Он любил записывать эти рассказы на магнитофонную пленку, потом садиться за машинку и «списывать» их. То, что могло сразу идти в дело, складывал в левый ящик, а все, что оставлял про запас, бережно хранилось в правом. Он уже написал несколько книг о войне, а работу над заветной автобиографической повестью все откладывал, может быть, потому, что писать о самом себе казалось очень простым и легким, а может быть, хотелось, чтобы улеглись воспоминания, отсеялось все второстепенное, осталось в памяти только существенное, четко вырисовалось наиболее важное, накопилось больше опыта, чтобы та заветная, самая дорогая и значительная повесть вышла как можно лучше. Но нельзя ведь откладывать до бесконечности. Жизнь уходит, и с ним может статься, как с Валентиной Лукиничной: неожиданно и необратимо. А что, если приступить сейчас? Ведь первые строчки уже давно созрели, давно звенят в мозгу в том песенном ритме, в каком, по замыслу, должна звенеть вся повесть. Нет, правда, почему бы не начать сейчас?
Он поднялся, походил по комнате, потом сел за стол, пододвинул к себе машинку. Сначала не ладилось. Так всегда бывает – сначала не ладится, потом пошло и пошло. А так вот, чтобы сразу вдруг «пошло и пошло», редко бывает.
Исписанных страниц становилось все больше. Они ложились аккуратной стопкой слева от машинки. Кто знает, сколько останется их после того, как он прочтет. Но какая-то часть останется.
Ему хорошо работалось. Он любил эти часы – наедине со своей машинкой. Неоднократно пытался диктовать первый набросок в микрофон или машинистке, но ничего не получалось. А сам печатать не мог, если в комнате находился кто-нибудь, даже Галина.
– Ты меня не любишь, – говорила она. – Если я тебе мешаю в такие минуты, значит, не любишь.
– Я не могу тебе этого объяснить, – оправдывался он. – Понимаешь, я ничего не сочиняю, а смотрю, слушаю и записываю. Самое главное – слушать. Иногда они болтают черт знает что – какую-то чепуху. Тогда надо выждать. Когда они принимаются говорить то, что нужно, остается только записывать. И вот они, понимаешь, совершенно не переносят посторонних. В комнате должны оставаться только я и они. Тогда я слышу их голоса. При посторонних они молчат и не шевелятся. И при звуках моего голоса они тоже замолкают и перестают двигаться. А то и вовсе исчезают. Вот почему я не могу записывать на пленку. Потом, когда надо шлифовать, переделывать, я могу пользоваться магнитофоном.
– А стука твоей машинки они не боятся?
– Сначала боялись. А потом привыкли. Совсем не обращают внимания.
Она уверяла, что понимает, что не обижается. Но он чувствовал, что она обижается все же.
За окном уже голубел весенний рассвет, когда он лег в постель, усталый, но удовлетворенный. Несколько минут лежал, прислушиваясь ко все еще звучащим в мозгу голосам. Потом закрыл глаза. И сразу же перед ними поплыла малахитовая муть. Он похолодел. Неужели опять – «зеленый морок»? Попытался открыть глаза и не смог. Да, «зеленый морок». Теперь это будет тянуться и тянуться.
Однажды на привале слякотной осенней ночью эту историю рассказал ему под строгим секретом Вартан Казиев, закадычный друг. Через несколько дней Вартан погиб. Нелепо. Сергей никак не мог отделаться от мысли, что Вартан в последнее время сознательно искал смерти, нарочно подставил себя под пули, не в силах жить после того, что произошло с ним, Вартаном, и его товарищем Данилой Зарембой, которого и Сергей хорошо знал. Прошло много лет, прежде чем Сергей решился сделать рассказ из этого эпизода от первого лица, мысленно поставив себя на место Вартана. Если бы он знал, что так вживется в образ… Сам по себе трагичный, этот старый фронтовой эпизод со временем сгустился, превратившись в наполненный почти мистическим страхом кошмар. Сергей понимал, что это всего-навсего кошмар, силился проснуться, хотя знал, что не проснется, пока леденящий душу страх не разорвется криком.
