И вот однажды – мама теперь иногда отпускала меня в город одного, я хочу сказать, иногда она просто не замечала, что я ухожу, и не говорила: «Ну-ка, вернись». Или нет: я хочу сказать, она поняла, что мне не нравится, когда она со мной слишком строга, – однажды я услышал голос Рэтлифа: «Иди сюда». Он продал свой фургончик и упряжку, и теперь у него был форд с маленьким раскрашенным домиком на месте заднего сиденья, а внутри домика – швейная машина; такие автомобили теперь называют пикапами, но этот пикап Рэтлиф с дядей Нуном Гейтвудом сделали сами. Рэтлиф сидел за рулем и уже открыл дверцу, и я сел рядом, а он захлопнул дверцу, и мы медленно поехали по окраинным улицам.
– Так сколько тебе лет? – спросил он. И я снова сказал ему: пять. – Ну, с этим уж ничего не поделаешь, правда?
– С чем ничего не поделаешь? – сказал я. – Почему?
– Если подумать, может, ты и прав, – сказал он. – А теперь нам надо съездить тут неподалеку. С Монтгомери Уордом Сноупсом произошло вот что – он ушел из действующей армии и занялся делом.
– Каким делом? – спросил я.
– Занялся… занялся солдатской лавкой. Да, лавкой. Вот что он делал, когда был с твоим двоюродным братом в Европе. Они стояли в городе, который назывался Шалон, и твоему двоюродному брату нужно было оставаться в этом городе по долгу службы, и он поручил Монтгомери Уорду, который был всех свободнее, открыть солдатскую лавку в другом городке неподалеку, для удобства солдат, – это такой домик с прилавком, как в магазине, где солдаты могли купить конфеты, газировку и носки ручной вязки, когда они не дрались с немцами, – так сказал нам на той неделе твой двоюродный брат, помнишь? Только в скором времени лавка Монтгомери Уорда стала пользоваться самым большим успехом среди армейских лавок и даже среди лавок АМХ во всей Франции и вообще всюду, таким успехом, что твой двоюродный брат наконец сам поехал поглядеть, что там такое, и увидел, что Монтгомери Уорд сломал заднюю стену и устроил комнату для развлечений с отдельным входом и поместил там молодую француженку, свою знакомую, так что, когда солдату надоедало просто покупать носки или жевать шоколад, он мог купить у Монтгомери Уорда билет, пойти в заднюю комнату и получить удовольствие за свои деньги.
Вот что увидел твой двоюродный брат. Да только в уставе армии и АМХа была какая-то статья против таких развлечений; они считали, что солдат должен довольствоваться одними носками и газировкой. Или, может, вмешался твой двоюродный брат; да, похоже, что это он. Потому что, если бы армия и АМХ узнали об этой задней комнате, они вышвырнули бы Монтгомери Уорда вон, и он вернулся бы в Джефферсон в наручниках, если б только не застрял в Ливенуорте [5], штат Канзас. Помнится, я как-то сказал другому твоему двоюродному брату, Гауну, давно, когда тебя еще и в помине не было: тот, кто потерял Елену Троянскую, в один прекрасный день может пожелать, чтоб он ее вовсе никогда не встречал.
– Как это? – сказал я. – Где я был, если меня не было?
– Ну конечно, это все твой двоюродный брат. Монтгомери Уорд мог бы даже накопить со входных билетов в эту развлекательную комнату достаточно денег, чтоб откупиться и выпутаться из истории. Но ему это было ни к чему. Его твой брат выручил. Монтгомери Уорд, знал это или нет, хотел этого или нет, был как бы власяницей, надетой на память о погибшей любви и верности твоего двоюродного брата. Или, может, все дело было в Джефферсоне. Может, твой двоюродный брат не вынес бы мысли, что в Ливенуортскую тюрьму попадет гражданин Джефферсона, пусть даже благодаря этому в самом Джефферсоне станет одним Сноупсом меньше, Так что похоже – он это сделал, а потом сказал: «Но чтоб я больше тебя не видел во Франции».
