Трилогия о Сноупсах (№2) - Город
ModernLib.Net / Классическая проза / Фолкнер Уильям / Город - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Фолкнер Уильям |
Жанр:
|
Классическая проза |
Серия:
|
Трилогия о Сноупсах
|
-
Читать книгу полностью
(696 Кб)
- Скачать в формате fb2
(290 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24
|
|
Он и считать деньги умел и копить тоже. Так что когда ему было шестнадцать лет и этот пустой нефтяной бак взорвался вместе с его отцом и нефтяная компания выплатила миссис Сноупс тысячу долларов, то примерно через месяц мы узнали, что миссис Сноупс купила половинную долю в бакалейной лавке, а Уолл окончил школу и стал компаньоном лавочника. Но он по-прежнему вставал зимой до рассвета, топил печь, подметал пол. А когда ему исполнилось девятнадцать, его компаньон продал миссис Сноупс вторую половину лавки и ушел на покой, и, хотя Уолл был еще молод и не мог перевести лавку на свое имя, все знали, кто ее настоящий хозяин, и он сам теперь нанял мальчика, чтобы тот вставал зимой до рассвета, топил печь и подметал полы.
И было еще одно дело, только его едва ли можно считать сноупсовским промыслом, потому что оно не давало никакой прибыли. Или нет, это неверно; мы слишком много над ним потрудились, а дядя Гэвин сказал, что все, над чем люди столько трудятся, непременно дает прибыль, делается ради прибыли, независимо от того, можете или даже хотите ли вы обратить эту прибыль в доллары и центы или нет.
Последний Сноупс, которого они привезли в Джефферсон, до города не доехал. Я хочу сказать, он доехал только до того места, откуда видны городские часы на башне, и отказался ехать дальше; говорили, что он грозился даже вернуться на Французову Балку, как старый бык или мул, которого можно пригнать к открытым воротам загона, но ни на шаг дальше.
Это был тот старик. Некоторые говорили, что он отец Флема, другие утверждали, что он ему только дядя, – толстый, коренастый, грязный старик со злобными глазками под косматыми бровями, и, как говорил Рэтлиф, шея у него начинала вздуваться и багроветь раньше, чем ты успевал сказать ему хоть слово. Ему купили домик в миле от города, где он жил с дочерью – старой девой и двумя внуками-близнецами, которых звали Вардаман и Бильбо, от второй жены А.О.Сноупса, той, которую дядя Гэвин называл женой номер два, в отличие от жены номер один, той, что весь день качалась в качалке на галерее гостиницы Сноупса.
При доме был клочок земли, на котором старый Сноупс развел огород и бахчу. Бахча эта и была промыслом. Или нет, это неверно. Я сказал бы, что промысел возник благодаря бахче. Потому что старик, по-видимому, выращивал арбузы не для того, чтобы их продавать или даже есть самому, а как приманку ради удовольствия, или ради спорта, или состязания или может, ради того, чтобы приходить в ярость и ловить мальчишек, которые их воровали; он сажал, выращивал, возделывал арбузы, чтобы потом сидеть в засаде с заряженным дробовиком на задней веранде своего домика, пока не услышит шум на бахче, и тогда стрелял.
Но однажды, в лунную ночь, когда было светло, он и в самом деле ранил Джона Уэсли Робека беличьей дробью, а на другое утро мистер Хэб Хэмптон, наш шериф, приехал к старику Сноупсу и сказал ему, что если тот еще хоть раз выстрелит из дробовика, он вернется и конфискует этот дробовик, а его самого еще и в тюрьму упечет. Так что с тех пор Сноупс уже не осмеливался стрелять. Теперь ему оставалось только сложить вдоль загородки в разных местах кучи камней и сидеть за порослью вьюнка с толстой палкой и фонарем наготове.
