей накрывать на стол.
— Квентины еще нету, — отвечает.
— Ну и что? — говорю. — Скоро ты мне еще скажешь, что Ластера придется подождать. Квентине известно, в котором часу здесь обед. Поторапливайся.
Матушка была у себя в комнате. Я дал ей то письмо. Распечатала, вынула чек и сидит, держит его в руке. Я пошел, взял в углу совок, подаю ей спичку.
— Давайте, — говорю, — кончайте. А то сейчас плакать начнете.
Взяла спичку, но не зажигает. Сидит, смотрит на чек. Так я и знал.
— Я с великой неохотой это делаю, — говорит. — Добавлять к твоему бремени еще и содержание Квентины…
— Как-нибудь проживем, — говорю. — Ну давайте же. Кончайте.
Сидит, как сидела, и держит чек в руке.
— Этот чек на другой банк, — говорит. — Прежние были на индианаполисский.
— Да, — говорю. — Женщинам это тоже разрешается.
— Что разрешается? — спрашивает.
— Держать деньги в двух разных банках.
— А, — говорит. Еще поглядела на чек. — Я рада, что она так… что у нее столько… Господь не допустит, чтобы я поступала неправильно, — говорит.
— Давайте же, — говорю. — Кончайте забаву.
— Забаву? — говорит. — Каково мне думать…
— А я думал, вы для забавы каждый месяц жжете двести долларов, — говорю. — Ну, давайте же. Хотите, я вам зажгу спичку.
— Я бы сумела переломить себя и принимать их, — говорит. — Ради детей моих. Я лишена гордыни.
— Вы же навсегда бы покой потеряли, — говорю. — Сами знаете. Один раз решили, так и оставайтесь при своем решении. Проживем как-нибудь.
— Воля твоя, — говорит. — Но временами я начинаю опасаться, что, поступая так, лишаю вас средств, принадлежащих вам по праву. Возможно, я буду за это покарана. Если ты желаешь, я подавлю в себе гордость и стану принимать их.
— Какой смысл начинать сейчас, после того как вы пятнадцать лет их жгли? — говорю. — Если вы и дальше будете уничтожать их, то вы не потеряли ничего. Но если начнете принимать эти чеки, то вы потеряли пятьдесят тысяч долларов. До сих пор мы вроде жили как-то, — говорю. — Вы пока еще не в богадельне.
— Да-да, — говорит. — Мы, Бэскомы, не принимаем ничьей милостыни. А от падшей женщины — и подавно.
Чиркнула спичкой, зажгла чек, бросила в совок, следом бросила конверт и смотрит, как горит.
— Тебе не понять этого, — говорит. — И слава богу, тебе не дано испытать материнских терзаний.
— На свете есть сколько угодно женщин таких же, как она, — говорю.
— Но они не дочери мои, — говорит. — Я не ради себя, — говорит. — Я бы с радостью приняла ее в дом, со всеми ее грехами, ибо она моя плоть и кровь. Я ради Квентины.
Ну, тут я мог бы ответить, что уж Квентину этим черта с два вгонишь в краску, но как я всегда говорю: многого я не хочу, но хочу хоть спокойно есть и спать, без бабьих ссор и плача в доме.
— И ради тебя, — говорит. — Я ведь знаю, как она оскорбляет твои чувства.
— По мне, пусть возвращается хоть завтра, — говорю.
— Нет уж, — говорит. — Это мой долг перед памятью покойного отца твоего.
— Да ведь он вас уговаривал все время, он хотел, чтобы она домой вернулась, когда Герберт ее выгнал, — говорю.
— Тебе не понять, — говорит. — Я знаю, ты вовсе не хочешь усугубить мои огорчения. Но кому и страдать за детей, как не матери, — говорит. — И я приемлю свой тяжелый крест.
— Думается, вы еще и сами от себя центнер-другой тяжести накидываете, — говорю. Бумага догорела. Я отнес совок к камину, сунул за решетку. — Жалко все же полноценные деньги зря жечь, — говорю.
