Театральный Мальмстрем
Кони встали на дыбы. Рвущие губы удила, натянутые поводья, косящие замученные глаза… Кони сделаны с большой любовью, они как живые. Всадники выглядят гораздо хуже — это солдат и матрос времен гражданской войны, у них перекошенные ненавистью грубые лица, они что-то орут и изо всех сил рвут поводья. Знамя, за которое они держатся, должно быть красным, но оно зеленовато-бурое, такое же, как кони и люди. Зачем было так любовно выделывать коней, если вблизи их никто не видит — они установлены на крыше нашего театра, и только с верхних этажей противоположного здания можно разглядеть их полностью. Однажды я случайно оказался на крыше и увидел коней вблизи. После этого они снились мне каждую ночь в течение месяца, да и теперь частенько снятся. Если у всадников пустые глазницы, отчего их лица кажутся зловещими и ужасными, а классовая ненависть просто брызжет с лиц, то у коней прекрасно сделанные глаза, влажные, черные, настоящие. Кажется, кто-то заколдовал коней, выкрасил их в грязно-зеленый цвет, усадил им на спины ненавистных всадников и подставил их всем ветрам, дождям и снегам на крышу. И вот уже пятьдесят пять лет кони несут солдата и матроса над городом, — солдат и матрос кричат «ура» и цепко держат кровавое знамя, и некому расколдовать несчастных коней, потому что колдун давно умер, а заклинание забылось.
Лешка говорит, что за ту зарплату, которую нам платят в театре, мы должны приходить туда раз в неделю, чтобы отметиться, но мы приходим каждый день, исправно, с методичностью заведенных кем-то механизмов, приходим, репетируем, ставим спектакли, расходимся по домам и снова приходим. На спектаклях полупустые залы. Глухая провинция. Кому здесь нужны Чехов и Островский? А Шекспир? «Шекспир? Кто это?» Недавно слышал такое. Нет, вру, не слышал. Но скоро услышу, мне кажется. Нужно что-то новое, авангардное, без декораций и костюмов, с переносом действия в зал, с раздеванием главной героини — пусть потрясет грудью перед восхищенной публикой, побольше эротики и цинизма, — вот тогда и потянутся к нам люди! Но наш художественный руководитель Арсений Николаевич не допустит этого. Только через его труп! Кстати, где бы взять его труп? Шутка такая. Да, я бы тоже такое не допустил. Не люблю. Но жить-то надо! Жить-то хочется! Причем не просто жить, а жить хорошо. Как говорит тот же Лешка: «Хорошо жить не запретишь. Но не дают».
Однако подвижки все же происходят, особенно когда худрук в отъезде. Вот сейчас он в отпуске за два года, поэтому можно развернуться и без его трупа. И. о. худрука Павел Сергеевич три дня назад принес какую-то пьесу, говорит, нашего автора, местного. Знаем мы этих местных авторов. Таланта — ноль, апломба — вагон.
Пьеса отпечатана на машинке — это в век компьютеров-то! Автор — некто Дмитрий Бельский. Кто он такой, никто не знает, Павел Сергеевич сказал про него что-то невразумительное. Да и какое это имеет значение?
Новая пьеса — это событие. Настолько важное, что никто, конечно же, не бросился ее читать, хотя списки раздали всем желающим. Инна Андреевна… О, Инна Андреевна! Инна Андреевна сказала, что прочтет сразу же, как у нее пройдет мигрень. Мигрень Инны Андреевны — вещь мифическая, призрачная, она всегда случается у нее, когда ей нужно что-то сделать, например, прочитать новую пьесу. Инна Андреевна — человек необыкновенный. Говорят, что зовут ее не Инна, а Нина, но имя Нина совсем не подходит для сцены, и она переделала его на Инна. Злые языки утверждают, что ей около шестидесяти, но выглядит она на тридцать, если не моложе, такое случается в актерской среде. Все мужчины театра тайно или явно влюблены в нее. Вне театра ее называют девушкой! Причем не так, как называют продавщиц или женщин обслуживающего персонала, которые до ста лет девушки, а по-настоящему, без всякого подвоха. У нее великолепная фигура, походка королевы, а руки… О, руки Инны Андреевны — это нечто… Это колдовство. Вот она подходит ко мне, кладет свою теплую, мягкую ладонь мне на руку, и через эту ладонь в меня вселяется бес влюбленности. Я взлетаю на крышу, к измученным в вечной скачке лошадям, которые косятся на меня неодобрительно, поднимаюсь на плечи всадникам и прыгаю вниз, исступленно крича: «Инна Андреевна, я вас люблю!!!» А Инна Андреевна говорит своим бархатным голосом:
— Коленька, голубчик, вы прочтите, пожалуйста, эту пьесу, а то ведь вы знаете, я жутко суеверна, и после того что случилось, я просто не могу ее читать первой, а вдруг я тоже умру.