Вот как начался этот промысел. Мистер Хэмптон, вернувшись в город, уведомил всех родителей, чтобы дети и близко не смели подходить к этой проклятой бахче; а уж если им очень захочется арбуза, он, мистер Хэмптон, купит им на свои деньги, потому что если они будут и дальше доводить старика Сноупса до белого каления, его когда-нибудь хватит удар, и он умрет, а мы все сядем в тюрьму. Но старый Сноупс этого не знал, потому что Вардаман и Бильбо ничего ему не сказали. Они дожидались, пока он приляжет вздремнуть после обеда, а потом вбегали в дом и будили его, кричали, вопили, что какие-то мальчишки забрались на бахчу, и он вскакивал с криком и руганью, хватал дубинку и опрометью бежал на бахчу, а там – никого, и вокруг тоже никого, только Вардаман и Бильбо за углом дома помирают со смеху, и они увертывались и удирали от него, а он хватал с земли камни и швырял в них.
Он так и не понял что к чему. Или нет, это неверно: он всегда это понимал. Вся беда была в том, что он не мог рискнуть и не вскочить с постели, когда они вбегали, крича: «Дедушка! Дедушка! Мальчишки на бахче!» – а вдруг это правда. Приходилось хватать палку и бежать, зная наперед, что он, вероятно, не найдет там никого, кроме Вардамана и Бильбо за углом дома, и ему их даже не поймать, он будет швырять камни и ругаться, пока не иссякнут и камни и дыхание, а потом остановится, задыхаясь, едва переводя дух, и шея у него будет багровая, как сопли у индюка, и ругаться он сможет уже только шепотом. И мы – все джефферсонские мальчишки от шести до двенадцати лет, а иногда и старше – приходили туда, прятались за загородкой и подсматривали. Мы никогда не видели, как умирают от удара, и боялись прозевать случай поглядеть, как это бывает.
Случилось это, когда дядя Гэвин наконец вернулся домой, после восстановления Европы. Мы переходили площадь и встретились с ней. Трудно было сказать, посмотрела она на дядю Гэвина или нет, но я наверняка знаю, что на меня она и не взглянула и, уж конечно, не заговорила со мной, когда мы проходили мимо. Ну что ж, я ничего и не ожидал: иногда она говорила со мной, а иногда ни с кем не говорила, и мы к этому привыкли. Так и на этот раз: она просто прошла мимо нас, как проходит пойнтер, перед тем как сделать стойку. А потом я увидел, что дядя Гэвин остановился и поглядел ей вслед. И тогда я вспомнил, что его не было здесь с 1914 года, целых восемь лет, так что ей было всего пять или шесть лет, когда он видел ее в последний раз.
– Кто это? – спросил он.
– Линда Сноупс, – сказал я. – Ты ее знаешь, дочка мистера Флема Сноупса. – И я тоже все смотрел ей вслед. – Она ходит, как пойнтер, – сказал я. – Я хочу сказать, как пойнтер, который сейчас…
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, – сказал дядя Гэвин. – Очень даже хорошо понимаю.
8. ГЭВИН СТИВЕНС
Я отлично понял, что он хотел сказать. Она ровным шагом шла нам навстречу, совершенно отчетливо видя нас, и все же ни разу на нас не взглянула, и взгляд у нее был не суровый, не упорный, а скорее сосредоточенный, задумчивый; настойчиво, не мигая, он устремился на что-то вне нас, позади нас, как у молодого пойнтера, который перепрыгнет через тебя, если не уступишь ему дорогу, когда ему остается всего несколько шагов до цели, до стойки, и ему уже не нужно руководствоваться верным, ищущим нюхом, он уже видит сжавшуюся под прицелом жертву. Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог.
Должно быть, ей уже было лет тринадцать – четырнадцать, и я не знал и не узнал ее не потому, что я не видел ее лет восемь, а человеческие детеныши, особенно девочки, коренным образом меняются между десятью и пятнадцатью годами. Я не узнал ее из-за ее матери. Как будто я – да, наверно, и вы – представлял себе, что такая женщина непременно должна произвести на свет свою точную копию, что иначе быть не может. Это Юла Уорнер – понимаете: Юла Уорнер. А никак не Юла Сноупс, хотя я мог – должен был – представлять себе их вдвоем, в постели. Но никогда она не могла быть для меня Юлой Сноупс, просто потому что это нельзя, просто потому что я отказался признать это, – и вот Юла Уорнер обязана была сделать хотя бы это, пойти хоть этим навстречу тому примитивному мужскому голоду, который она превращала в тоску одним своим существованием, тем, что жила, дышала, была; тем, что она родилась, появилась на свет, стала частью Круговорота – но весь этот голод она сама никогда не могла утолить, потому что ей одной было с ним не справиться. Но и она, единственная, все же обречена на угасание; и самой своей смертностью она обречена навеки оставить этот голод неутоленным, даже не облегчив его; обречена никогда не изъять эту тоску, этот голод извечного Круговорота вещей, а когда она сама покинет этот Круговорот, она своим отсутствием восполнит ту жгучую пустоту, где когда-то сверкал ее сияющий образ.