— Да не доживу я до дня, когда дети мои примут эту мзду греха, — говорит. — Да увижу я прежде тебя неживого в гробу.
— Будь по-вашему, — говорю. — Так скоро мы сядем обедать? — говорю. — Мне обратно надо ехать. Сегодня у нас денек жаркий. — Встала с постели. — Я уже сказал ей раз, — говорю. — Но она ждет, что ли, Квентину, или Ластера, или еще кого. Погодите, я сам позову.
Но она подошла уже к перилам, зовет Дилси.
— Квентины еще нету, — откликается Дилси.
— Что ж, мне пора, — говорю. — Куплю себе в городе бутерброд. Не стану вмешиваться в Дилсины распорядки, — говорю. Ну, матушке скажи только. Тут уж Дилси заковыляла взад-вперед, ворчит:
— Ладно уж, ладно, сейчас подаю.
— Я всем вам угодить стараюсь, — говорит мамаша. — Стараюсь вас как можно меньше обременять собой.
— Я как будто не жалуюсь, — говорю. — Сказал я хоть слово, кроме что мне пора?
— Знаю я, — говорит, — знаю, что у тебя не было тех возможностей, какие даны были им, что тебе приходится прозябать в захолустной лавчонке. А я так мечтала о твоем преуспеянии. Я знала, отцу твоему не понять, что ты единственный из них всех, обладающий здравым практическим умом. И когда все остальное рухнуло, я надеялась, что хоть она, выйдя замуж за Герберта… он обещал ведь…
— Ну, он и солгать мог вполне, — говорю. — Возможно, у него и банка никакого не было. А и был, так не думаю, чтобы ему понадобилось везти работника через всю страну из Миссисипи.
Сидим обедаем. Из кухни Бен голос подает, его там Ластер кормит. Что я и говорю, если уж у нас прибавился едок, а деньги за нее принимать не хотите, то почему бы не отправить Бена в Джексон. Ему там веселее будет среди таких, как он. Где уж нам, говорю, в нашей семье заводить речь о гордости, но какая же это гордость, если неприятно видеть, как тридцатилетний остолоп по двору мотается на пару с негритенком, бегает вдоль забора и мычит коровой, стоит им только начать партию в гольф. Если бы, говорю, с самого начала поместили его в Джексон, мы все бы теперь были в выигрыше. Вы, говорю, и так свой долг перед ним выполнили, совершили все, что можно от вас ожидать, редкая мать на такое способна, — так почему бы не поместить его туда и хоть эту выгоду иметь от налогов, что мы платим. А она мне: «Скоро уж я уйду от вас. Я знаю, что я только в тягость тебе», на что я ей: «Я столько раз уже слыхал это ваше насчет тягости, что, того и гляди, вы меня в этом убедите». Только, говорю, когда уйдете, то так, чтоб я не знал, а то я его как миленького в тот же вечер отправлю семнадцатым поездом. Притом, говорю, я, кажется, знаю местечко, куда и ее можно определить, и помещается оно никак не на Молочной улице и не на Медвяном проспекте. Тут она в слезы, а я: «Ладно вам, ладно. Я за свою родню не хуже всякого другого — пусть даже я не про всех родственников знаю, откуда они взялись».
Обедаем дальше. Мать опять посылает Дилси на парадное крыльцо: не идет ли Квентина.
— Сколько вам твердить, что она не придет нынче обедать, — говорю.
— Как так не придет? — мамаша свое. — Она ведь знает, что я не разрешаю ей бегать по улицам и что надо удивляться к обеду домой. Ты хорошенько там глядела, Дилси?
— Надо — так заставьте, — говорю.
— Что же я могу, — говорит. — Вы все воспитаны в неуважении ко мне. Всегда не слушались.
— Если бы вы не вмешивались, я б ее живо заставил слушаться, — говорю. — В течение одного дня бы приструнил.
— Ты слишком был бы груб с ней, — говорит. — У тебя тот же горячий нрав, что у твоего дяди Мори.