Это значило – никогда не показывайся мне на глаза, потому что Монтгомери Уорд был власяницей: похоже, твой двоюродный брат испытал тот же гордый, жалкий, торжествующий, смиренный ужас перед своей твердостью, что и те древние отшельники, которые удалялись в пустынь и, полные несокрушимой твердости, сидели на камнях под палящим солнцем, и оно сушило их кровь и скрючивало ноги, а Монтгомери Уорд меж тем заводил все новых развлекательных дамочек в своей новой лавке, которую открыл в Париже…
– В солдатских лавках бывает шоколад и газировка, – сказал я. – Так говорил дядя Гэвин. И еще – жевательная резинка.
– Но ведь это американская армия, – сказал Рэтлиф. – Она воевала так недолго, что, видно, не успела к этому привыкнуть. А новая лавка Монтгомери Уорда, можно сказать, была французской лавкой, у него были лишь частные связи с американскими военными. Французы воевали достаточно, вон у них сколько войн было, и они давно поняли, что лучший способ избавиться от чего-нибудь – не обращать на это слишком много внимания. В самом деле, французы, вероятно, думали, что такая лавка, какую открыл на этот раз Монтгомери Уорд, самая платежеспособная, экономичная и, так сказать, самоокупающаяся на свете, потому что сколько бы денег ни взять за мороженое, и шоколад, и газировку, деньги, конечно, никуда не денутся, но этого шоколада, мороженого и газировки уже нет, они съедены или выпиты, и надо потратить часть этих денег, чтобы снова все это возместить, возобновить запас, тогда как чистое развлечение не потребляется, запас его не нужно возобновлять, затрачивая труд и деньги: налицо лишь общий и абсолютный износ, который так или иначе неизбежен.
– Может быть, теперь Монтгомери Уорд не вернется в Джефферсон, – сказал я.
– Я бы на его месте не вернулся, – сказал Рэтлиф.
– А вдруг он привезет с собой свою лавку, – сказал я.
– В этом случае я бы уж наверняка не вернулся, – сказал Рэтлиф.
– Это вы все о дяде Гэвине? – сказал я.
– Ах, прости, – сказал Рэтлиф.
– А почему вы его не называете дядей Гэвином? – сказал я.
– Ах, прости, – сказал Рэтлиф. – Да, он тебе дядя. Это твой двоюродный брат Гаун (кажется, на этот раз я сказал правильно?) меня запутал, но теперь уж я не забуду. Даю слово.
Монтгомери Уорд не приезжал еще два года. Но только когда я стал постарше, я понял, что Рэтлиф имел в виду, когда сказал, что Монтгомери Уорд из кожи вылезет, только бы привезти домой какое-нибудь приемлемое для Миссисипи объяснение, что у него была в Париже за лавка. Он был последний солдат из Йокнапатофы, который вернулся домой. Из роты капитана Маклендона один был ранен в первом же бою, в котором участвовали американские войска, и вернулся в 1918 году в форме и с нашивкой за ранение. Потом, в начале 1919 года, вернулась вся рота, только двое солдат умерли от гриппа и несколько лежало в госпитале, и все вернувшиеся некоторое время разгуливали в военной форме по площади. А в мае появился один из близнецов – внук Сарториса (другой был убит в июле прошлого года), служивший в Британских воздушных силах, но на нем никакой формы не было, – а был у него только большой низкий гоночный автомобиль, рядом с которым маленький красный автомобильчик мэра де Спейна казался игрушечным, и он носился в нем по городу в те короткие промежутки, когда мистер Коннорс не арестовывал его за превышение скорости, но большей частью, примерно раз в неделю, ездил в Мемфис и обратно, все привыкал, Или, вернее, это мама говорила, что он пытается привыкнуть.
А только и он, видно, не мог привыкнуть как следует, похоже, что война и его доконала. Это я о Монтгомери Уорде Сноупсе, он, видно, никак не мог от нее отвыкнуть и вернуться домой, а Баярд Сарторис домой-то вернулся, но привыкнуть не мог и с такой скоростью гонял на машине между усадьбой Сарториса и Джефферсоном, что полковник Сарторис, который ненавидел автомобили не меньше моего деда и даже ссуды из банка не выдавал человеку, который собирался купить автомобиль, бросил свой экипаж и отличных лошадей и стал ездить в город и обратно домой с Баярдом, надеясь, что Баярд, пока он не угробился сам или еще кого не угробил, станет ездить помедленней.