И, конечно, первая твоя мысль была: она должна повторить себя, непременно должна создать свой двойник, если вообще создаст потомство. Но тут же, сразу, ты понимал: нет, она явно не должна, никак не должна создавать свой двойник; сама Природа не допустит этого, не позволит двум таким существам жить на столь маленьком пространстве, как наш Джефферсон, штат Миссисипи, в одном столетии, в пределах одного перепуганного навек поколения. Потому что даже Природа, любящая бури вожделений и страстей, как только Природа умеет их любить, все же требует, чтобы всякую такую бурю, всякую страсть питала новая пища. А для этого требуется время, оно нужно для того, чтобы вырастить эту новую пищу, потому что она. Юла Уорнер, уже истребила, поглотила, сожгла все, что было вокруг нее. И тут я всегда вспоминал, что Мэгги однажды сказала Гауну, еще тогда, давным-давно, когда я сам проходил стадию послушания, ученичества для принесения себя в жертву: «На Еленах и Семирамидах не женятся, из-за них только кончают с собой».
А она – эта девочка – совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть – соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе – то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.
Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», – невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса – кто же отец ребенка, а еще лучше – если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились – я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, – если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо – вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже если бы этой крошке был всего один день от роду, Рэтлиф выдумал бы, что она уже умеет ходить, на то он и Рэтлиф. Более того, если бы ребенка вообще не было, Рэтлиф выдумал бы его, выдумал бы, что младенец уже бегает, только ради того, чтобы подтвердить свои собственные домыслы и выдумки, а факты нельзя было проверить – тут он был в безопасности, отделенный милями расстояния и двумя годами времени, лежавшими между событиями на Французовой Балке и Джефферсоном. Но тогда я скорее готов был верить, что ребенок у нее от Флема – лучше было считать Манфреда де Спейна совратителем, чем Юлу Уорнер распутницей, – но тут я снова начинал грызть пальцы в горечи и видел: неизвестно, когда горше – когда думаешь, что она готова принять Манфредов всего мира и все-таки отвергнуть Гэвина Стивенса или принять одного Флема Сноупса, а Гэвина Стивенса все же отвергнуть.
Так что сами видите, на какие усилия способен человек, как много мук он может изобрести для себя, чтобы только избавиться, только защитить себя от скуки спокойного и мирного житья. Нет, это, пожалуй, похоже на того маньяка, который нарочно заводит на себе вшей, не просто ради удовольствия потом от них избавиться, ибо даже в безумии юности мы знаем, что ничто не вечно; но потому, что даже в безумии юности мы боимся, что ничто не будет длиться вечно, а ведь все, что угодно, лучше, чем Ничто, даже вши. Словом, как пел некий поэт: «Мечта моя мелькнула мимо, и мне осталось лишь Ничто» [6]; впрочем, хвала богам, это наглая ложь, ибо, – опять-таки, хвала богам! – Ничто не может нигде остаться, потому что Ничто – это пустота, а пустота – это парадокс, она невыносима, мы ее не желаем, и даже если бы мы ее и пожелали, то само Ничто, выдуманное этим растреклятым поэтом, вечно и неизменно наполнялось бы вечно новой и вечно возрождающейся тоской, чтобы я мог измерять ею самого себя, если мне надо будет утвердиться в мысли, что и я сам – Вечное движение.