— Бог с вами, Инна Андреевна, — срывающимся голосом отвечаю я, целуя ее волшебную руку, — что вы такое говорите! Вы — и умрете? Да никогда!
Инна Андреевна мягко улыбается, чем доводит меня до исступления, потом говорит:
— Так вы прочтете?
— Обязательно! — отвечаю я с поклоном, не понимая, что она подписывает мне смертный приговор — если она может умереть от чтения пьесы, то и я могу умереть. Мол, вы прочтите, Коленька, и если останетесь в живых, то и я прочту. Только потом, когда колдовское действие ее руки исчезает, я осознаю это, но мне наплевать — если я умру, она придет к моему гробу, положит свою руку мне на лоб и я воскресну.
А говорит так Инна Андреевна потому, что у нас уже случился один смертный случай, и не далее как сегодня: наш охранник, бывший военный летчик, здоровяк, кровь с молоком, умер ночью от сердечной недостаточности, сжимая в кулаке ту самую пьесу, которую он взял почитать. Первый читатель преставился, вот Инна Андреевна и боялась, подставляя меня под свой танк суеверий. Тело охранника увезли на вскрытие, а следователь сказал, что если что-то с ним, с телом, будет не так, то он вернется к нам для подробных разговоров. При этом он смотрел на нас так зловеще, словно это мы несчастного охранника и отравили, все вместе. Инна Андреевна пришла в театр к полудню и всей возни не застала, но рассказы актеров привели ее в трепет и нагнали еще один приступ мигрени.
Обстановка в театре в этот день была совсем не рабочая — вечером давали старый спектакль, все давным-давно знали свои роли и, что самое главное, знали, в какой момент подавать реплики, куда идти и что делать на сцене, когда у твоего героя приступ молчания. Лешка смотался за пивом, и мы сидели под лестницей на старых ящиках, потягивали пиво и беседовали. К нам присоседился Викентьич, наш осветитель, мужик лет под шестьдесят, весь седой, но крепкий, широкий и кряжистый. Лешка парень молодой, это я его так называю, потому что он совсем недавно окончил театральное училище по специальности режиссура и стажировался у нас перед скачком на вершину шоу-бизнеса, а не потому, что он намного младше меня, всего-то на четыре года.
— Я вам точно говорю, мужики! — Лешка выпучивает глаза и растопыривает пальцы. — Он эту пьесу прочитал и помер. Как пить дать! Хотел бы я посмотреть на того, кто ее возьмется читать! Это же не автор, блин, это убийца с пером за ухом!
— Брехня, — авторитетно заявляет Викентьич, отхлебывая из пластикового стаканчика. — Хочешь, я почитаю?
— Викентьич, ты рехнулся, что ли? — Лешка отшатывается. — Жизнь надоела, да? Так ты лучше с моста в реку — вернее будет.
— Не будет! — улыбается Викентьич отсутствующим зубом. — Я плавать умею.
— Так там же мелко! Воды нет совсем. Нет, Викентьич, ты такими вещами не шути, типун тебе на язык. Хватит нам одного новопреставленного. Блин, здоровый ведь мужик был, пахать можно, а вот на тебе. Нет, мужики, вы как хотите, а я к этой пьесе не притронусь, пока кто-нибудь ее не прочтет и в живых не останется. Пал Сергеич молодец, ничего не скажешь! Где он эту пьесу откопал?
— Говорит, из наших кто-то, — сказал я.
— Это кто же… ммм… холодное пиво, мужики, это наслаждение… Из наших? Я наших всех наперечет знаю, никому не под силу родить такую убийственную штуку, чтобы сразу наповал.
— Наповал, наповал, — Викентьич выуживает из пачки гроздь чипсов, хрустит. — Давай об заклад биться — прочитаю и даже не поморщусь.
— Самоубийца ты, Викентьич, — качает головой Лешка. — Это чтобы я с тобой об заклад бился? С кого потом твой заклад получать? Мне твои наследники не отдадут.
— Отдадут, вон у тебя свидетель есть, Коля.
— Лешка, ты серьезно веришь, что эта пьеса убивает? — спрашиваю я.
