ГЛАВА ПЕРВАЯ
Мой дед сказал:
– Вот такой он был, Бун Хогганбек.
Если бы вывесить его рассказ на стенке, вполне вышла бы эпитафия наподобие таблицы Бертильона [1] или полицейского объявления о розыске; любой фараон в Северном Миссисипи, прочитай он лишь описание примет Буна, выудил бы его из любой толпы.
Была суббота, около десяти утра. Мы – твой прадед и я – сидели в конторе, отец за столом считал деньги, которые я только что собрал, обойдя лавки на городской площади; он высыпал их из холщового мешочка и сверялся с накладными, а я на стуле у стены ждал, когда пробьет двенадцать и он выплатит мне, как всегда по субботам, мое (недельное) жалованье, десять центов, и мы отправимся домой, и пообедаем, и я смогу наконец наверстать упущенное (стоял май месяц), присоединиться к ребятам, которые уже с завтрака играли в бейсбол без меня. Идея (твоего прадеда, не моя) сводилась к тому, что и в одиннадцать лет мужчина обязан уже год как платить, нести ответственность за ту площадь, то пространство, которые он занимает в мировой экономике (во всяком случае в экономике Джефферсона, штат Миссисипи). Каждую субботу я вместе с отцом уходил из дому сразу после завтрака, когда все остальные мальчишки с нашей улицы вооружались мячами, битами и перчатками; что уж говорить про трех моих братьев, которые, будучи моложе и, следовательно, меньше меня, были и счастливее, так как установка, исходное положение отца заключалось в следующем: поскольку всякий взрослый, стоящий этого названия мужчина может уравновесить, вернее, заместить в хозяйстве четверых детей, значит, достаточно одного из них, само собой старшего, чтобы нести бремя необходимых хозяйственных обязанностей. В моем случае – каждую субботу совершать утренний обход с накладными от ящиков и тюков с товарами, которые наши кучера-негры в течение недели забирали на станции и доставляли к задним дверям бакалейной, и скобяной, и семенной лавок, и потом приносить холщовый мешочек назад, на каретный двор к отцу, чтобы он пересчитал деньги и подытожил счета, а затем сидеть в конторе до полудня, якобы для того, чтобы отвечать на телефонные звонки – и все это за десять центов в неделю, на которые, предполагалось, я и должен существовать.
Вот этим-то мы и занимались, когда Бун одним махом впрыгнул в контору. Именно так: впрыгнул. Ступенька из коридора была не так уж и высока, даже для одиннадцатилетнего мальчика (хотя Джон Пауэлл, старший конюх, велел младшему кучеру Сану Томасу отыскать, занять, раздобыть, короче говоря, уворовать где-нибудь деревянную плаху в качестве промежуточной ступеньки для меня), и Буну при его двухметровом росте ничего не стоило, как всегда, запросто ее перешагнуть. Но нет: на этот раз он впрыгнул в контору. И в нормальном-то состоянии его лицо никогда не бывало особо благостным или безмятежным, а сейчас нам показалось – оно тут же взорвется от возбуждения, от безотлагательности или чего там еще, когда он одним прыжком перемахнул через всю комнату к столу, еще с порога завопив:
– А ну, пустите, мистер Мори, не мешайте! – и уже протянул руку, нырнул, переглувшись через отца, в нижний ящик стола, где обитал револьвер, принадлежность конюшни; не могу сказать, Бун ли, нырнувший за револьвером, отпихнул стул (вертящийся стул на колесиках), или отец отшвырнул его, чтобы свободнее было стукнуть Буна по протянутой руке, но только стул откатился, аккуратные кучки монет рассыпались по всему столу, и отец тоже завопил, продолжая молотить то ли по ящику, то ли по руке Буна, то ли по тому и другому вместе:
– Прекрати, будь ты проклят!
– Сейчас Лудаса пристрелю! – вопил Бун. – Пока он с площади не смылся! Пустите, мистер Мори!
– Не пущу! – сказал отец. – Убирайся!
– Не дадите? – сказал Бун.
– Не дам, будь ты проклят! – сказал отец.