Мельтешит и мельтешит перед глазами зеленая муть. А вот и оно, то проклятое болото. Они возвращаются с разведки – он и Данила Заремба, которого в роте все называли запросто – Данькой. У них важные сведения. Очень важные, и потому Данька решил возвращаться болотом, не дожидаясь ночи.
Сергей боялся болота, но Данька уговорил: он вырос на болоте. Там, где другой увязнет, он пройдет. Они во что бы то ни стало должны еще сегодня доложить обо всем командиру.
И вот они идут – Сергей и Данька. Влажная духота. Комары над головой – серым облаком. Островки, покрытые болотными цветами и папоротником. Мохнатые кочки. Местами небольшие озерца, подернутые ряской, зыбкий торфяник.
Тянет плечо автомат. Его взяли в последнюю минуту на тропинке у самого болота. Труп немецкого солдата, который попытался остановить их, спрятали в зарослях тальника.
– Ты за мной иди, след в след, – говорил Данька. – Тут, если оступиться, проглотит. Гиблое болото.
Он настороженно всматривается то себе под ноги, то влево, то вправо. Лицо красное, потное, пилотка сбита набекрень. Из-под нее – рыжий чуб. Вдруг у Даньки почва начинает уходить из-под ног, прогибается. Он делает шаг назад, останавливается, высматривает более надежное место. И каждый раз находит его.
Болоту, кажется, конца-края нет. Но вот на горизонте уже темнеет кромка леса. Ближе. Еще ближе. Вот уже виден кустарник. Добраться до него – и дома. Данька останавливается перед грядой кочек. Присматривается и говорит:
– Подожди…
Он легко прыгает на ближайшую, потом на другую, третью, четвертую. Та уходит из-под ног, но Данька уже на следующей. Еще немного – и конец болоту. Но тут он срывается и сразу же увязает по колено. Он хватается за мохнатую кочку сначала одной, потом другой рукой. Кочка, чуть наклонившись, начинает погружаться. Данька оставляет ее, тянется к следующей, но дотянуться не может.
Сергей делает шаг к нему. Данька тут же возвращает его:
– Назад!
Сергей отступает.
В сновидении все идет не так, как в рассказе. Всплывают лишь отдельные детали.
Вот он мечется на маленьком островке, собирает тощие стебельки осоки, папоротника, даже цветы. Надо соорудить гать. Вот он пробирается по кочкам на соседний островок. Лихорадочно спешит, обливаясь потом, собирает все, что попадает под руку. Надо во что бы то ни стало соорудить гать. Проклятое болото – ничего подходящего, только жалкие стебельки травы на кочках да редкие кустики худосочной осоки. Если бы вернуться туда, где лежит мертвый немец… Там очень много ивняка и можно было бы набрать большую вязанку. Пять-шесть таких вязанок, и Данька спасен. Но это далеко. А Даньку уже засосало по пояс. Надо придумать что-нибудь, добраться до него. Он ступает на ближайшую кочку и проваливается по колено. К счастью, дотянулся до куста осоки. Выбрался. А Даньку все засасывает и засасывает. Веревку бы. А что, если… Вот он раздевается торопливо, связывает брюки, гимнастерку, рубаху, портянки, старается экономить на узлах и в то же время следит, чтобы они были надежными. Прикидывает глазом. Коротка, разорвал рубаху надвое. Теперь, пожалуй, хватит. В рукав – ком земли.
Долго не удается сбросить так, чтобы Данька мог ухватиться за край. Наконец удалось.
– Не тяни, я сам.
Это Данькин голос и не Данькин. Крепко держит болото. Натягивается «веревка». Выдержит или не выдержит? Не выдерживает: лопается на рукавном шве. Сергей распускает брюки, связывает. На этот раз «веревка» обрывается посередине.
А солнце все ниже.
Угрожающе растут тени от кочек. Одна ложится на Данькино лицо. Может, потому глаза его кажутся такими глубокими?