При этих словах я вспомнил про письмо. Достал его, даю ей.
— Можете и не вскрывать, — говорю. — Банк известит вас, сколько он в этот раз возьмет.
— Оно адресовано тебе, — говорит.
— Ничего, читайте, — говорю. Вскрыла, прочла и протянула мне. Читаю:
Дорогой племянничек!
Тебе приятно будет узнать, что я располагаю в настоящее время возможностью, относительно которой — по причинам, весомость которых уяснится из последующего, — я не стану вдаваться в подробности, пока не представится случай снестись с тобой по этому вопросу более надежным образом. Деловой опыт научил меня избегать сообщения сведений конфиденциальных всяким иным более конкретным способом, нежели изустный; сугубые предосторожности, к каким я прибегаю, дадут тебе намек на ценность упомянутой возможности. Излишне присовокуплять, что мною уже завершено самое исчерпывающее рассмотрение всех ее фаз и аспектов, и не побоюсь сказать, что предо мною — тот золотой шанс, какой представляется нам в жизни лишь однажды, и что я ныне ясно различаю цель, к которой стремился долго и неутомимо, — то есть ту окончательную консолидацию моих дел и финансов, каковая позволит роду, коего я имею честь быть последним представителем мужеского пола, вновь занять подобающее общественное положение; к роду же этому я всегда сопричислял не только твою уважаемую матушку, но равно и детей ее.
Нынешние, однако, мои обстоятельства не позволяют мне в надлежащей и наиполнейшей мере воспользоваться представившейся мне возможностью, и, не желая выходить за пределы семейного круга, я прибегаю к заимствованию с банковского счета твоей матушки незначительной суммы, необходимой для восполнения моего начального взноса, и в этой связи прилагаю, в порядке чистой формальности, свой вексель из расчета восьми процентов годовых. Нужно ли говорить, что формальность эта соблюдена мною единственно затем, чтобы обеспечить твою матушку на тот прискорбнейший исход и случай, игралищем которого являемся все мы. Ибо я, разумеется, употреблю эту сумму, как если бы она была моя собственная, и тем позволю и матушке твоей вкусить от выгод упомянутой возможности, которую мое исчерпывающее изучение явило мне как чистейшей воды и ярчайшей игры бриллиант и лакомый кусочек, — да простится мне этот вульгаризм.
Все вышеизложенное прошу рассматривать как доверительную информацию, направленную одним деловым человеком другому. Огласка — враг успеха, не так ли? А зная хрупкое здоровье твоей матушки и эту робость, натурально свойственную таким, как она, деликатно воспитанным дамам-южанкам в отношении материй деловых, равно как их очаровательную склонность нечаянным образом разглашать таковые в ходе своих разговоров, я, пожалуй, просил бы тебя и не сообщать ей совсем. По зрелом же раздумий, я даже настоятельно советую тебе воздержаться от такого сообщения. Не лучше ли, если по прошествии времени я попросту возвращу эту сумму на ее банковский счет купно, скажем, с другими небольшими, мною ранее заимствованными, суммами, а она ничего о том и знать не будет. Ведь ограждать ее по мере сил от грубого материального мира — не что иное, как долг наш.
Твой любящий дядя
Мори Л. Бэском.
— Ну и как, дадите? — спрашиваю и щелчком переправляю письмо ей обратно через стол.
— Я знаю, тебе жаль их, — говорит.
— Деньги ваши, — говорю. — Захотите птичкам их бросать — тоже никто вам запретить не сможет.
— Он ведь родной брат мне, — говорит мамаша. — Последний из Бэскомов. С нами и род наш угаснет.
— То-то потеря будет, — говорю. — Ну, ладно вам, ладно, — говорю. — Деньги ваши, как вам угодно, так и тратьте. Значит, оформить в банке, чтоб перевели?
— Я знаю, что тебе их жаль, — говорит. — Я понимаю, какое на плечах твоих бремя. Вот не станет меня, и наступит тебе облегчение.