– Ну ладно, – сказал Бун уже на скаку, выпрыгивая за дверь. А отец остался сидеть на месте, как ни в чем не бывало. Ты, конечно, сам замечал, до чего непонятливы люди, когда им перевалило за тридцать или за сорок. Не забывчивы, нет. Ну, разумеется, заманчиво и легко, легче легкого сказать: Ох, уж этот папа (или дедушка) и мама (или бабушка), что поделаешь, старость, всё забывают. Нет, некоторые вещи, некоторые непреложные жизненные факты мы никогда не забываем, даже в старости. Скажем, какой-нибудь овраг, ров; мальчиком ты его переходил по доске. Ты приползаешь туда в тридцать пять или сорок лет, весь трясешься от дряхлости, а доски нет; может, ты и не помнишь про доску, но почему-то не шагаешь прямо в провал, в пустоту, которую прежде перекрывала доска. А теперь возьми этот случай с отцом: Бун без предупреждения одним прыжком врывается в контору, чуть не сшибает отца вместе со стулом, пытается заграбастать револьвер, и отцу удается отбить, отбросить или что там еще сделать с его рукой, и тогда Бун поворачивается и выпрыгивает из конторы, и тем не менее отец, судя по всему, считает дело конченным, инцидент исчерпанным, он даже браниться перестает, можно сказать, из принципа, словно бы ничего особенного не произошло, придвигает ногой стул к столу, оглядывает разбросанные деньги, которые теперь нужно пересчитывать заново, и опять принимается честить Буна, даже не за револьвер, а просто так, за то, что Бун – это Бун Хогганбек, – и тогда я наконец не выдержал.
– Он теперь револьвер Джона Пауэлла попытается захватить, – сказал я.
– Что? – сказал отец. И тут он, мы оба тоже прыжком бросились к дверям в коридор, по коридору на двор за конюшней, где Джон Пауэлл и Ластер помогали кузнецу Гейбу ковать трех мулов и ломовую лошадь, и отец теперь даже не тратил времени на проклятия, а просто через каждые три шага вопил: «Джон! Бун! Джон! Бун!»
Но и тут он опоздал. Потому что Бун провел его, – нас. Потому что револьвер Джона Пауэлла был в нашей конюшне проблемой не только нравственной, но вдобавок еще и эмоциональной. Это был короткоствольный револьвер сорок первого калибра, старый, но в отличном состоянии, так как Джон держал его в чистоте и холе с тех самых пор, как откупил у своего отца в день, когда ему – Джону – исполнился двадцать один год. Однако он его как бы и не имел. То есть я хочу сказать, официально револьвера не существовало. Неписаный закон, родившийся на свет одновременно с конюшней, гласил, что единственный имеющий к ней отношение револьвер хранится в нижнем правом ящике стола в конторе, и по взаимному джентльменскому соглашению предполагалось, что никто в заведении не является обладателем огнестрельного оружия с того момента, как приступает к своим обязанностям, и до того, как уходит домой, а уж тем более не приносит его с собой на работу. Джон, однако, нам все объяснил и снискал всеобщее сочувствие и понимание, и мы выступили бы на его защиту сплоченным стойким фронтом против всего мира и даже против самого отца, возникни когда-нибудь такая невообразимая необходимость, а она никогда не возникла бы, если бы не Бун Хогганбек; так вот, Джон рассказал нам, как он копил деньги на револьвер, зарабатывал на стороне в свободное время, то есть когда не помогал отцу на ферме, когда волен был есть или спать, и так до тех пор, пока в двадцать один год, в день своего рождения, не вложил последнюю монету в отцовскую руку и не заполучил револьвер; рассказал нам, как этот револьвер стал наглядным символом его мужского достоинства, непреложным доказательством того, что ему, Джону, уже двадцать один год, что он мужчина; рассказал, что у него и в мыслях нет, что он даже и вообразить не может такого случая, чтобы ему пришлось выстрелить в живого человека, но ему необходимо иметь револьвер при себе; уйти на работу, а револьвер оставить дома для него так же невозможно, как оставить свое мужское достоинство где-нибудь в чулане или в ящике комода; он сказал нам (и мы ему поверили), что если когда-нибудь ему придется выбирать – оставить револьвер дома или не выйти на работу – выбор для него предрешен.