В конце концов Баярд угробил человека, как все мы (взрослые в округе Йокнапатофа) ожидали, и это был его собственный дед. Мы не знали, что у полковника Сарториса было плохое сердце; доктор Пибоди сказал ему об этом три года назад и запретил даже близко подходить к автомобилям. Но полковник Сарторис никому об этом не сказал, даже своей сестре, миссис Дю Прэ, которая вела у него хозяйство: просто стал каждый день ездить на этой машине в город и обратно, чтобы Баярд так не гнал (они даже каким-то образом убедили мисс Нарциссу Бенбоу выйти за него замуж, надеялись, что так он скорей привыкнет), но однажды утром они с дедом спускались с холма со скоростью миль пятьдесят в час, а на дороге подвернулся фургон с негритянской семьей, и Баярд сказал: «Держись, дедушка», – и свернул прямо в овраг; автомобиль не перевернулся и даже остался целехонек; он просто остановился в овраге, но полковник Сарторис сидел неподвижно и глаза у него еще были открыты.
Так что банк лишился своего президента, и тут-то мы узнали, кому же принадлежали все акции: оказывается, полковник Сарторис и майор де Спейн, отец мэра де Спейна, при жизни владели двумя самыми большими пакетами, а старый Билл Уорнер с Французовой Балки владел третьим. И мы думали, что, может, Байрон Сноупс получил в банке место не просто потому, что его предок служил в кавалерии под началом отца полковника Сарториса, но, может, тут не обошлось без старого Билли Уорнера. Только мы никогда этому всерьез не верили, потому что достаточно знали полковника Сарториса, знали, что ему достаточно было пойти один раз с человеком в разведку или даже просто посидеть с ним у походного костра, чтобы его раскусить.
Конечно, немало акций, может, даже больше, чем у этих троих, было по мелочам у многих семей, скажем, у Компсонов, Бенбоу, Пибоди, у мисс Юнис Хэбершем, у нас да еще у целой сотни фермеров в нашем округе. Но лишь после того, как мэр де Спейн был избран президентом на место полковника Сарториса (и, собственно говоря, именно поэтому), мы узнали, что мистер Флем Сноупс уже не первый год всюду, где только мог, скупает акции, от одной до десятка; этих акций вместе с акциями мистера Уорнера и мэра де Спейна, которому они достались от отца, было бы достаточно, чтобы ему из вице-президента стать президентом (событий было столько, что пока, так сказать, не улеглась пыль, мы даже не заметили, что мистер Флем Сноупс теперь тоже стал вице-президентом), даже если бы миссис Дю Прэ и жена Баярда (сам Баярд в конце концов угробился, испытывая в Огайо новый самолет, на котором, как говорили, никто другой не хотел летать и самому Баярду лететь на нем тоже не было никакой надобности) не проголосовали за него.
Мэр де Спейн ушел в отставку, продал свое автомобильное агентство и стал президентом банка как раз вовремя. Банк полковника Сарториса был государственным банком, потому что, как сказал Рэтлиф, полковник Сарторис, видно, знал, что деревенским людям это покажется надежнее и они скорее рискнут десятком долларов, положив их в банк, не говоря уж о вдовах и сиротах, поскольку женщины, даже если они не вдовы, никогда не верили ни в какие мужские затеи, не говоря уж о деньгах. И Рэтлиф сказал, что по случаю смены президента правительству придется прислать кого-нибудь, чтобы ревизовать счетные книги, хотя для годовой ревизии было еще не время; и в то утро, в восемь часов, два ревизора уже ждали около банка, пока кто-нибудь отопрет дверь и впустит их, что должен был сделать Байрон Сноупс, но он не показывался. Пришлось им дожидаться еще кого-нибудь, у кого есть ключ; и дверь отпер мистер де Спейн.