— Верю, Коль, верю, — Лешка кивает с серьезным видом. — Я суеверный, как Инна.
При имени Инна у меня заныло где-то в груди. Никто не называл меня Коленька, только Инне это сходило с рук. Терпеть не могу, когда меня называют Коленька, но от Инны я готов слышать это «Коленька» хоть миллион раз. Может, я и впрямь ее люблю?
Коленькой называла меня одна девица, с которой я познакомился лет восемь назад на дискотеке. Я стоял с краю, высматривал знакомых, когда подошла эта девица. Я скосил на нее глаза и тут же отвернулся — она оказалась страшная, с круглым лицом, маленького роста, толстая, без признаков талии — полная противоположность моим вкусам. Ну стояли бы мы так и стояли, она на меня тоже внимания не обращала, так нет же — какому-то пьяному парню приспичило к ней пристать. Он тащил ее танцевать, лопотал что-то, она отбивалась. Я стоял рядом и не знал, как поступить. Вроде бы надо помочь девушке, а связываться с пьяным не хотелось. И тут девица вырвала руку и бросилась ко мне за спину:
— Молодой человек, помогите!
Пьяный парень это увидел, посмотрел на меня снизу вверх, качнулся, а я подхватил девицу и быстро увел. Я проводил ее до дома. Она оказалась интересным собеседником, мы говорили о музыке, кино, театре, потом как-то само собой получилось, что начали целоваться. Целовалась она отменно, если, конечно, абстрагироваться от ее лица. Потом она звонила мне домой, назначала встречи, от которых я всячески откручивался, пока наши отношения сами собой не сошли на нет. С тех пор я не терплю, когда меня называют Коленькой.
Когда я вернулся мыслями к нашей компании, Лешка спорил с Викентьичем на тему «сколько лет Инне», горячился, дергал свои короткие светлые волосы, утверждал, что Инна чуть ли не ровесница Агнессе Павловне, на что Викентьич с жаром протестовал. Агнесса Павловна — вторая примечательная фигура в нашем театре. Ей около семидесяти, она прямая, сухая, строгая и выглядит на свои семьдесят, нисколько не молодится, не закрашивает сплошную седину и играет старух. У нее очень острый язычок, и она может словами отделать так, как не отделает и пощечина. Вообще тема «сколько лет Инне» очень популярна в нашем коллективе, и к ней возвращаются снова и снова. Особенно подогревает интерес к этой теме тот факт, что в личном деле Инны Андреевны (да, наши любопытные докопались-таки до ее личного дела!) в графе «дата рождения» стоит прочерк. Это неслыханный факт. Любовь Михайловна, наша зам директора и по совместительству начальник отдела кадров, на это только пожимала полными плечами и говорила, что да, случай беспрецедентный, но она ничего поделать с этим не может и советует оставить ее в покое и не докучать глупыми вопросами. Любопытствующие делали все возможное, чтобы под различными предлогами заполучить хоть на мгновение паспорт Инны, чтобы взглянуть на дату рождения, но ничего у них не выходило.
Пиво кончилось, Лешка выразил готовность сбегать еще, Викентьич был не против, но я сказал, что если Лешка сбегает еще, то потом нам захочется, чтобы он сбегал еще и еще, и так далее, а вечером спектакль, в котором мы оба заняты. Роли у нас далеко не главные, но и не те, где приходится говорить только знаменитую театральную фразу «Кушать подано» или вообще молчать, изображая разодетого слугу. Главные мужские роли у нас играет Алексей Прокопьевич, наш герой-любовник, красавец-мужчина с офицерской выправкой, статный, но несколько располневший. Ему около пятидесяти, и он, сколько я помню, пытается покорить сердце нашей Инны, и все время неудачно. Отчаявшись, он бросается покорять другие сердца, в частности, молодых актрис — и ему это удается, черт побери! — но потом снова возвращается к Инне. А у Инны есть муж и, по слухам, двое взрослых детей, которых никто никогда не видел, потому что, как говорят злые языки, Инна запретила им появляться в театре, чтобы мы, не дай бог, не узнали, хотя бы косвенно, ее возраст.
Роли помоложе исполняет Григорий Самуилович, этакий черноволосый и горбоносый мужчина сорока трех лет, которого все принимают за кавказца тогда как он еврей. Тоже герой-любовник, на которого Алексей Прокопьевич посматривает как на конкурента в амурных делах, и не без оснований. Дальше идем мы с Лешкой, а ниже нас пацаны из училища, занятые в массовках, то есть в сценах, где больше пяти человек.