Поэтому сперва его жена аккуратно подшила к внутренней стороне нагрудника комбинезона прочный карман, в точности по форме револьвера. Но Джон тотчас понял, что так дело не пойдет. Не потому, что в некий непоправимый миг револьвер мог вывалиться, а потому, что его выдавали четкие очертания под тканью; это мог быть только револьвер и ничего больше. Выдавали не нам, мы и так все знали, что он там, – все, начиная с мистера Бэллота, старшего конюха, белого, и Буна, его помощника (чьей обязанностью было ночное дежурство, так что сейчас ему полагалось спать дома в постели), и всех негров-кучеров и конюхов, кончая распоследним уборщиком, и даже мною, который всего-навсего собирал субботний урожай денег по накладным за неделю и отвечал на телефонные звонки. Все, вплоть до старого Дэна Гриннапа, грязного старикашки с бородой в табачных подтеках, который вечно был не то чтобы пьян, но в подпитии и не занимал никакой официальной должности в конюшне, отчасти, быть может, из-за виски, но главным образом из-за своей фамилии, вовсе не Гриннап, а Гренье, фамилии одного из стариннейших семейств во всей Йокнапатофе, потом выродившегося, чей родоначальник, гугенот Луи Гренье, перевалил после Революции через горы из Виргинии и Каролины, и очутился в Миссисипи в девяностых годах восемнадцатого века, и основал Джефферсон, и придумал ему название, – и жил он (старик Дэн) неведомо где (и не имел семьи, если не считать полоумного племянника, или двоюродного брата, или вроде того, по сю пору жившего в шалаше в приречных зарослях за Французовой Балкой, в прошлом – части плантации Гренье), и был всегда в подпитии, но не настолько, чтобы не справиться с упряжкой, и заявлялся в конюшню, когда требовалось съездить на станцию к вечернему поезду в 9.30 и к утреннему в 4.12 и доставить торговых агентов в гостиницу, или на ночное дежурство, когда давали балы или спектакли или концерты в оперном театре (порою, в приступе холодного и едкого хмельного разочарования он повторял, что в прежние времена Гренье вели йокнапатофское общество на поводу, а нынче Гриннапы возят его на лошадях), удерживаясь на работе, по словам некоторых, благодаря тому, что его дочь была первой женой мистера Бэллота, а по мнению всей конюшни – благодаря тому, что мой отец мальчиком охотился на лисиц у Французовой Балки вместе с отцом старого Дэна.
Очертания выдавали его (револьвер) не только нам, но и отцу. Впрочем, отец и без того знал о нем. Не мог не знать: наше заведение было слишком невелико, слишком крепко сплетено, слишком прочно спаяно. Поэтому нравственная проблема для отца заключалась в том же самом, что и для Джона Пауэлла, и оба это знали и вели себя как подобает истинным и прирожденным джентльменам: если бы отец вдруг оказался вынужден признать существование револьвера, ему пришлось бы приказать Джону либо оставить револьвер дома, либо самому там остаться. И Джон это знал и, будучи джентльменом, ни за что бы не вынудил отца признать, что револьвер существует. Поэтому жена Джона перешила карман под левую пройму куртки с изнанки, где он оставался невидимым (во всяком случае не бросался в глаза), когда Джон надевал куртку или когда в теплую погоду (как сейчас) она висела на личном гвозде Джона в кладовой, где хранилась сбруя. Так обстояло дело с револьвером, когда Бун, которому платили за то, что он, можно сказать, дал обязательство спать в этот час дома, в постели, и не слоняться по площади, где его подстерегало то, что минуту назад заставило примчаться в конюшню, скачком впрыгнуть в контору и превратить их обоих – и отца и Джона Пауэлла – в лжецов.