— Я бы мог прямо сейчас сделать себе облегчение, — говорю. — Ну ладно, ладно. Молчу — хоть весь сумасшедший дом здесь поселите.
— Бенджамин ведь родной твой брат, — говорит. — Пусть даже и прискорбный главою.
— Я захвачу вашу банковскую книжку, — говорю. — Сегодня внесу на счет свое жалованье.
— Шесть дней заставил тебя ждать, — говорит. — Ты уверен, что дела его в порядке? Как-то странно, чтобы платежеспособное предприятие не могло своевременно производить выплату жалованья.
— Да все у него в ажуре, — говорю. — Надежней, чем в банке. Я ему сам твержу, что не к спеху, могу обождать, пока соберем месячную задолженность. Потому иногда и бывает задержка.
— Я просто не перенесла бы, если бы ты потерял то немногое, что я могла внести за тебя, — говорит. — Я часто думаю, что Эрл неважный бизнесмен. Я знаю, он не посвящает тебя в состояние дел в той мере, какая соответствует доле твоего участия. Вот я поговорю с ним.
— Нет-нет, — говорю, — не надо его трогать. Он хозяин дела.
— Но ведь там и твоих тысяча долларов.
— Оставьте его в покое, — говорю. — Я сам за всем слежу. Вы же дали мне доверенность. Все будет в полном ажуре.
— Ты и не знаешь, какое ты мне утешение, — говорит. — Ты и прежде был моею гордостью и радостью, но когда ты сам пожелал вносить ежемесячно жалованье на мое имя и не стал даже слушать моих возражений — вот тогда я возблагодарила господа, что он оставил мне тебя, если уж отнял всех их.
— А чем они плохи были? — говорю. — Исполнили свой долг блестяще.
— Когда ты говоришь так, я чувствую, что ты не добром поминаешь отца, — говорит. — И думается, ты имеешь на то право. Но слова твои терзают мне сердце.
Я встал из-за стола.
— Если вам захотелось поплакать, — говорю, — то вы уж без меня как-нибудь, а мне надо ехать. Пойду вашу банковскую книжку возьму.
— Я принесу сейчас, — говорит.
— Сидите на месте, — говорю. — Я сам. — Поднялся наверх, взял у нее из стола банковскую книжку и поехал в город. В банке внес тот чек и перевод плюс еще десятку, потом на телеграф заехал. Поднялись на пункт выше начального. Итого, потеряно тринадцать пунктов, а все потому, что она ко мне вперлась в двенадцать часов, пристала с ножом к горлу — подавай ей письмо.
— Когда эта сводка получена? — спрашиваю.
— С час назад, — говорит.
— Целый час? — говорю. — Да за что же мы вам деньги платим? — говорю. — За недельные сводки, наверно? Там вся биржа полетит вверх тормашками, а мы тут ни черта и знать не будем. Как можно действовать в таких условиях?
— А я от вас и не требую никаких действий, — говорит. — Тот закон, по которому все граждане обязаны играть на хлопковой бирже, уже отменен.
— Неужели? — говорю. — Не слыхал, представьте. Наверно, и об этом тоже сообщено было через ваш «Вестерн Юнион»54.
Поехал обратно в магазин. Тринадцать пунктов. Ни шиша в этой чертовой механике никто не смыслит, кроме штукарей, что сидят развалясь в своих нью-йоркских конторах и только смотрят, как провинциальные сосунки подносят на тарелочке им деньги и умоляют принять. Да, но тот, кто не рискует повышать ставку, лишь показывает, что у него нет веры в себя. И, по-моему, так: не хочешь поступать по совету, так на кой ты тогда платишь за совет. Притом они ведь там сидят на месте и в курсе дела полностью. Вот она, телеграмма, в кармане. Доказать бы только, что у них сговор с телеграфной компанией с целью надувательства клиентов. Это вещь подсудная. И мне недолго. Черт их дери, однако, неужели крупная такая и богатая компания, как «Вестерн Юнион», не может вовремя передавать сводки? Вот если телеграмму «Ваш счет закрыт» — это они тебе мигом передадут. Крепко эти сволочи о народе беспокоятся. Они же одна шайка с той нью-йоркской сворой. Это и слепому ясно.