А в четверть девятого, примерно через тринадцать минут после того, как ревизоры хотели приняться за книги, которые вел Байрон, мистер де Спейн узнал в гостинице Сноупса, что никто не видел Байрона со вчерашнего вечера, после того как прошел поезд на юг в девять двадцать две, а к полудню все знали, что Байрон, верно, уже в Техасе, хотя до Мексики ему остается еще примерно день пути. Но только через два дня главный ревизор приблизительно подсчитал, сколько не хватает денег; и тогда было созвано правление банка, и даже мистер Уорнер, которого в Джефферсоне видели не каждый год, приехал и слушал главного ревизора почти целую минуту, а потом сказал:
– К черту полицию. Пошлите кого-нибудь на Французову Балку за моим револьвером, а потом покажите мне, в какую сторону он удрал.
Но это было ничто по сравнению с тем шумом, который поднял сам мистер де Спейн, и весь Джефферсон это видел и слышал, а на третий день Рэтлиф сказал, хоть я и не понял, что он имел в виду: – Так вот, значит, сколько их было. По крайней мере, теперь мы знаем, чего стоит миссис Флем Сноупс. Теперь твоему дяде, когда он приедет, нечего будет думать о том, сколько он потерял, раз теперь он сможет точно, до последнего цента, узнать, сколько он сберег. – Потому что сам банк не пострадал. Ведь это государственный банк, и деньги, которые украл Байрон, будут возмещены, поймают Байрона или нет. Мы наблюдали за мистером де Спейном. Поскольку деньги его отца помогли полковнику Сарторису основать банк и сам мистер де Спейн был его вице-президентом, то даже если б он не стал президентом как раз перед тем, как ревизоры решили проверить книги Байрона Сноупса, он все равно, как мы думали, настоял бы на возмещении всех денег, до единого цента. Мы ожидали услышать, что он заложил свой дом, а когда не услышали этого, то просто решили, что он нажился на своем автомобильном агентстве, скопил и сберег деньги, о которых мы не знали. Потому что ничего другого мы от него не ждали; и когда на следующий день было созвано новое экстренное заседание правления, а еще через день объявлено, что президент добровольно возместил из своих личных средств украденные деньги, мы даже не удивились. Как сказал Рэтлиф, мы настолько не удивились, что лишь через два или три дня до нас дошло: а ведь, кажется, тогда же было объявлено и о том, что мистер Флем Сноупс стал вице-президентом банка.
Теперь – прошел еще год – последние двое джефферсонских солдат вернулись домой навсегда или, во всяком случае, покамест навсегда: дядя Гэвин наконец вернулся из истерзанной войной Европы, которую он восстанавливал, и его выбрали прокурором округа, а через несколько месяцев вернулся и Монтгомери Уорд Сноупс, только он вернулся покамест навсегда, как Баярд Сарторис. На нем тоже была не военная форма, а черный костюм и какое-то удивительно черное пальто без рукавов, на голове набекрень надета какая-то черная штука из черного вельвета, похожая на пустой бычий пузырь, а на шее длинный, со свободными концами, галстук; он отпустил длинные волосы, бороду, и с его приездом у нас в Джефферсоне появился новый сноупсовский промысел. Название этого предприятия, написанное на стекле витрины, даже Рэтлиф не мог объяснить, и когда я поднялся по лестнице в кабинет, где дядя Гэвин ждал Нового года, с наступлением которого он станет прокурором округа, и сказал ему об этом, он добрых две секунды сидел неподвижно, а потом вскочил и пошел прямо к двери.
– Покажи, где это, – сказал он.
Мы пошли туда, где нас ждал Рэтлиф. Это была лавка на углу переулка, с боковой дверью, выходившей в переулок; маляр как раз кончал выводить на оконном стекле причудливыми буквами:
АТЕЛЬЕ МОНТИ
а внутри, за стеклом, мы увидели Монтгомери Уорда все с той же французской штукой на голове (дядя Гэвин сказал, что это баскский берет), но без пиджака. Мы тогда внутрь не вошли: дядя Гэвин сказал: – Уйдем. Пусть сперва кончит. – Но Рэтлиф не ушел. Он сказал:
– А вдруг я могу ему помочь? – Но дядя Гэвин взял меня за руку.