Но отец и тут опоздал. Бун провел его, нас всех. Бун тоже знал про гвоздь в кладовой. И оказался догадлив, так догадлив, что не стал возвращаться коридором мимо конторы; когда мы выбежали во двор, Джон, Ластер и Гейб (и три мула и лошадь в придачу) еще стояли и глядели, как раскачивается калитка, через которую только что проскочил Бун с револьвером в руке. Джон и отец смотрели друг на друга секунд десять, и за эти десять секунд рассыпалось в прах все здание entendre-de-noblesse [2], хотя noblesse и oblige [3] пока еще остались.
– Это мой, – сказал Джон.
– Да, – сказал отец. – Он увидел Лудаса на площади.
– Я его поймаю, – сказал Джон. – И отберу револьвер. Только слово скажите.
– Пусть кто-нибудь перехватит Лудаса, – сказал Гейб. Он был низкорослый, но невероятно сильный, сильнее Буна, одна нога у него была чудовищно скрючена – следствие давнишнего несчастного случая в кузне, и он мог схватить лошадь или мула за заднюю ногу и подвернуть ее, зажать под свое кривое колено, и если ему было за что держаться – столб, что попало, – как бы лошадь или мул ни вырывались, они все равно не могли ни освободить зажатую ногу, ни найти такой точки опоры, чтобы лягнуть другой ногой. – Эй, Ластер, беги, перехвати…
– О Лудасе заботиться нечего, – сказал Джон. – Уж кто-кто, а Лудас сейчас в полной безопасности. Как Бун Хогганбек стреляет (он не сказал «мистер Бун» и знал, что отец обратит на это внимание: до сих пор Джон ни разу не опускал «мистера» в присутствии белого, которого считал себе равным, ибо Джон был джентльмен. Но отец тоже понимал толк в noblesse: ведь самым-то непростительным здесь был револьвер, отец это знал), я видел не раз. Только слово скажите, мистер Мори.
– Нет, – сказал отец. – Беги в контору, позвони мистеру Хэмптону. (Да, да – шерифом тогда тоже был один из Хэмптонов). Скажи ему, я просил как можно быстрее схватить мистера Буна.
Отец направился к калитке.
– Ступай с ним, – сказал Гейб Ластеру. – Может, понадобится куда сбегать. И калитку запри.
И вот мы трое устремились по переулку к площади, я – рысцой, чтобы не отстать от них, надеясь не столько нагнать Буна, сколько встрять между Буком, револьвером и Джоном Пауэллом. Потому что, как сказал сам Джон, о Лудасе заботиться было нечего. Мы все знали Бунову меткость и знали, что если Бун целит в Лудаса, значит, Лудас в безопасности. Он (Лудас) тоже был одним из наших кучеров до утра прошлого вторника. Вот что случилось накануне вторника, насколько удалось выяснить из слов Буна, и мистера Бэллота, и Джона Пауэлла, и – меньше всего – самого Лудаса. За неделю или две до того Лудас завел себе новую подружку, дочку (или жену, точно не установлено) арендатора, жившего в шести милях от города. В понедельник вечером, когда Бун явился на ночное дежурство и сменил мистера Бэллота, все упряжки с экипажами и фургонами и все кучера уже вернулись, кроме Лудаса. Мистер Бэллот велел Буну позвонить ему домой, когда Лудас объявится, и ушел. Таковы показания мистера Бэллота. А вот показания Буна, частично подтвержденные Джоном Пауэллом (отец ушел домой еще до этого): едва мистер Бэллот вышел через передние ворота, как Лудас пешком пожаловал через задние. Он сказал Буну, что шина на одном колесе ослабла и пришлось остановиться возле нашего дома и вызвать отца, и тот велел ему завезти фургон в пруд, что на пастбище, чтобы шина снова крепко обхватала разбухший деревянный обод, а мулов покормить на нашей усадьбе и утром прийти за ними. И конечно, Бун поверил ему, а Джон Пауэлд, конечно, нет, так как всякий, кто знаком с нашими порядками, сразу смекнул бы, что фургон фургоном, а мулов отец велел бы отвести на каретный двор и поставить в стойло, где бы их как следует почистили и задали корм. Но Бун сказал, что так ему объяснил Лудас, потому-то он и не стал отрывать мистера Бэдлота от вечерней трапезы ради того, чтобы сообщать ему это, раз отец сам зная, где мулы и фургон, а ведь они его собственность, а не мистера Бэлдота.