Вошел я — Эрл покосился на свои часы. Но ни слова, пока не ушел покупатель. А тогда говорит:
— Домой, значит, ездил обедать?
— К зубному пришлось заехать, — говорю, потому что хотя не его чертово дело, где я обедаю, но после обеда он тут же обязан вернуться опять за прилавок. И так с утра на части разрываюсь, а теперь еще от него выслушивай. Что я и говорю: возьмите вы такого мелкоплавающего лавочника захолустного — человечку цена пятьсот долларов со всеми потрохами, а хлопочет, шуму подымает на пятьдесят тысяч.
— Ты мог бы меня предупредить, — говорит. — Он ждал, что ты сразу же вернешься.
— Хотите, уступлю вам этот зуб и еще приплачу десять долларов? — говорю. — У нас по уговору часовой ушел на обед, — говорю, — а если мой образ действий вам не нравится, то вы прекрасно знаете, что делать. — Знаю, и давненько, — говорит. — И если не делаю, то из уважения к твоей матушке. Я ей крепко сочувствую, Джейсон. Если бы кой-кто из моих знакомых так ее уважал и сочувствовал ей.
— Ну и держите при себе свое сочувствие, — говорю. — Когда оно нам потребуется, я вам заблаговременно сообщу.
— Я ведь все молчу про это дельце, покрываю тебя, Джейсон, — говорит.
— Да? — подзуживаю его. Прежде чем осадить, дай послушаю, что скажет.
— Думается, я больше твоей матушки в курсе, откуда у тебя автомобиль.
— Вот как? — говорю. — Ну и когда же вы собираетесь объявить эту новость, что я его купил на уворованные у родной матери деньги?
— Я ничего не говорю. Я знаю, — говорит, — она тебе дала доверенность на ведение дел. Но знаю также, что она все еще думает, будто та тысяча долларов до сих пор в деле.
— Что ж, — говорю. — Раз вы уже столько знаете, то сообщу вам еще одну мелочь: сходите-ка в банк и спросите, на чей счет я каждый месяц первого числа вот уже двенадцать лет вношу сто шестьдесят долларов.
— Я ничего не говорю, — говорит. — Только прошу, чтобы ты впредь не опаздывал.
Я не стал и отвечать. Бесполезно. Давно понял, что если человек вбил себе что в голову, то разубеждать его — пустое дело. А если к тому же втемяшил себе, что он обязан осведомить кого-то насчет вас для вашего же блага, то и вовсе ставь крест. У меня тоже есть совесть, но, слава богу, мне с ней не надо вечно няньчиться, как с хилым щеночком. Уж я бы не щепетильничал, как он, чтоб ненароком не получить от своей лавчонки больше, чем восемь процентов прибыли. Ясное дело, боится, как бы не привлекли по закону о лихоимстве, если больше восьми процентов выжмет. Какой тут, к черту, шанс может быть у человека в таком городке и при таком хозяине. Да посади он меня на свое место, я бы за год обеспечил его на всю жизнь, только он все равно отдал бы на церковь или еще куда. Кого я не переношу, так это сволочных лицемеров. Которые если сами чего недопонимают до конца, то сразу кричат про мошенничество и морально обязаны тут же доложить кому не следует, хоть это совсем не их собачье дело. Что я и говорю: если б я, чуть только чего недопойму в поступках человека, сразу же записывал его в мошенники, то я бы мог без труда откопать что-нибудь в бухгалтерских книгах, и тогда б вы вряд ли захотели, чтобы я счел себя обязанным побежать с докладом к третьим лицам, которые и так в курсе дела побольше меня, а не в курсе, так все равно нечего мне соваться. А он мне на это:
— Мои книги открыты для всех. Всякий, кто имеет — или имел и считает, что и посейчас имеет, — пай в моем деле, может проверить по книгам, пожалуйста.