Но второе предположение все же было лучше. Если она не достанется мне, то пусть она никогда не достанется и Флему Сноупсу. Так что вместо поэтической Мечты, которая проходит, оставляя Ничто, важно именно то, что остается, и остается всегда то, что вечно наполняется вновь и вновь прежней тоской. И уже безразлично, что немного медленней течет в жилах кровь, немного сильнее раздирают сердце воспоминания, все равно в крови навсегда сохранится память о том, что кровь когда-то хотя бы была способна исходить тоской. И получалось, что это дитя, эта девочка была вовсе не дочерью Флема Сноупса, а моей; моя дочка и в то же время моя внучка, потому что тот юноша, Маккэррон, зачавший ее (о да, когда мне нужно, я могу поверить даже Рэтлифу) в те далекие времена, был Гэвином Стивенсом тех, далеких времен, и так как оставшееся должно остаться или оно уже не будет оставшимся, – значит, Гэвин Стивенс навеки остановлен своим ребенком на той стадии своей жизни, в том своем возрасте. А так как «в ребенке с малых лет таится зрелый муж» [7], – значит, тот Маккэррон навеки, во Всевремени, запечатлен в том умершем юнце, том Гэвине, и теперь тот Гэвин Стивенс как бы стал сыном теперешнего, постаревшего, – вот и выходит, что дитя Маккэррона – внучка Гэвина Стивенса.
Конечно, еще вопрос – намерен ли Гэвин Стивенс быть этим отцом-дедом или нет. Во всяком случае, он не мог даже предположить, что один мимолетный взгляд Юлы Уорнер, которая даже не заметила его, проходя мимо, наложит на него обязанности приемного дядюшки по отношению к любому сноупсовскому чаду, вызовет желание вырвать это чадо из проклятого семейства, с которым ее связал брак. Я хочу сказать – приемный дядюшка в том смысле, что самое обычное возмущение, обида, наваждение per se, как и бедность per se, и (как говорят) добродетель per se, сами работают на себя. Но быть приемным дядюшкой только ему, но уж никак не ей. Да, я всегда думал, что все отпрыски Сноупсов обязательно мужского пола, словно сама божественная сущность женской природы исключала сноупство, делала его невозможным. Нет: вернее, словно понятие Сноупс содержит в себе какой-то глубокий и необратимый гермафродитизм, в продлении рода, в продолжении вида, и самая сущность этого рода всегда воплощается в мужской особи, и все органы зачатия и деторождения приспособлены к тому, чтобы производить, рожать только мужское начало, что Сноупс женского пола не способен создавать себе подобных, и потому Сноупсы-самки безвредны, как малярийные комары, – там, правда, все наоборот: там самка вооружена болезнетворными органами. А может быть, это не столько закон природы, сколько божественный промысел, недремлющее око самого господа бога, неумолимое и суровое, иначе Сноупсы завладели бы всей землей, не говоря уж о городе Джефферсоне, в штате Миссисипи.
Теперь Флем Сноупс стал вице-президентом банка, который мы по-прежнему называли банком полковника Сарториса. О да, и у нас в банках есть вице-президенты, не хуже, чем у людей. Только раньше в Джефферсоне никто не обращал внимания на вице-президентов банка; он, то есть банковский вице-президент, был похож на любого, кто заработал право называться майором или полковником только тем, что тратил деньги, или время, или влияние на губернаторских выборах, в противоположность тем, кто по праву унаследовал титул от своего отца или деда и кто на самом деле скакал на коне наперерез солдатам янки, как Манфред де Спейн или наш полковник Сарторис.
Так что Флем стал первым живым вице-президентом банка, на которого мы обратили внимание. Мы услышали, что он получил в наследство этот пост, когда Манфред де Спейн шагнул на ступеньку выше, и мы знали причину: решающими оказались акции дядюшки Билла Уорнера, вместе с той мелочью, которую, как мы узнали, постепенно скупил Флем, ну, и, конечно, сам Манфред. Словом, все в порядке; все сделано, теперь уж ничем не поможешь; мы привыкли к нашему собственному джефферсонскому образцу или породе банковских вице-президентов, и даже от Сноупса в роли вице-президента мы ожидали только простого следования этому образцу.
Но тут, к нашему удивлению, мы обнаружили, что он старался быть таким, каким, по его сноупсовскому, или, вернее, флемовскому, мнению, должен был быть вице-президент банка. Большую часть дня он стал проводить в банке. И не в том кабинете, где раньше сиживал полковник Сарторис и где теперь сидел Манфред де Спейн, а в самом зале, чуть поодаль от окошечка, наблюдая, как клиенты заходят, чтобы положить деньги или снять их со счета, и на нем была все та же суконная кепчонка и маленький галстук бабочкой, в которых он приехал в город тринадцать лет назад, и челюсть у него все так же мерно и ровно двигалась, будто он что-то жевал, хотя я, по крайней мере, ни разу за эти тринадцать лет не видел, чтоб он сплюнул.