А вот как рассказывал это Джон Пауэлл, правда неохотно, он, наверно, и вовсе не стал бы ничего рассказывать, не преврати Бун его (Джона) умолчание об истине в еще более важную этическую проблему, чем даже его (Джона) лояльность по отношению к людям своей расы. Завидев Лудаоа, входящего без мулов в задние ворота конюшни – по удивительному совпадению мистер Бэллот минуту назад вышел через передние ворота, оставив за старшего все того же Буна, – Джон не стал даже задерживаться и слушать, что наплетет Лудас. Он тут же вернулся, прошел по коридору во двор, потом по всему проулку и уже стоял возле фургона, когда снова появился Лудас. В фургоне Джон обнаружил мешок муки, галло-новый бидон с керосином и (по словам Джона) пятицентовый кулек с мятными леденцами. Вот приблизительно как обстояло дело, – приблизительно потому, что если речь шла о лошади или муле в пределах конюшни, слово Джона было законом, было нерушимо и свято, и не только для Буна, но и для мистера Бэллота, и для самого отца, но вне конюшни, на ничейной земле, Джон становился всего-навсего одним из наемных работников на каретном дворе Мори Приста, и оба они с Лудасом это знали. Может, Лудас даже напомнил об этом Джону, но вряд ли, так как Лудасу всего только и требовалось, что сказать что-нибудь вроде: «Если до Мори дойдет, что я позаимствовал на сегодняшнюю ночь фургон и упряжку, то как бы до него тем же часом не дошло, что у тебя там пришито под курткой».
Но, думаю, он этого не сказал, так как они оба и без того это знали, и знали также – если Лудас думает, что Джон донесет отцу про «позаимствованных» (пользуюсь словечком Лудаса) мулов и фургон, то напрасно – отец никогда об этом не услышит, а если Джон думает, что Лудас (или любой другой негр на конюшне и вообще в Джефферсоне) донесет отцу про револьвер, то тоже напрасно – отец и об этом никогда не услышит. Поэтому Лудас скорее всего ничего не сказал, а Джон сказал только: «Ладно. Но смотри мне – чтоб мулы стояли в стойлах за добрый час до прихода мистера Бэллота и чтоб на них ни единой капельки пота не было и ни единой полоски от кнута, чтоб были свеженькие, как будто выспались (ты уже, должно быть, заметил, что Буна они оба исключили из разговора; ни Лудас не сказал: «Мистер Бун знает, что мулы сегодня ночевать здесь не будут, а ведь он до утра главный, пока не придет мистер Бэллот», ни Джон не сказал: «У того, кто мог поверить твоей брехне, которую ты подсунул вместо мулов, до главного нос не дорос. И не мешай ты сюда Буна Хогганбека»), а не то мистер Мори узнает не только про то, что упряжки и фургона ночью на месте не было, но и про то, где они были».
Но Джон этого не сказал. Тем не менее, хотя мулы и стояли в стойлах за добрый час до рассвета, через пятнадцать минут после того, как в шесть часов утра мистер Бэллот пришел в конюшню, он послал за Лудасом и объявил, что тот уволен.
– Мистер Бун знал, что моей упряжки ночью в конюшне не было, – сказал Лудас. – Он сам послал меня купить ему кувшин виски. Я и привез ему виски около четырех утра.
– Никуда я тебя не посылал, – сказал Бун. – Когда он вчера вечером приперся сюда со своей дурацкой небылицей, дескать, мулы в усадьбе мистера Мори стоят, я и слушать-то его не стал. Даже не спросил, где фургон, а уж зачем ему позарез фургон и мулы понадобились – и подавно. Я ему только сказал, мол, на обратном пути пусть проедет мимо Мака Уинбуша и привезет мне галлон виски дядюшки Кэла Букрайта. И денег ему дал – два доллара.
– Я и привез тебе виски, – сказал Лудас. – Уж не знаю, куда ты его девал.
– Ты мне полкувшина пойла привез, щелока с красным перцем, – сказал Бун. – Не знаю, как мистер Мори посмотрит на то, что ты где-то всю ночь мулов продержал, но уж Кэлвин Букрайт всыплет тебе, когда я дам ему попробовать виски и скажу, что ты болтаешь, будто это он такую отраву гонит.