Гудят комары.
– Тебе надо идти, – говорит Данька.
– Ты что?
– Тебе надо идти. Одежду снимешь с немца. Линию фронта перейдешь у обгорелого хутора.
– Я не пойду.
– Пойдешь! И сейчас же!
– Нет!
– Наши сегодня же обязательно должны узнать о батарее и самолетах.
Над гладкой поверхностью, подернутой зеленой ряской, – только шея с мальчишеским кадыком и голова. Совсем рядом, на замшелой кочке, зеленая лягушка смотрела на Даньку выпученными глазами.
– Кончай, Сергей, тебе надо идти. – Вдруг окрик: – Кончай, говорю тебе!
Два голубых озерца и выступ между ними. Выступ – это переносица. Попасть надо в нее. Но мушка дрожит в прорезе прицела. Что-то мешает.
– Глаза! Закрой глаза!
Голубые озерца пропадают. Это Данька закрыл глаза.
Короткая очередь – и темнота.
Это уже он, Сергей, закрыл глаза. Когда открывает их – перед ним ничего нет. Только зеленая ряска, что колеблется там, где была Данькина голова. Лягушки тоже нет.
Впервые кошмар этот привиделся Сергею, когда был сделан черновой набросок рассказа. Рукопись много раз дорабатывалась, шлифовалась. А в кошмаре все оставалось неизменным, как тогда, впервые… Данькина голова над ряской, лягушка на замшелой кочке, прорезь прицела и его, Сергея, крик:
– Глаза! Закрой глаза!
Он просыпается покрытый холодным потом. Сердце, кажется, вот-вот выскочит. Перед глазами все еще мельтешит зеленая муть. И звенит. Замолчит на некоторое время и опять звенит. Такого еще не было, чтобы зеленая муть звенела. Да это же дверной звонок. Наверное, Галина.
Он сел. Опустил ноги на пол. В окне голубеет все тот же рассвет. Посмотрел на часы. С тех пор как он лег, прошло всего несколько минут. Что за чертовщина?
Опять звонок. Настойчивый. Нет, это не Галина. Галина так никогда не звонит. Но это была она.
– Я слышала, ты кричал.
– Пустое. – Он поцеловал ее. – Это потому, что тебя нет.
24
Она сидела на кровати, положив свою теплую ладонь на его руку, и молчала. Сквозь открытое окно с улицы доносились звуки пробуждающегося города. Звонко перекликались птицы.
– Как мама? – спросил Сергей.
– Дважды пришлось этот проклятый наркотал впрыскивать.
– Зачем ты клянешь лекарства?
– Это яд, Сергей. В общем-то это – яд.
– Но ведь без него ей плохо.
– Конечно, из двух зол всегда выбирают меньшее. Ты опять ночью работал.
– Часа два, не больше. – Он присел в постели и обнял ее. – Я приготовлю завтрак. Мы поедим, потом ты хоть немного поспишь. Ты очень устала и, наверное, проголодалась.
– Мне хочется тут посидеть, рядышком, так истосковалась.
– Я больше, – сказал он, опускаясь на подушку.
Галина провела ладонью по его щеке.
– Колючий, как еж.
– Этой беде легко помочь: повертеть электробритвой несколько минут по щекам и шее – и опять гладко.
– Да, мужчинам легко, – вздохнула Галина. – Они к вечеру старятся, а утром снова молодые, а вот мы…
– Зато среди вас бывают вовсе нестареющие.
– Таких не бывает.
– Бывают. Ты, например.
– Полежи спокойно, дай посмотреть на тебя… Знаешь, ты не очень красивый.
– Знаю.
– Нет, лоб в общем ничего себе. Не такой, правда, как у Маяковского, но достаточно высок. А нос вот – с горбинкой, и скулы немного широковаты. И за что я только тебя полюбила?
– Вот этого я не знаю. Может быть, в благодарность за мою любовь?
– Может быть. Впрочем, нет. Во всяком случае, мне кажется, не за это.