Мы собираемся на репетицию, расставляем стулья на сцене и рассаживаемся в кружок. Приходят далеко не все. Так, сегодня нет наших героев-любовников и, естественно, кордебалета — так Лешка называет массовку.
Репетиция проходит вяло, собственно, это и не репетиция вовсе, а посиделки с обсуждением последних театральных событий. Многие согласны с тем, что охранник начитался пьесы и помер. Эта самая пьеса в количестве трех экземпляров лежит на сиденье стула, а мы расположились вокруг нее и со страхом на нее поглядываем. Чушь, конечно, мистика, но актеры — люди суеверные до невозможности. В глубине души я понимаю, что ничего страшного не произойдет, если я ее прочитаю, ведь надо же это сделать кому-то, в конце концов!
— Вы как хотите, — говорит Инна Андреевна, — а я ее читать не стану.
— Я прочту, Инна Андреевна, — говорю я, и все смотрят на меня, как на покойника.
— Спасибо, милый, — улыбается Инна, и я чувствую, как становлюсь легче.
— Конечно, прочтите, Коля, — говорит Агнесса Павловна. Она поворачивается к Инне всем телом:
— Что за вздор, милочка? Вы настолько суеверны?
— Да, — Инна немного стесняется Агнессы, опускает голову и смущенно улыбается.
— Вздор! — уверенно заявляет Агнесса. — Коля прочтет, и ничего с ним не случится!
Все кивают, кто соглашаясь, кто скептически. При этом получается так, что Агнесса вроде бы вовсе не суеверна, но читать проклятую пьесу и она не станет. Я внутренне вздыхаю, понимая, что сам напросился, и теперь придется читать эту дурацкую пьесу, черт ее побери совсем… А они посмотрят, выживу ли я. Смешно и грустно. Я чувствую себя героем под восхищенными взглядами Зои и Наташи, наших красавиц, но геройство мое какое-то ненормальное — это все равно как если бы я вызвался броситься под трамвай, чтобы доказать, что погибнуть под его колесами невозможно, поскольку они закрыты защитной решеткой.
Вечером, оказавшись в своей квартирке, которую снимаю за тысячу рублей в месяц, я долго тяну, с неудовольствием поглядывая на листки с пьесой, лежащие на столе. Включаю телевизор, тупо смотрю какие-то передачи, переключаю каналы, смотрю с середины какой-то боевик, там хорошие парни побеждают плохих парней, искрошив их в капусту, и целуют восхищенных ими красивых девушек… А пьеса лежит и ждет меня. Надо читать, иначе как я взгляну завтра в глаза Инне и остальным. Что за вздор, ну не убьет же она меня, в самом деле! Я беру листки и замечаю, что рука дрожит.
Перво-наперво читаю список действующих лиц. Все как на подбор для наших актеров. Я, например, буду играть Михаила Афанасьева, это я уже знаю точно. Этот Михаил мне и по возрасту подходит, вон написано, что ему двадцать семь, и мне столько же. Вот сейчас войду в роль, пойму, как играть этого Михаила, и обязательно окажется, что режиссеру Михаил видится совсем по-другому. Опять конфликт, мое молчаливое сопротивление и нажим Павла Сергеевича. Он меня сломает, конечно же, и Михаил выйдет совсем не такой, каким я его представлял, получится неживым. Вот поэтому мне театральной карьеры никогда не сделать, во всяком случае, с нашими режиссерами. Мечтаю о хорошем режиссере. Говорят, такие водятся где-то. Только где? И на какого червячка они ловятся? Выбраться бы из этой провинции, там, в столице, и водятся эти самые режиссеры… Замечаю, что никак не могу перевернуть страницу и начать читать саму пьесу. Чужая суеверность заразительна, вот раньше же я не был таким суеверным, раньше я бы давно прочитал несчастную пьесу, даже если бы мне сказали, что она убила двадцать человек. Надо пересилить себя, перевернуть страницу…
Яркий свет в глаза. Почему так много света? Что, Викентьич, ослепить меня хочешь? Декорации незнакомые… Точнее, незнакомая комбинация декораций. Все декорации я знаю, просто они из разных спектаклей. Шкаф из одного, стулья из другого, окно из третьего — у нас всегда так делают. Хорошего художника на мизерную зарплату найти трудно, вот и комбинируют. Я один на сцене, сижу, тупо смотрю в зал, зрителей не видно из-за света, в зале тихо, никто не кашляет, не сморкается, значит, это репетиция. Вон и в суфлерской будке пусто. Куда это Парфеныч подевался, хотел бы я знать? Но зачем же так много света?