— Вот, вот, — говорю. — Сами вы, конечно, ей не скажете. Вам совесть не позволит. Вы только раскроете перед ней книги, чтоб она сама дозналась. А вы — вы ничего не скажете.
— Я вовсе не желаю вмешиваться в твои дела, — говорит. — Я знаю, тебе не дали тех возможностей, какими пользовался Квентин. Но ведь и у матери твоей жизнь сложилась несчастливо, и если вдруг она придет сюда ко мне и спросит, что понудило тебя выйти из дела, то мне придется рассказать ей. И не из-за той тысчонки, ты сам знаешь. Но — что на деле, то и в отчетности должно быть, иначе далеко не уедешь. И лгать я никому не стану, ради себя ли самого или чтобы другого покрывать.
— Ну что ж, — говорю. — Видно, эта ваша совесть ценнее меня как приказчик, поскольку она не отлучается домой обедать. Но поститься я пока не собираюсь, — говорю, потому что разве можно что-нибудь обделать более-менее гладко, когда у тебя на шее эта чертова семейка, а мамаша и ее и всех их распустила окончательно, только знает, как в тот раз: увидела, что один из тех целует Кэдди, и назавтра весь день проходила в черных платье и вуали, и даже отец от нее не мог добиться ничего, кроме плача и причитаний, что ее доченька умерла: а Кэдди всего пятнадцать лет было, и если тогда уже траур, то что же через три года — власяницу или из наждачной бумаги чего-нибудь? По-вашему, говорю, я могу допустить, чтоб она бегала по улицам с каждым заезжим коммивояжером и чтоб они потом своим приятелям на всех дорогах сообщали, что когда заедешь в Джефферсон, то есть там одна на все готовая. Хоть я человек и не гордый, не до гордости тут, когда приходится кормить полную кухню нигеров и лишать джексонский сумасшедший дом главной его звезды и украшения. Голубая, говорю, кровь, губернаторы и генералы. Это еще жутко повезло, что у нас в роду не было королей и президентов, а то мы бы все теперь в Джексоне за мотылечками гонялись. Было бы, говорю, достаточно скверно, если б я ее с кем прижил, но хоть знал бы, что она просто незаконная, а теперь сам господь бог вряд ли точно знает, кто она такая.
Немного погодя слышу: оркестр заиграл, и покупателей как ветром сдуло. Все поголовно — туда, в балаган. Торгуются из-за двадцатицентового ремешка, чтоб зажать пятнадцать центов и отдать их потом банде приезжих янки, которые за весь грабеж уплатят городу каких-то десять долларов. Я вышел на задний двор.
— Ну, — говорю, — при таких темпах ты смотри, как бы этот болт не врос тебе в руку. А тогда придется мне его вырубать оттуда топором. Пока ты с культиваторами возишься, сев пройдет, чем тогда прикажешь долгоносику питаться — шалфеем?
— А здорово ихние трубы гремят, — мне старикашка Джоб в ответ. — Говорят, там у них есть один, играет на пиле. Прямо как на банджо.
— Это ладно, — говорю. — А вот известно ли тебе, сколько эти ловкачи потратят денег у нас в городе? Десять долларов, — говорю. — Те самые десять долларов, что сейчас уже у Бака Тэрпина в кармане.
— А за что мистер Бак взял с них десять долларов? — спрашивает.
— За право давать здесь свои представления, — говорю. — А что они протратят сверх этой десятки, то поместится у тебя в ухе.
— То есть они нам представляют и они же еще платят десять долларов?
— Всего-навсего, — говорю. — А сколько, по-твоему, они…
— Надо же такое, — говорит. — Значит, с них еще и деньги дерут, а иначе представлять не дадут? Да я бы им за то одно дал десять долларов, чтоб поглядеть, как он там на пиле играет. Так что завтра утром я им еще останусь должен девять долларов и семьдесят пять центов.