Она любила так вот болтать с ним. Но еще большей радостью было сидеть в кресле, поджав под себя ноги, следить, как он шагает по кабинету из угла в угол, думает вслух. В такие минуты самое важное – не вспугнуть его мыслей ненужной репликой или вопросом. Самым важным в такие минуты было молчать. Слушать и молчать. Она понимала: ему надо на слух, будто на ощупь, проверить правильность той или иной мысли, целесообразность того или иного сюжетного хода. Но он умел не только интересно говорить, он, как никто, умел слушать. Внимательно, с участием. Может быть, от этого участия и становилось легче, когда она делилась с ним своими заботами и тревогами. Однажды она спросила его, почему становится легче.
Он ответил не сразу. Походил по комнате, потом остановился у стола, задумчиво подправил стопку чистой бумаги.
– Может быть, это как исповедь?
Потом она долго думала над его словами. Исповедь? Может быть. Нечто подобное происходит и с больным, когда он обращается к врачу и неторопливо выкладывает все, что наболело. Многим становится легче тут же, во время приема. Иногда больные сами говорят об этом. Исповедь. Очищение. Искренняя повесть о том, что тревожит. Надежда на лучшее. Нет, дело не в религиозном обряде, в чем-то другом. И лучше всего это знали жрецы, которые сами придумали сотни обрядов. И этот – исповедь. И бог здесь ни при чем. Просто с его именем легче было добиться веры в силу исповеди. Вот она неверующая, а между тем… Сказать Сергею или не надо? Скажу.
– Знаешь, – произнесла она, – я сегодня молилась.
– Как молилась?..
– Лежала на кушетке в ординаторской и читала про себя «Отче наш». Это единственная молитва, которую я знаю, бабушка научила. Вот я и читала ее. Заканчивала и опять читала. Заканчивала и начинала снова. Я, наверное, схожу с ума. Нет, я определенно схожу с ума.
Он решил, что надо все превратить в шутку.
– А что, это, должно быть, помогает, – сказал он. – Молитва даже лучше, чем исповедь. Помнишь, у Лермонтова: «В минуту жизни трудную, теснится ль в сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть…» А тебе стало легче? – Она отрицательно покачала головой. – Это потому, что ты безбожница, – улыбнулся он. – Гриша Таранец говорит, что у каждого человека должен быть свой бог, если не в душе, то в животе хотя бы. Он своим богом считает правду. Мне этот бог тоже нравится, и я по мере сил своих верно служу ему.
– Тебе немало досталось из-за твоего бога, – произнесла Галина.
Он нарочито вздохнул, все еще стараясь превратить разговор в шутку.
– Что поделаешь. В общем-то за верную службу полагался бы только лавровый венок, но в жизни иногда вместо него получаешь терновый. И тогда приходится пострадать.
– Как Христос? – настороженно спросила Галина.
– Если хочешь – да, как Христос, если, конечно, под Христом понимать человека, до конца преданного своей идее.
Она встала, подошла к окну. Было уже совсем светло. В больших витринах универмага, что напротив, отражалась свежевымытая улица, автомобили, дом, деревья, кусок чистого утреннего неба, голубого с розовым отсветом.
– Вот у тебя есть свой бог. А у меня? Как ты полагаешь, что может быть моим богом?
– Милосердие, – ответил он, не задумываясь, и повторил: – Милосердие. У тех, кто посвятил себя медицине, должен быть только один бог: милосердие. И ты должна быть счастлива.
– Почему?
– Потому что милосердие – самый добрый бог. Ему легко и радостно служить.
– Не лукавь! Ты знаешь, как нелегко ему служить, этому богу.
Она была способной. Институт закончила с отличием. Но ей не хватало уверенности, вечно одолевали сомнения, тревоги и страх. Из-за этого так трудно было работать на «скорой помощи». Вызов. Больной оказался «несложным», диагноз ясен, и что делать в таких случаях, она хорошо знала. И сделала все необходимое. Больному стало легче. Но вот вернулась на станцию – и сомнения. Иногда они бывали непродолжительны и легко одолимы. Порой же так тягостны, что она вызывала из гаража машину и снова ехала, чтобы еще раз осмотреть больного, убедиться, что все благополучно.