– Если ателье значит просто фотография, почему же он так и не написал? – спросил я.
– М-да, – сказал дядя Гэвин. – Я сам хотел бы это знать. – И хотя Рэтлиф вошел, он там все равно ничего не увидел. И вид у него был совсем как у меня.
– Фотография, – сказал он. – Интересно, почему он так прямо и не написал?
– Дядя Гэвин тоже не знает, – сказал я.
– А я знаю, – сказал Рэтлиф. – Я никого и не спрашивал. Я только просто примеривался. – Он поглядел на меня. Потом моргнул раза два или три. – Фотография, – сказал он. – Ну, конечно, ты еще не дорос до этого. Это фотографическое ателье. – Он снова моргнул. – Но зачем оно ему? Судя по тому, что он делал во время войны, он не такой человек, чтобы удовлетвориться каким-нибудь пустяком, как волей-неволей привыкли мы, домоседы, в округе Йокнапатофа.
Но больше мы тогда ничего не узнали. Потому что на другой день он велел завесить окно газетами, чтоб нельзя было заглянуть внутрь, и дверь была на запоре, и мы видели только посылки от Сирса и Роубэка из Чикаго, которые он приносил с почты, и, внеся их, сразу же снова запирал дверь.
А в среду, когда вышел очередной номер городской газеты, чуть не половина первой страницы была занята объявлением о вернисаже, в котором говорилось: «Особо приглашаются дамы», а внизу стояло: «Чай».
– Что? – сказал я. – А я думал, это будет фотография.
– Так и есть, – сказал дядя Гэвин. – А заодно там можно выпить чашку чая, только зря он деньги потратил. Все женщины города и половина мужчин пойдут и без того, только чтоб узнать, отчего он держал дверь на запоре. – И мама уже сказала, что пойдет.
– Ну, ты-то, конечно, не пойдешь, – сказала она дяде Гэвину.
– Ладно, сдаюсь, – сказал он. – Значит, большинство мужчин пойдут. – Он был прав, церемония открытия продолжалась весь день, чтобы все, кто приходил, могли принять в ней участие. Монтгомери Уорду пришлось бы пускать публику по частям, даже если бы лавка была пустая, как в тот день, когда он ее арендовал. Но теперь в ней не поместилось бы разом и десяти человек, до того она была набита всякими вещами и всюду висели длинные, до полу, черные драпировки, а когда их раздергивали с помощью специальных блоков, казалось, что смотришь из окна, и он сказал, что один вид – это панорама Парижа, другой – мосты через Сену и всякие там набережные, третий – Эйфелева башня, четвертый – собор Парижской богоматери, и еще там были кушетки с черными подушками и столы, уставленные вазами и чашами, в которых горело что-то очень пахучее; и сперва даже фотоаппарата не замечаешь. Но потом замечаешь и его, и дверь в задней стене, и тут Монтгомери Уорд сказал быстро, и уже двинулся к ней, прежде чем успел сообразить, что, может, ему лучше не делать этого:
– Здесь лаборатория. Она еще закрыта.
– Простите? – сказал дядя Гэвин.
– Здесь лаборатория, – сказал Монтгомери Уорд. – Она еще закрыта.
– А вы думаете, мы ждем, что лаборатория будет открыта для публики? – сказал дядя Гэвин.
Но Монтгомери Уорд уже подавал миссис Раунсвелл вторую чашку чая. Да, конечно, была там и ваза с цветами; в газетном объявлении так и было напечатано: «Цветы от Раунсвелл», и я сказал дяде Гэвину: «А кто же еще в Джефферсоне цветы продает, кроме как миссис Раунсвелл, а?» И он сказал, что она, вероятно, уплатила половину за объявление и дала вазу с шестью пышными розами, оставшимися от последних похорон, а потом она, вероятно, эти розы снова пустит в продажу. Он сказал, что он имел в виду ее торговлю и надеется, что не ошибся. Тут он с минуту поглядел на дверь, потом на Монтгомери Уорда, наливавшего чай миссис Раунсвелл. – Начинается с чая, – сказал он.