И после этого какой-нибудь паршивый северянин будет вам морочить голову, что неграм надо вперед продвигаться. Ладно, я скажу, давай двигай их вперед. Двигай отсюда с ними, чтоб и духу их южнее Луисвилла не осталось. Я ему толкую, что за сегодня и за субботу они облапошат наш округ минимум на тысячу долларов и поминай как звали, а он мне отвечает:
— И на здоровье. Мне моего четвертака для них не жалко.
— Кой там черт четвертак, — говорю. — Как будто на этом конец. Ты приплюсуй-ка сюда десять-пятнадцать центов, что ты им выложишь за несчастную двухцентовую пачечку конфет. И еще приплюсуй время, что ты сейчас ухлопываешь, слушая этот оркестр.
— Спорить не стану, — говорит. — Однако если доживу до вечера, то они отсюда увезут еще и мои четверть доллара, это как пить дать.
— Ну, и дурак дураком будешь, — говорю.
— Что ж, — говорит, — и против этого спорить не стану. Только если б дураков в тюрьму сажали, то не все бы арестанты были негры.
В это примерно время гляжу — она переулком идет. А его не успел сразу и рассмотреть, потому что я скорей за дверь и часы из кармашка. Ровно половина третьего, и еще сорок пять минут до конца школы, где все, кроме меня, считают, что она сейчас сидит и занимается. Выглянул из-за двери, и сразу же мне бросилось в глаза, что на нем галстук красной расцветки, и я тут же подумал — что это еще за пижон в таком галстуке. Но она спешит мимо прошнырнуть и смотрит на дверь, и я о другом пока что думаю. Неужели, думаю, у нее в такой мере нет ко мне уважения, чтоб не только в пику мне прогуливать уроки, но еще и мимо магазина сметь пройти у меня на глазах. Ей-то меня не видно, потому что солнце светит прямо в дверь и в тени сбоку ничего не разглядеть — все равно как сбоку от автомобильной фары, а я стою и смотрю, как она идет — рожа у нее раскрашенная, точно у клоуна, волосы перекручены и слеплены все вместе, а платьице — если бы, когда я парнем был, какая-нибудь даже шлюха мемфисская вышла на улицу из своего борделя светить ногами и задницей в таком платье, то моментально бы угодила за решетку. Будь я проклят, если они не нарочно для того так одеваются, чтоб каждому прохожему хотелось рукой пощупать. Стою, значит, и думаю, какому это пижону взбрело нацепить красный галстук, и вдруг дошло, — как будто она мне сама сказала, — что это из тех артистов. Ну, я многое способен вытерпеть; иначе не знаю, что б я делал. Завернули они за угол, я раз — и за ними. Мне — без шляпы, среди бела дня — бегать за ней переулками, чтобы матушкино доброе имя не дать замарать. Что я и говорю, раз это у нее в крови, то ничего с ней не поделаете. Горбатого могила исправит, а шлюху тем более. Единственное, что можно, — это выставить ее за дверь, пусть отправляется к себе подобным.
Выскочил на улицу из переулка, но их и след простыл. А я посреди тротуара стою без шляпы, как будто я тоже рехнулся. Натурально, так все и подумают: один ненормальный у них, другой утопился, а третью муж из дома выгнал, стало быть, и остальные психи. Как коршунье следят все время, так и чувствую, ждут только повода, чтобы сказать: «Ну, я-то не удивляюсь, я всегда этого ожидал, у них вся семья сумасшедшая». Продали землю, чтоб послать его в Гарвардский, а сами всю жизнь налоги платим властям штата на местный университет, который я только и видел, что два раза на бейсболе их команду. Запретила имя дочери родной упоминать у себя в доме, а отец скоро вообще перестал в городе бывать в конторе, только целый день сидел с графином, и ночью видишь подол сорочки и ноги босые и слышишь, как дребезжит графином об стакан, так что под конец уже не мог и налить себе сам без Ти-Пи, а она мне говорит: «Ты не хранишь, не уважаешь памяти отца», а я ей на это: «Не знаю, как ее еще хранить. Она как будто проспиртована неплохо»; только если я тоже такой, то пес его знает, в чем мне свою ненормальность проявить: к реке мне даже подходить противно, а чем рюмку виски, так я скорей бензину выпью, и Лорейн им в ответ: «Пускай он у меня непьющий, но если вы хотите убедиться, что он мужчина, то я научу вас как. Если я, — говорит, — застукаю тебя с какой-нибудь из этих стерв, ты знаешь, что я сделаю. Исхлещу ее, за волосы поганку, места живого на ней не оставлю». А я ей говорю: «Что не пью, так это мое дело, но тебе я вроде не жалею. Да я тебе столько пива куплю, хоть ванны принимай, потому что честную и приличную прости — господи я крепко уважаю»… чтобы при здоровье матушкином и при моих стараниях поддержать нашу репутацию, чтоб она так не уважала моих забот о ней, с грязью смешивала и свое, и мое, и матушкино имя всему городу на посмеяние.