Однажды она рассказала об этом Багрию. Тот улыбнулся.
– Это от повышенного чувства ответственности, – сказал он. – Со мной даже вот какой случай был. Ночью привезли какого-то парня, ножом исполосованного, мертвого, еще теплого. Я осмотрел его и отправил в морг. Пошел к себе в дежурку. Стал читать. И вдруг – мысль, что парень тот не мертв, а в глубоком обмороке. Не было пульса? Потерял много крови, вот и не прощупывается. Дыхание не прослушивается?.. В общем, когда тебе взбредет в голову такое, всегда найдешь достаточно доводов, чтобы подкрепить сомнения. И вот чудится мне, что этот парень там, в морге, пришел в себя, сполз со стола и тычется из угла в угол в поисках двери. Не выдержал я пошел проверить. Лежит мой покойник, окоченел уже. По мере накопления опыта тревога будет становиться все обоснованней и потому все реже, но полностью от нее никогда не избавиться.
Он, как всегда, был прав. Действительно, немотивированные страхи стали реже. Но с тех пор как заболела ее мать…
– Милосердие, – с неприкрытой горечью произнесла Галина. – Что такое милосердие?
– Милосердие… – Сергей задумался, потом легко поднялся и сказал, направляясь к двери: – Одну минуту, я возьму словарь. – Он тут же вернулся, быстро нашел нужное слово. – «Милосердие – это готовность из сострадания оказать помощь тому, кто в ней нуждается».
– А как, если не нуждается? – спросила она.
– Не понимаю.
– Ну, возьмем, к примеру, того же мифического Христа, распятого, изнемогающего от боли, обреченного… Если бы к нему приставить современного врача… Даже после смерти можно снять с креста и оживить. Только это называлось бы не воскрешением, а реанимацией… И так как он обречен, его снова пригвоздили бы, и все началось бы сначала. При теперешней технике и медикаментах эту пытку на Голгофе можно было бы долго тянуть.
– К чему ты это? – насторожился Сергей.
– Чтобы спросить: если так вот поступать – что это будет? Милосердие или жестокость?
– Ты о ком?
– О Богуше!
– А-а… – с облегчением протянул Сергей. – Ну, как он там?
– Ему легче. А я думаю, не лучше ли вместо антибиотиков и других лекарств впрыснуть ему три ампулы одновременно.
«Нет, она думает сейчас не о Богуше, – опять встревожился Сергей. – Богуша она приплела сюда, чтобы меня успокоить».
– Мы ведь говорили о страданиях, – сказал он. – А Богуш-то не страдает. Ты же сама говорила, что он не страдает. Что он живой труп.
– Другие страдают. Он действительно живой труп. А вот его мать… Я по себе чувствую, если бы я его не знала… Помнишь, ты как-то говорил: если хочешь, чтобы читатель страдал вместе с героем, чтобы заплакал, когда тот гибнет, заставь его полюбить этого человека, сродниться с ним. А я с Богушем училась вместе. Одно время он ухаживал за мной. Помню, как-то он поднес мне огромный букет сирени. У них во дворе росла чудесная персидская сирень. Вот он и наломал целую охапку. А я – такая дура! – поблагодарила его с насмешливой церемонностью, потом стала раздавать подругам, каждой по веточке, пока все не раздала. Себе ни одной не оставила.
– Оказывается, ты можешь быть не только ласковой и нежной, но и жестокой, – сказал Сергей, радуясь, что разговор ушел в сторону.
– Он был славный парень, постоянно погруженный в какие-то свои заботы, увлекался физикой, до глубокой ночи засиживался в лаборатории, монтировал радиоприемники и еще какие-то аппараты. Он еще в седьмом классе знал, что будет инженером и что пойдет в институт связи. Мне кажется, что только один он и знал, что станет делать, когда вырастет. И надо же, чтобы такое именно с ним.