Но однажды, когда он появился в зале, мы даже не сразу узнали его. Стоял он там же, где и всегда, чуть поодаль от окошечка, откуда он все мог видеть (но следил ли он за тем, сколько денег притекает или сколько их уходит, мы не знали; а может быть, его просто приковывало к месту зрелище операций того банка, который теперь некоторым образом – как заместителю, как доверенному лицу – принадлежал и ему, был и его банком, его гордостью: и неважно, сколько денег сняли со счета люди, все равно найдется такой, который тут же вложит этот ноль-плюс-первый доллар; а может быть, он действительно верил, что наступит такой миг, когда де Спейн или тот, кому это будет поручено, подойдет к окошечку с той стороны и скажет: «Простите, друзья, выдавать вам деньги мы больше не будем, потому что их нету», – для того он, Флем, и стоит тут, чтобы удостовериться, что это вовсе не так).
Но на этот раз мы его не узнали. На нем все еще был тот же самый галстук бабочкой, и его челюсть все еще слабо и ровно двигалась, но теперь на нем была шляпа, совершенно новая широкополая фетровая шляпа, из тех, какие носят сельские проповедники и политиканы. А на следующий день он уже сидел, как положено, за решеткой окошечка, там, где лежали настоящие деньги и откуда стальная дверца вела в бетонный сейф, куда деньги запирались на ночь. И теперь мы поняли, что он уже не следит за деньгами; он уже узнал все, что надо. Теперь он следил за учетом, за тем, как ведется бухгалтерия.
И теперь мы – некоторые из нас, меньшинство, – решили, что он подготавливается к тому, чтобы показать своему племяннику или свояку, Байрону Сноупсу, как лучше всего ограбить банк. Но Рэтлиф (конечно же Рэтлиф) тут же разубедил нас. – Нет, нет, – сказал он, – он просто хочет разобраться, можно ли настолько легко относиться к деньгам, чтобы позволить такому недоумку, как Байрон Сноупс, украсть хоть часть этих денег, Вы, ребята, плохо понимаете Флема Сноупса. Слишком он уважает не только деньги, но и хитрое мошенничество, чтобы простой кражей денег унизить и обесценить хитрость.
И в последующие дни он, Сноупс, снял пиджак и уже в подтяжках, словно на работе, стоял за решеткой, и ему за это каждую субботу платили деньги; новую шляпу он не снимал и стоял за спиной у счетоводов, изучая, как ведутся банковские дела. А потом мы узнали, что всякий раз, когда люди приходили расплачиваться по векселям или платить проценты, а иногда и в те разы, когда приходили брать заем (если только это были не те, крутого нрава старики, старые клиенты времен полковника Сарториса, – те просто выставляли Флема из задней комнатки, не ожидая, пока это сделает де Спейн, а иногда даже и не прося у него, у де Спейна, разрешения на это), он неизменно присутствовал при этом, и челюсть у него медленно и мерно ходила, пока он смотрел и учился; тогда-то Рэтлиф и сказал, что ему, Сноупсу, только и надо выучиться, как писать вексель, чтобы человек, берущий деньги взаймы, не только не мог прочесть, какой проставлен срок, но и какие проценты с него причитаются. Так умел когда-то писать полковник Сарторис (ходил рассказ, легенда, что однажды полковник написал вексель на имя деревенского клиента, фермера, а тот взял бумажку, посмотрел на нее, потом перевернул ее вверх ногами, снова посмотрел и вернул полковнику со словами: «А что там написано, полковник? Не могу прочитать», – после чего полковник, в свою очередь, взял бумажку, посмотрел на нее, тоже перевернул вверх ногами, потом разорвал пополам, швырнул в мусорную корзинку и сказал: «И я ни черта не понимаю, Том. Давайте напишем другую»). Тогда он, Сноупс, узнает все, что нужно знать о ведении банковских дел в Джефферсоне, и сможет закончить учебу.