– До мистера Уинбуша добрых восемь миль от города, – сказал Лудас. – Я бы тогда только в полночь поспел… – Он прикусил язык.
– Так вот зачем тебе фургон понадобился, – сказал Бун. – Тебе, значит, больше нельзя блудить в Джефферсоне, так ты теперь за городом рыщешь, в какое бы окно на задворках влезть. Ну, теперь у тебя на это времени хватит, одна беда – на своих на двоих придется ходить.
– Ты мне сказал – кувшин виски, – угрюмо настаивал Лудас, – я и привез тебе кувшин.
– Да там и половины-то не было, – сказал Бун. Затем мистеру Бэллоту: – Вам теперь этому недоноску даже недельного жалованья отдавать не придется (недельное жалованье кучеров составляло два доллара, – не забывай, речь идет о 1905 годе). Он мне как раз столько за виски должен. Чего вы ждете? Чтобы мистер Мери пришел и сам его выставил?
Если бы мистер Бэллот и отец и вправду хотели выставить Лудаса насовсем, они, конечно, рассчитались бы с ним за проработанную неделях. А раз не рассчитались, значит – и Лудас это понимал, – решили всего-навсего удержать с него недельное жалованье (плюс выходной день) за самовольный угон мулов на всю ночь; в следующий понедельник Лудас вышел бы на работу в обычное время вместе с остальными кучерами, и Джон Пауэлл держал бы его упряжку наготове, как ни в чем не бывало. Если бы… не вмешалась Судьба, или Молва, или попросту слухи.
Так вот, значит, отец, Ластер и я быстро зашагали по проулку к площади, я уже бежал рысцой, в все-таки мы опоздали. Мы еще до конца проулка не дошли, когда услышали выстрелы, пять подряд: бу-бу-б-у-бу-бу, – что-то вроде этого, и вот мы уже были на площади (это ведь рядом: как раз на углу против скобяной лавки дядюшки Айка Маккаслина) и сразу всё увидели. Народу было полно, Бун, как нарочно, выбрал денек, когда больше свидетелей: первая cуббота каждого месяца была торговым днем, даже первая майская суббота, когда, казалось бы, людям не до того – пора сажать и сеять. Но это как будто и не касалось Йокнапатофского округа. Все были тут как тут: черные и белые, одни толпились вокруг мистера Хэмптона (деда того самого Малыша Хаба, который не то сейчас шериф, не то будет на следующий год), он и несколько зевак сражались с Буном, другие футах в двадцати от них окружили помощника шерифа, который держал Лудаса, и оба они застыли в позе бега, то есть стояли в застывшей позе бега, то есть в позе застывшего бега, уж не знаю, как сказать, и еще толпа собралась возле лавки дядюшки Айка, – одна из пуль Буна (остальные четыре так я не был» найдены) вдребезги разбила там окно, сперва оцарапав ягодицу негритянской девчонки, которая лежала на мостовой и визжала, пока из лавки не выскочил сам дядюшка Айк и не заглушил ее визга яростным ревом; он орал на Буна не за то, что тот разбил ему стекло, а за то (дядюшка Айк был тогда; еще молод, но уже лучший в округе охотник и знаток леса), что тот не может попасть с пяти выстрелов в цель, хотя до нее всего-навсего двадцать футов.
Дальше все разворачивалось еще быстрее. Приемная доктора Пибоди помещалась над аптекой Кристиана, прямо через улицу; первым на лестницу вступил мистер Хэмптон с револьвером Джона Пауэлла в руке, потом Ластер и еще один негр – они несли девочку, которая продолжала визжать и истекать кровью, как недорезанный поросенок, затем шел мой отец с Буном, за ними – я и помощник шерифа с Лудасом, дальше лезли другие, и набралось их столько, что лестница уже не вмещала, пока мистер Хэмптон не повернулся и не рявкнул на них. Контора судьи Стивенса находилась в том же коридоре, что и приемная доктора Пибоди, только в другом конце; судья стоял на верхней площадке, когда мы поднимались. И мы – то есть отец, и я, и Бун, и Лудас, и помощник шерифа – зашли к нему в контору обождать, пока мистер Хэмптон не выйдет от доктора Пибоди. Ждать пришлось недолго.