– И все-таки он живет, – сказал, закуривая, Сергей.
– Да нет же. У него умер мозг. У него погибло то, что делает человека человеком. Погибло то, что рождает мысль, радости, печали. Даже червь, понимаешь, червь и тот воспринимает свет и тень, тепло и холод, сопротивляется, когда ему делают больно, а Миша… Он – как растение. Остап Филиппович говорит, что надо бы руки и ноги переломать нашим реаниматорам за то, что они сотворили. А они гордятся. Конечно, по-своему они правы. Ведь у него шесть раз останавливалось сердце, и они снова «запускали» его. Седьмой месяц днем и ночью дежурят около него, ни на минуту не оставляют.
– То, что они делают, в какой-то мере подвижничество, – заметил Сергей.
– Скажи, если бы нечто подобное кто-нибудь сотворил во время инквизиции, сожгли бы его на костре?
– Безусловно, – сказал Сергей. – Как еретика.
– Вот видишь, только за то, что вернули с того света, сожгли бы. Хотя таким, как Миша Богуш, сейчас все равно – жить или умереть. Только родные и близкие страдают. И конечно же Остап Филиппович прав: таким, как Богуш, надо дать возможность окончательно умереть хотя бы для того, чтобы избавить от страданий мать, близких, друзей.
– Это было бы преступлением.
– Да, конечно, – согласилась Галина. – По закону он живой. И никто не имеет права отнимать у него этой жизни. За такое судили бы, как за убийство.
– И правильно.
– Нет, – горячо возразила Галина, и на бледных щеках ее вспыхнул румянец, а усталые глаза вдруг загорелись лихорадочным огнем. – Нет, человека делает человеком не работа сердца и желудка, а мозг, разум. А у Миши его уже нет и никогда не будет.
Сергей подошел к подзеркальнику, погасил в пепельнице сигарету, потом подсел к Галине. Обнял. Произнес ласково:
– Не нужно об этом.
– О чем? – спросила она не то удивленно, не то с испугом.
– О том, о чем ты думаешь сейчас. Мне кажется, понятие милосердия значительно шире, чем это толкуется в словаре. Оно включает в себя не только сострадание к другому, но и терпимость и умение владеть собой. Не только любовь, но и веру и надежду.
– Веру? Во что? – не поворачивая головы, спросила Галина. – Надежду? На что?
– На чудо. Да, надежду на чудо и веру в то, что оно может произойти.
– Чудес не бывает.
– Бывают, Галочка.
– Нет, – покачала она головой. – Чудес не бывает. А вот жестокость под маской милосердия – это бывает. – Она резко повернулась к нему, и он опять увидел ее глаза, полные лихорадочного огня. – Помнишь твой случай на болоте? Помнишь? То, что Вартан сделал тогда, было милосердием. Милосердием с большой буквы.
– Милосердие всегда приносит человеку гордость и удовлетворение. А Вартан… Он этим выстрелом там, на болоте, и себя обрек на гибель.
– И все же то, что он сделал тогда, – милосердие. Нет ничего ужаснее обреченности. Чем скорее покончить с нею, тем лучше. И Вартан поступил правильно. Я, конечно, не смогла бы. И потом презирала бы себя всю жизнь… А он смог.
– Тогда была война, Галочка.
– Обреченность – всегда обреченность. И страдания – тоже всегда страдания. И если хочешь, то, что Вартан сделал тогда, на трясине, – подвиг.
– Глупости, – уже резко произнес Сергей.
– Нет, – покачала она головой. – Помнишь, у Галины Николаевой – «Смерть командарма»?
Она стала читать на память так, как умела читать только она, без надрыва, но так выразительно и проникновенно, что у Сергея мурашки пошли меж лопаток.
«Кто-то схватил Екатерину Ивановну за ногу. «Доктор, сделайте милость», – попросил ее человек с развороченным животом. И она сделала милость. Она сделала то, что запрещается законом и этикой. Она ввела ему…»
– Этика не то слово, – сказал Сергей. – Я бы написал так: «И она сделала то, что запрещали Закон и Совесть».