И мы ушли. Нужно было освободить место. – А откуда он денег возьмет, если всегда будет бесплатно поить всех чаем? – сказал я.
– Завтра он уже никого поить не будет, – сказал дядя Гэвин. – Это была лишь приманка. Приманка для дам. А теперь я тебя спрошу: зачем ему понадобилось, чтобы пришли джефферсонские дамы, все в один день, и поглядели на его притон? – Теперь он говорил совсем как Рэтлиф; а тот будто случайно вышел из скобяной лавки, как раз когда мы проходили.
– Ну что, попили чаю? – спросил дядя Гэвин.
– Чаю, – сказал Рэтлиф. Нет; он не переспросил. Просто сказал. Он смотрел на дядю Гэвина и моргал.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – И мы тоже. А лаборатория еще закрыта.
– А должна открыться? – спросил Рэтлиф.
– Да, – сказал дядя Гэвин. – Мы там были.
– Может, я чего разузнаю, – сказал Рэтлиф.
– Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
– Может, я чего услышу, – сказал Рэтлиф.
– Вы даже на это надеетесь? – сказал дядя Гэвин.
– Может, кто-нибудь другой чего узнает, а я, может, окажусь поблизости и услышу, – сказал Рэтлиф.
Вот и все. Монтгомери Уорд больше никого не поил даровым чаем, но немного погодя в витрине у него стали появляться фотографии – все лица знакомые: дамы с детьми и без детей, ученики старших классов и красивые девушки в выпускных платьях или иногда чета новобрачных из захолустья, и вид у них немного скованный, неловкий и чуть-чуть вызывающий, и у него на лбу тонкая белая полоска между загаром и подстриженными волосами, а иногда супруги, которые поженились пятьдесят лет назад, мы знали их давным-давно, но прежде не понимали, до чего ж у них одинаковые лица, не говоря уж о том, что у обоих было одинаково удивленное выражение, хотя неизвестно, чему они удивлялись «тому ли, что их сфотографировали, или тому, что они так долго прожили вместе.
И даже когда мы начали понимать, что вот уже два года не просто одни и те же люди, но те же их фотографии остаются на том же месте, словно вдруг, с тех пор как Монтгомери Уорд открыл свое ателье, в Джефферсоне перестали кончать школу и жениться, и даже женатых людей не стало, Монтгомери Уорд все время был чем-то занят – то ли делал новые фотографии, которые не выставлял в окне, то ли, может быть, просто размножал и продавал старые, чтобы было чем платить аренду и не пришлось закрыть ателье. Он был занят, и, видно, работа у него была главным образом ночная, лабораторная, потому что теперь мы начали понимать, что главное свое дело он делает по ночам; как будто ему и впрямь нужна была темнота, и клиенты у него теперь были все больше мужчины, – в большой комнате, где происходила церемония открытия, теперь было темно, и клиенты входили и выходили через боковую дверь с переулка; и это все были такие люди, что им вряд ли и в голову могло прийти сфотографироваться. А дело все расширялось; на второе лето мы начали замечать, что клиенты – мужчины, обычно такие же молодые, как и его джефферсонские посетители, – стали приезжать из ближних городов и входили по ночам через боковую дверь, чтобы отдать или взять снимки, или негативы, или не знаю уж, что они там брали или отдавали.
– Нет, нет, – сказал дядя Гэвин Рэтлифу. – Не может быть. В Джефферсоне это просто немыслимо.
– Некоторые говорили, что в Джефферсоне и банк немыслимо ограбить, – сказал Рэтлиф.
– Но ее же нужно кормить, – сказал дядя Гэвин, – и хоть иногда выводить на прогулку, подышать воздухом.
– Куда выводить? – спросил я. – И кого выводить?
– Но и спиртного там тоже никак не может быть, – сказал Рэтлиф. – Первое ваше предположение, по крайней мере, допускало, что все делается тихо, чего нельзя сказать о торговле виски.