– Все в порядке, – сказал мистер Хэмптон. – Пуля ее чуть царапнула. Пусть Бун купит ей новое платье (под платьем на ней ничего не было) и леденцов и даст ее отцу десять долларов, и тогда он может считать, что в расчете с ней. А вот как он рассчитается со мной, я еще не решил. – Он с минуту глядел на Буна, тяжело дыша, – крупный человек с суровыми маленькими серыми глазками, могучий, как Бун, но не такой великан. – Выкладывай, – сказал он Буну.
– Он оскорбил меня, – сказал Бун. – Сказал Сану Томасу, что я вислозадый сучий сын.
Мистер Хэмптон перевел взгляд на Лудаса.
– Теперь ты, – сказал он.
– Не говорил я вовсе «вислозадый», – сказал Лудас. – Я сказал «вислоухий».
– Что-о-о? – сказал Бун.
– Это еще хуже, – сказал судья Стивенс.
– Ясно, хуже, – сказал, выкрикнул Бун. – Понимаете вы или нет? Что же прикажете мне делать? Я, белый, должен тут стоять и слушать, как этот черномазый стервец, которому только с мулами зваться, хает мой личный зад или при пяти свидетелях во всеуслышанье говорит, будто у меня мозгов не хватает! Нет, вы понимаете? Тут и назад нечего взять, нечего – и все. И исправить нельзя, потому что исправлять-то нечего. – Он чуть не плакал, его большое уродливое лицо, багровое, твердое, как грецкий орех, и такое же корявое, по-ребячьи кривилось и перекашивалось. – Даже если я раздобуду еще один револьвер, чтобы застрелить Сана Томаса, я же наверняка опять промажу.
Отец встал, проворно, деловито. Он один сидел, даже судья Стивенс стоял, засунув руки под фалды и расставив ноги на каменной плите перед незатопленным камином, будто сейчас зима и пылает огонь.
– У меня работа стоит, – сказал отец. – Как там говорится в старой пословице насчет праздных рук? – Потом сказал, ни к кому в частности не обращаясь: – Я хочу, чтобы обоих, и Буна, и этого парня, выпустили под залог, скажем, по сотне долларов за каждого, взяв с них ручательства, что они сохранят мир. Залог внесу я. Но и они оба пусть дадут ручательства. Два ручательства, что они обязуются выплатить мне залог в ту самую минуту, как один из них натворит что-нибудь такое, что я… что мне…
– Что вам не понравится, – сказал судья Стивенс.
– Очень вам признателен, – сказал отец. – В ту же минуту, как любой из них нарушит мир. Не знаю, есть такой закон или нет.
– И я не знаю, – сказал судья Стивенс. – Попробуем найти. Если его нет, то зря.
– Очень вам признателен, – сказал отец. Мы – отец, я и Бун – пошли к двери.
– Я бы хоть сейчас вышел на работу, чего дожидаться понедельника, – сказал Лудас. – Если, конечно, я вам нужен.
– Нет, не нужен, – сказал отец. Мы – отец, я и Бун – спустились с лестницы, вышли на улицу. Все еще была первая суббота, обычный торговый день, не более того, – до той минуты, пока еще какой-нибудь Бун Хогганбек не завладеет еще каким-нибудь револьвером. Мы вернулись на каретный двор – отец, я и Бун. И тут Бун заговорил над моей макушкой, обращаясь к отцовскому затылку:
– Если считать по доллару в неделю, то двести долларов будет год и сорок восемь недель. Окно в Айковой лавке – еще десять – пятнадцать долларов, да еще эта девчонка подвернулась под руку. Скажем, два года и три месяца. У меня есть около сорока долларов. Если я вам отдам их в счет долга, вы же все равно не согласитесь запереть нас с Лудасом и Саном Томасом на десять минуточек в пустом стойле. Не согласитесь?
– Не соглашусь, – сказал отец.