– Это одно и то же. И там, и здесь нравственная ответственность за свой поступок.
– Знаешь, о чем я думаю? – спросил он.
– О чем?
– Тебе надо уехать. Хотя бы на несколько дней.
– Мне?.. Сейчас?..
– Нет, право же, лучше тебе на какое-то время оторваться от всего этого. Не знаю почему, но мне… страшно за тебя.
– Напрасно. Если бы я была на месте этой Екатерины Ивановны там, на обреченном пароходе, я бы ничего не сделала. Ткнулась бы носом в угол и ревела. И погибла бы вместе со всеми. Погибнуть так вот, по-глупому, я бы, пожалуй, смогла. Почему ты смотришь на меня так?
– Я люблю тебя, глупенькая!
– И поэтому ты хочешь меня выпроводить?
– Да.
– Не будем об этом.
– Хорошо, не будем, – согласился он. – Будем завтракать. Сейчас я приготовлю тебе поесть. Хочешь яичницу? Глазунью. На шпиге. Пальчики оближешь.
Она посмотрела на часы и встала.
– Нет, я сама приготовлю.
Она пошла в ванную, стала умываться. Он открыл холодильник, достал яйца и квадрат толстого присоленного сала. Когда она вошла в кухню, он стоял, задумавшись, у газовой плиты.
– Ты о чем? – спросила она.
– Думаю вот, как нарезать сало – кубиками или ломтиками?
– А ну-ка убирайся отсюда, – сказала она с напускной строгостью. – Ты, наверное, полагаешь, я без ума от того, что ты научился хозяйничать. Я тебя от этого быстро отучу.
– Господи, да я ведь только об этом и мечтаю, – рассмеялся он.
– Иди к себе. Когда все будет готово, я позову тебя.
– Хорошо, – согласился он и отправился в кабинет, положил перед собой рукопись, вооружился ручкой и стал читать. Через минуту заметил, что читает автоматически, ничего не понимая, что мысли его – совсем о другом.
«Надо обязательно, и сегодня же, поговорить с Андреем Григорьевичем, – подумал он, – и рассказать ему все. И о том, что она молилась… Нет, этого, пожалуй, даже ему рассказывать не нужно».
25
Мост через Вербовую в десяти километрах к востоку от города. Дорога к нему идет по узким живописным улицам пригорода. Она то уходит вниз, то поднимается в гору, то приближается к реке почти вплотную, то отдаляется – петляет. Мост – высокий, двухъярусный. На нижнем ярусе – железнодорожная линия, верхний – для автотранспорта.
На рассвете был туман. Сейчас он рассеялся и только отдельные хлопья его зацепились за верхушки камышей и висят, легкие, готовые оторваться и медленно растаять в розоватом свете восходящего солнца.
Мост тянется почти полтора километра, затем переходит в насыпь. По насыпи железная дорога и автострада идут рядом. Потом железнодорожная колея поворачивает влево, а шоссе вправо. Уходят назад зеленые плавни, потом и кучугуры – огромные песчаные сугробы, поросшие сосняком. Солнце, несмотря на ранний час, как только поднялось, тут же стало слепить глаза. Бунчужный опустил щиток. И сразу же все предстало в ином свете. Аспидно-серое шоссе лежало широкой лентой и походило на переполненный канал. Вода в нем – вровень с берегами. И чудится, что не автомашина, а легкий катер мчится по этой водной глади. Летней порой в степи нередко уже утром возникают миражи: то озеро покажется, забранное вдоль берегов густым лесом, то встанет вдруг перед глазами белый город, который по мере приближения к нему начинает тускнеть, медленно таять и наконец исчезает, уступая место пустынной степи. Вспугнутая машиной поднялась и, тяжело взмахивая крыльями, подалась в сторону большая дрофа. Серый заяц выскочил на дорогу и тут же юркнул в сторону, скрылся в мелком кустарнике на обочине.