– Какое первое предположение? – сказал я. – Кого выводить? – Потому что виски или азартными играми тут и не пахло; Гровер Кливленд Уинбуш (тот, что владел на паях с Рэтлифом ресторанчиком, пока Флем Сноупс и его оттуда не выпер. Теперь он служил ночным полисменом) сам об этом подумал. Он явился к дяде Гэвину даже прежде, чем дяде Гэвину пришло в голову вызвать его или мистера Бака Коннорса, и сказал дяде Гэвину, что он чуть ли не целыми ночами следил, наблюдал, глаз не спускал с этой фотостудии и теперь совершенно убежден, что никакого пьянства, или торговли виски, или игры в кости или в карты в лаборатории у Монтгомери Уорда не бывает; что все мы дорожим доброй славой Джефферсона и хотим оградить его от грязного разврата и преступлений больших городов, и он – больше всякого другого. Все это время он, вместо того чтобы уютно сидеть в своем кресле в полицейском участке, дожидаясь, пока придет время делать очередной обход, торчал по ночам около фотографии, но ни разу не мог даже заподозрить игру в кости или пьянство и не замечал, чтобы от кого-нибудь из клиентов, выходивших от Монтгомери Уорда, пахло бы спиртным, или кто-нибудь хотя бы с виду был похож на пьяного. Больше того, Гровер Кливленд сказал, что однажды днем, когда не только его законное право, но и служебный долг требует, чтоб он спал у себя дома, вот как сейчас, когда он, жертвуя своим отдыхом, приехал в город доложить обо всем дяде Гэвину, как прокурору округа, хотя у него еще нет полномочий, не говоря уж о том, что по справедливости все это должен был сделать сам Бак Коннорс, он, Гровер Кливленд, вошел через парадное с намереньем пройти прямо в лабораторию, даже если ему придется для этого взломать дверь, потому что граждане Джефферсона оказали ему доверие, сделали его ночным полицейским, чтобы не допустить преступлений и разврата больших городов, всяких азартных игр и пьянства, но, к его удивлению, Монтгомери Уорд не только не попытался его остановить, а не дожидаясь просьбы, сам распахнул дверь лаборатории и предложил Гроверу Кливленду ее осмотреть.
Так что Гровер Кливленд убедился и хотел убедить джефферсонцев, что в этой задней комнате нет ни пьянства, ни азартных игр, ни другого какого разврата, ничего такого, что могло бы заставить добрых христиан в Джефферсоне пожалеть о том доверии, которое они ему оказали, сделав его полисменом, и поступить так было его священным долгом, даже если бы он дорожил честью Джефферсона не больше любого рядового гражданина, и если он может быть полезен дяде Гэвину еще чем-нибудь во исполнение своего святого долга, то пусть дядя Гэвин только слово скажет. Потом он вышел и уже за дверью остановился и сказал:
– Здрасьте, В.К., – и ушел. И тогда Рэтлиф вошел в кабинет.
– Он прошел через площадь и поднялся по лестнице с таким важным видом, словно нашел что-то, – сказал Рэтлиф. – Но, по-моему, ничего он не нашел. По-моему, Монтгомери Уорду Сноупсу было бы не труднее выставить его из этой студии, чем Флему Сноупсу – из нашего ресторана.
– Нет, – сказал дядя Гэвин. Потом он сказал: – Какое у Гровера Уинбуша было в молодости любимое развлечение?
– Развлечение? – сказал Рэтлиф. Потом сказал: – Ах да… Он любил распалиться.
– Как это распалиться? – сказал дядя Гэвин.
– Распалиться от разговорчиков, – сказал Рэтлиф.
– Каких разговорчиков? – сказал дядя Гэвин.
– Да насчет этого самого, – сказал Рэтлиф. Он как будто посмотрел на меня. Или нет: он как будто на меня не посмотрел. Или нет, и это тоже неверно, потому что, даже пристально следя за ним, нельзя было сказать, что он хоть на мгновение перестал смотреть на дядю Гэвина. Он моргнул два раза: – Любил распалиться по женской части, – сказал он.