Улизнули куда-то. Заметила, что я сзади, и шмыгнула в другой переулок, шныряет закоулками с паршивым пижоном в красном галстуке, при одном взгляде на который каждый подумает — ну и шантрапа. А мальчик все не отстает, и я взял у него телеграмму совершенно без соображения. Очнулся, только когда стал за нее расписываться. Развернул ее, и как-то даже все равно мне, что там. Так я, собственно, и знал все время. Только этого еще и можно было ожидать. Притом додержали, пока не внес чек в книжку.
Не пойму я, как в пределах всего-навсего Нью-Йорка может уместиться весь тот сброд, что занят выкачкой денег из нашего брата сосунка провинциального. Как проклятый трудись день-деньской, шли им деньги, а в итоге получай клочок бумажки — Ваш счет закрыт при курсе 20.62". Мажут тебя, дурачка, по губам, считаешь центы липового своего барыша, а потом — хлоп! «Ваш счет закрыт при курсе 20.62». И при этом ты еще за советы, как побыстрей лишиться своих денег, десять долларов ежемесячно платишь сволочам, которые либо не смыслят ни шиша, либо же стакнулись с телеграфной компанией. Ладно, с меня хватит. Это последний раз я им дался. Да любой дурак, не замороченный евреями, смекнул бы, что дело пахнет повышением, когда тут всю дельту, того и гляди, затопит, как в прошлом году, и смоет весь хлопок к чертям. Тут год за годом паводок губит фермам посевы, а правительство там в Вашингтоне знай всаживает по пятьдесят тысяч долларов в день на содержание армии где-нибудь в Никарагуа.55 Опять, конечно, будет наводнение, и цена хлопку подскочит до тридцати центов за фунт. Мне ведь только б разок их поддеть и вернуть свои деньги. Мне не надо многотысячных кушей, они только мелкоте провинциальной снятся. Мне единственно вернуть деньги, что у меня эти евреи выжулили своей гарантированной конфиденциальной информацией. А потом баста, пусть поцелуют меня в пятку, чтоб я им выдал еще хоть медный цент.
Вернулся в магазин. Почти половина четвертого. Попробуй сделай что-нибудь в оставшееся время до закрытия биржи, но мне не привыкать, хотя мы в Гарвардском не учены. И оркестр отдудел уже. Пентюхи уже внутри все, чего ж им зря энергию расходовать. Эрл спрашивает:
— Ну как, вручили тебе телеграмму? Он забегал сюда не так давно. Я думал, ты где-то во дворе.
— Да, — отвечаю, — вручили. Не удалось им оттянуть до вечера — слишком маленький наш городок… Мне тут нужно домой на минутку, — говорю. — Можете сделать вычет из моего жалованья, если вам от этого легче будет.
— Валяй, — говорит. — Теперь и сам управлюсь. В телеграмме, надеюсь, никаких худых вестей?
— Это вам придется сходить на телеграф и выяснить, — говорю. — У них есть время для разговоров. А у меня нет.
— Я просто спросил, — говорит. — Твоя матушка знает, что всегда может рассчитывать на меня.
— Она вам весьма за то признательна, — говорю. — Постараюсь не задерживаться.