Тарас Игнатьевич любил вот так сидеть за рулем, не торопясь вести сильную послушную машину по степной дороге. Яков Михайлович обещал быть к десяти. Значит, останется время, чтобы все посмотреть с Константином Иннокентьевичем, продумать. Жаль, не удалось всю площадь под насаждения подготовить – только там, где коттеджи, не больше двух гектаров. А всего их пятнадцать. И каждый гектар – это ведь семьдесят – восемьдесят тысяч деревьев да кустарников. Много почвы для такого парка нужно. А где ее взять – почву, да еще столько? Правда, есть у меня одна задумка. Если выгорит… Интересно, как пошли тополя, пересаженные зимой? Как выдержала дамба осенние и зимние штормы? Не покажется ли товарищам из министерства и ЦК профсоюзов слишком дорогим весь комплекс дома отдыха? Ничего, уломаем. Мы с Ватажковым ведь все давно согласовали. Яков Михайлович умеет добиваться всего, что задумал. Если б не он, и жилмассива для корабелов не было бы. Как же это получилось у меня тогда в то утро?
А было так.
В то утро мотор его машины закапризничал вдруг. Тарас Игнатьевич решил, что доберется троллейбусом. Вообще-то стоило снять трубку и позвонить, как вороная «Волга» будет здесь, но Тарасу Игнатьевичу захотелось добраться до завода троллейбусом, как добираются все заводские. Молодой рабочий, который сидел впереди, узнал Бунчужного и уступил место, отошел в сторонку. Тарас Игнатьевич поблагодарил его кивком и сел. Троллейбус двигался такими рывками, что даже сидя приходилось держаться за стойку. Тарасу Игнатьевичу хорошо были видны и молодой водитель, видимо ученик, и сидящий рядом его наставник. Тарас Игнатьевич, глядя на водителя, думал, что нехорошо это – учиться на таком переполненном троллейбусе. Потом его внимание привлек к себе разговор сидящих позади.
– В наше время, – рассуждал солидный баритон, – поставить завод – плевое дело. Включили в план, спустили директиву кому следует – и пошла писать губерния.
«Почему «губерния»? – недружелюбно подумал о баритоне Тарас Игнатьевич. – Почему «губерния»?» Он оглянулся. Баритон принадлежал еще молодому, упитанному, розовощекому человеку, до краев наполненному апломбом. В руках у него была развернутая газета. Он уперся в нее небольшими, заплывшими жирком глазами.
– Что лежит в основе нашей экономики? – спросил баритон. «Неужели знает?» – подумал Бунчужный. Баритон выдержал паузу и ответил сам, назидательно вскинув при этом палец: – План. Нужно, чтобы стройка попала в план, а там уже все пойдет как с горки на салазках.
«Обывателю всегда и все понятно, – подумал Тарас Игнатьевич. – Баржу простую не взялся бы построить, а государственные проблемы решает запросто. Такие лезут в экономику и в политику. Ишь ты, построить завод ему – плевое дело. Он даже и представления не имеет, что для этого нужно. А нужно ведь много. И подъездные пути к городу перестраивать, дома ставить, школы, детские садики, ясли, магазины, больницы… Городской транспорт». Он задумался о городском транспорте и тут же позабыл о баритоне с розовыми щечками. Он посмотрел в окно. Справа привокзальный район. Здесь было много новых домов. В том числе и судостроительного. Кажется, совсем недавно тут жили одни корабелы, а сейчас только третья часть наберется. Нет, их уволили не из-за плохой работы, и только единицы оставили завод в связи с выходом на пенсию. Большинство ушло потому, что добираться, особенно в часы «пик», отсюда на Крамольный остров – мука мученическая. Нелепость какая-то: одни уходят потому, что не могут дождаться квартиры, другие потому, что получили ее, но далеко от завода.
Проблема городского транспорта уже давно не давала ему покоя. Приобрели полторы сотни автобусов, чтобы привозить и увозить рабочих, договорились в горисполкоме, чтобы в часы «пик» подавали больше троллейбусов и трамваев, – а воз и ныне там.