– Правильно, – сказал дядя Гэвин. – Но как?
– Вот именно, – сказал Рэтлиф. – Как?
Потому что мне тогда шел девятый год, и если дядя Гэвин и Рэтлиф, которые были втрое меня старше, причем один из них побывал в самой Европе, а другой оставил по крайней мере один след на каждой окольной дороге, на каждом проселке, на каждой тропе и на каждом перекрестке в Йокнапатофском округе, не знали, что это такое, пока кто-то не пришел и не сказал им, ничего удивительного нет в том, что не знал и я.
И было еще одно дело, связанное с тем, что Рэтлиф теперь называл сноупсовским промыслом, но дядя Гэвин не хотел его так называть, потому что он все еще не хотел верить, что Эк был Сноупсом. Это я про сына Эка, Уоллстрита-Панику, и судя по тому, как он взялся за дело, едва попал в Джефферсон и огляделся, и, кажется, впервые в жизни обнаружил, что вовсе не обязательно действовать, как Сноупс, чтобы дышать, он, независимо от того, был ли его отец Сноупсом или нет, конечно, Сноупсом не был.
Говорили (ему было лет двенадцать, когда они переехали в Джефферсон с Французовой Балки), что, как только он приехал в город и узнал, что тут есть школа, он не только настоял, чтобы родители пустили его учиться, но и брата своего, Адмирала Дьюи, которому было всего шесть лет, тоже взял с собой, и оба они вместе начали с приготовительного класса, куда матери приводили малышей, которые не могут усидеть на месте больше, чем полдня, и Уоллстрит торчал среди них, как лошадь в пруду среди утят.
Но он не стыдился ходить в этот детский сад: ему было только стыдно там задерживаться, и он оставался там не больше чем полдня, а через неделю уже был в первом классе и к рождеству – во втором, и мисс Вейден Уайотт, учительница второго класса, начав помогать ему, объяснила, что такое Уоллстрит и паника, и сказала, что его не следовало так называть, и, занимаясь с ним все следующее лето, помогла ему пройти третий класс, и когда осенью он поступил в четвертый, его звали уже просто Уолл Сноупс, потому что она сказала ему, что Уолл – хорошее имя, принятое в Миссисипи, был даже один генерал Уолл, так что он, если хочет, может отбросить «стрит», и в первый же день он сказал, и всегда, когда его спрашивали, отчего он так хотел поступить в школу, повторял:
– Я хочу научиться считать деньги.
И когда дядя Гэвин услышал об этом, он сказал:
– Вот видите! Выходит, я был прав: все равно каждый Сноупс хочет научиться считать деньги, хотя ему это ни к чему, вы за него и так сосчитаете, не то вам же хуже будет.
Ему, я говорю об Уолле, нужно было научиться считать деньги. Даже в ту первую зиму, пока он учился в первом и втором классе, он еще и работал. Рядом с ресторанчиком Сноупса, за которым они жили в палатке, была бакалейная лавчонка примерно такого же пошиба, что и Сноупсов ресторан. Каждое утро Уолл вставал задолго до начала занятий, а дни становились все короче, и скоро он вставал уже в темноте, растапливал железную печку и подметал лавку, а днем, когда приходил из школы, еще развозил покупки на тачке, пока хозяин лавки не купил ему наконец подержанный велосипед и стал каждую неделю вычитать у него за это из жалованья.
А по субботам и по праздникам он еще работал в лавке за приказчика зиму и все лето, пока мисс Уайотт помогала ему пройти третий класс, и даже это было не все: его достаточно хорошо знали в городе, и ему поручили разносить одну из мемфисских газет, но только к тому времени он был так занят другими своими делами, что перепоручил это брату. А на следующую осень, когда он был уже в четвертом классе, ему удалось заполучить еще и джексонскую газету, и теперь, кроме Адмирала Дьюи, на него работали еще двое мальчишек, так что к этому времени каждый лавочник, или скототорговец, или проповедник, или кандидат, все, кто хотел распространить какие-нибудь проспекты, шли к Уоллу, потому что у того уже была целая организация.