Должно быть, он и этому научился. В один прекрасный день он не пришел в банк, и на следующий день, и еще через день тоже. А двадцать лет назад, когда банк только что открылся, миссис Дженни Дю Прэ, сестра полковника Сарториса, поставила в угол зала гигантский фикус. Он был выше человеческого роста, занимал столько же места, как уборная во дворе, всем мешал, а летом невозможно было открыть входную дверь настежь из-за этого фикуса. Но миссис Дю Прэ не позволяла ни полковнику, ни членам правления банка убрать фикус, так как принадлежала к той старой школе, которая полагала, что в каждом помещении должна быть какая-то зелень, для поглощения ядовитых испарений из воздуха. Конечно, никто не понимал, почему именно это гигантское твердолистое растение должно было стоять там, но, видно, она была убеждена, что никакие листья, кроме этих толстых и прочных, как резина, листьев фикуса, не могут справиться с ядовитыми испарениями, отравляющими воздух там, где столько тревог и волнений из-за тех огромных денег, какие, по ее мнению, должны были храниться в банке ее брата Сарториса, сына старого полковника Сарториса.
Так что, когда прошло некоторое время и больше никто не видел, чтобы Сноупс стоял в зале и следил за теми, кто берет ссуды, возвращает их или вкладывает деньги (вернее, кто, когда и сколько вносит и берет денег, что, по мнению Рэтлифа, и заставляло его стоять там), нам показалось, будто фикус миссис Дю Прэ исчез из зала, покинул его. А когда прошло еще несколько дней и мы поняли, что Флем больше в зал не вернется, нам показалось, что фикус унесли, сожгли, совсем уничтожили. Казалось, длиннейшая цепь разных обстоятельств – и банк, основанный таким старым сентименталистом, как полковник Сарторис, для того чтобы, по словам Рэтлифа, даже такой тупица, как Байрон Сноупс, мог бы его обокрасть, и гоночная машина, на которой Баярд Сарторис гонял слишком быстро по нашим сельским дорогам (джефферсонские дамы говорили, будто он так горевал о гибели своего брата-близнеца в бою, что тоже искал смерти, хотя, по моему мнению, Баярд любил воевать, а когда война кончилась, перед ним встала страшная перспектива – необходимость работать), а потом дед Баярда стал ездить с ним на этой машине в надежде, что он перестанет так гонять: в результате всего этого обычная ревизия перед реорганизацией банка обнаружила, что Байрон Сноупс его обкрадывал; в результате чего для спасения репутации банка, в основании которого участвовал и его отец, Манфреду де Спейну пришлось допустить Флема Сноупса на место вице-президента банка – причем, единственным результатом этого было исчезновение клетчатой кепки с головы Флема и появление этой залихватской черной политиканско-проповеднической шляпы.
Потому что шляпа всегда была на нем. Мы видели ее на площади ежедневно. Только в банке никогда не видели, в его банке, там, где он был не только членом правления, но в чьей иерархии он занимал определенное место – второе по старшинству. Он даже свои деньги туда не клал. О да, это мы знали, в этом нам ручался Рэтлиф. Рэтлифу это должно было быть известно. Столько лет он потратил на то, чтобы установить и поддерживать ту репутацию, которая делала его единственным в своем роде среди всех джефферсонцев, и уже не мог себе позволить, не смел ходить по улицам, не умея ответить на любой вопрос, объяснить любую ситуацию, все, что, в сущности, было не его делом. И Рэтлиф знал: Флем Сноупс не только перестал быть клиентом того банка, где он был вице-президентом, он и свой текущий счет на второй год перевел в другой, соперничающий с ними, старый Джефферсонский банк.
И все мы знали причину. То есть мы оказались правы. Все, кроме Рэтлифа, конечно, который старался нас разубедить. Мы следили, как Флем за решеткой своего банка старался изучить все тонкости банковского дела, чтобы потом тщательно заткнуть те прорехи, сквозь которые его свояк или племянник, Байрон, по мелочам, без особого искусства, таскал свою добычу; мы видели, как он входил и выходил из подвала, изучая тем временем прилив и отлив, рост и падение наличных фондов, выжидая минуту, когда окажется выгоднее всего ограбить банк; мы считали, что, когда наступила эта минута, Флем уже устроил так, что его чистая прибыль достигала ста процентов, и сам позаботился заранее, чтобы ему не надо было красть ни одного забытого цента из своих собственных денег.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Нет, нет.
– Но в таком случае он сам себя обчистил бы, – сказал я. – Что же, по его мнению, произойдет, когда другие вкладчики, особенно те, невежественные, которые ничего не понимают в банках, и те, умные, которые все понимают про Сноупсов, вдруг узнают, что вице-президент банка даже расхожей мелочи в нем не держит?
– Да нет же, – говорит Рэтлиф. – Все вы…
– Значит, он надеется, желает, мечтает напасть на свой собственный банк, не то чтобы ограбить его, но опустошить его, закрыть. Хорошо. А зачем? Чтобы отомстить Манфреду де Спейну за жену?
– Да нет же, говорят вам, – сказал Рэтлиф. – Я вам говорю, что вы все не понимаете Флема, никак не понимаете. Говорю вам, он не просто уважает деньги, он к ним относится с истинным (он всегда говорил «истинный» вместо «искренний», но в данном случае его толкование было не хуже, чем в словаре Уэбстера), с истинным обожанием. Ни за что он не причинит вред банку. Для него всякий банк, свой или чужой, означает деньги, а уж он никогда не принизит деньги, не оскорбит их плохим обращением. Похоже, что есть один-единственный поступок в его жизни, которого он никогда не повторит. Вспомните всю эту историю с медными частями на водокачке. Похоже, что он и теперь по ночам просыпается и его всего трясет и передергивает. И не потому, что он на этом потерял, а потому что никто до сих пор не знает, как и сколько он действительно потерял, потому что никому не известно, сколько этих старых медяшек он распродал, перед тем как сделал ошибку – захотел торговать оптом и втянул в это дело Том-Тома Бэрда и Томми Бьючема. Ему стыдно, потому что, раз он стал делать деньги таким путем, – значит, он сам себя втоптал в грязь, вместе с такими людьми, у которых деньги пропадают из-за того, что они их украсть – украдут, а потом не знают, куда спрятать, чтобы можно было их не караулить.
– Так что же он сейчас затеял? – сказал я. – Что он пытался сделать?
– Не знаю, – сказал Рэтлиф. Было не только непохоже на Рэтлифа ответить «не знаю» на какой-нибудь вопрос, но он сам стал вдруг непохож на Рэтлифа: его всегдашнее безмятежное, спокойное, непроницаемое и лукавое лицо приняло не то чтобы растерянное, но какое-то вопросительное, во всяком случае очень трезвое выражение: – Просто не знаю. Надо нам сообразить. Я затем и пришел к вам, сюда, решил, может, вы что-нибудь знаете. Надеялся, а вдруг вы знаете. – И тут он снова стал самим собой: насмешливый, лукавый, с неистребимым… – вот не знаю, какое тут слово нужно, – может быть, не оптимизм, и не смелость, и даже не надежда, а скорее здравомыслие, а может быть, даже наивность.
– Но, выходит, вы тоже ничего не знаете. Вот, черт, главное, что мы ничего заранее не знаем и не можем его опередить. Вроде как перед тобой кролик, нет, скорее, какая-то более опасная тварь, ядовитое, зубастое существо, и сидит оно в кустах, в овражке: видишь – кусты шевелятся, а что там – не знаешь, куда побежит – неизвестно, пока не выскочит. Тут-то ты его увидишь, иногда вовремя, а иногда и нет. Тут главное – не зевать, когда оно выскочит, ведь у него перед тобой то преимущество, что оно-то уже на ходу, оно-то знает, куда бежит, а ты стоишь на месте – не знаешь, куда оно прыгнет. Но обычно все-таки можно поспеть.
Это и был первый раз, когда кусты зашевелились. До следующего раза прошел почти год; он вошел, сказал: – Добрый день, Юрист, – и это был прежний Рэтлиф, спокойный, лукавый, вежливый, чуть-чуть слишком умный. – Решил, что вам интересно будет первому услышать последние новости, потому как вы тоже имеете отношение к этому семейству, так сказать, по своему невезению или беззащитности. Пока что никто об этом не знает, кроме правления Джефферсонского банка.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24
|
|