— Викентьич! — громко говорю в сияющую пустоту. — Убавил бы свет, а?
Свет послушно приглушается. Вот, теперь можно жить.
— Спасибо, Викентьич.
Глаза привыкают к полумраку зала, и я вижу, что он полон. Батюшки мои! Это никакая не репетиция! Полный зал! Когда ж такое было в нашем театре?! И тут вдруг меня словно окунают в ледяную воду и в животе становится пусто и холодно: что за спектакль? И какой текст я должен говорить?! Беспомощно оглядываюсь. За кулисами никого. Черт возьми! Обычно там хоть кто-то торчит, ждет своего выхода, Лешкина морда там постоянно мелькает, а сейчас никого нет. Надо сматываться! Текста не знаю, ничего не знаю. Поворачиваюсь и решительно направляюсь к левой кулисе. И тут из нее мне навстречу выходит Инна, в платье покроя чеховских времен, и я резко торможу, не успев выйти со сцены.
— Здравствуйте, Мишенька! — сладким голосом говорит Инна Андреевна. — Наконец-то я вас застала!
— Здравствуйте, — тупо отвечаю я, пытаюсь вспомнить, как ее зовут в пьесе, и вспомнить не могу. К тому же чувствую себя по-идиотски в своих потертых джинсах и футболке, застиранной чуть ли не до дыр.
— Присядем? — говорит Инна.
— Присядем, — соглашаюсь я.
Мы усаживаемся на стулья друг против друга. Я пытаюсь подать ей знак правой половиной лица, той, которую не видят зрители — мол, я текста не знаю!!! — она моих знаков не видит. Все время раздается какой-то не то зуммер, не то звонок, назойливо сверлит мозг, а я не понимаю — откуда он здесь, на сцене? Никаких звонков тут быть не должно.
— Я хочу сказать вам, Мишенька, — продолжает Инна, — что пришла попенять вам за то, что не обращаете на меня никакого внимания.
— Что вы, что вы! — Как же ее зовут-то, вот мучение! — Это я — то на вас внимания не обращаю?! Да я об вас все глаза измозолил!
Вот выдал, так выдал! Измозолил. Ну и словесный выверт!
— Так уж и измозолил? — Инна кокетливо прикрывается веером из птичьих перьев. Веер новый, будто только вчера сделанный. Где она такой взяла, на складе нашего реквизита, что ли? Там такого сроду не было. — Третьего дня у Рокотовых не вы ли манкировали мной весь вечер?
— Побойтесь бога, Анна Макаровна! — вот как ее зовут, вспомнил, надо же! — Вам показалось, клянусь! Весь вечер только за вами и наблюдал.
— Здесь душно, — говорит Инна. Вид у нее становится бледный, — Пойдемте в сад, подышим воздухом.
«Спасибо, Инна!» — мысленно благодарю ее, а она берет меня за руку и уводит со сцены, а сзади нас догоняют аплодисменты. Мы выходим за кулисы, Инна вдруг поворачивается ко мне, вскидывает голову и оказывается в моих объятиях. И я целую ее, и мне кажется, что сердце мое никогда не билось так сильно, что никогда в груди не было такого томления, такого блаженства. Ее руки, мягкие, нежные, обнимают меня, а губы шепчут:
— Мишенька, Мишенька, не надо, не ровен час увидит кто…
Она совсем обмякла в моих объятиях, я прижимаюсь к ней, я весь горю…
Строчки прыгают перед глазами, голова кружится, дыхание стеснено… Что это? Да это же та самая пьеса! Я ее читаю, лежа на диване! Где, где в ней написано, что я должен целовать Анну Макаровну за кулисами?! Я пытаюсь вглядеться в строчки, но нет, зрение никак не фокусируется, строчки убегают, плывут, множатся, я с раздражением отбрасываю листки, вскакиваю, мечусь по комнате, ломаю руки. Вот же она была в моих объятиях, я обнимал ее, податливую, нежную, милую. Почему это так быстро кончилось? Боже мой, неужели я действительно люблю эту женщину?! Листы пьесы шуршат под ногами, я поднимаю их, пытаюсь читать, читать, только бы вернуть это ощущение, ощущение объятий любимой женщины, но нет… Нет! Не могу прочитать буквы, они трясутся, расплываются, падают, из них не выстроишь слов, они как забытая фраза, которая вертится на языке, но которую никак не можешь вспомнить, они знакомы и незнакомы, словно буквы чуждого алфавита… Я снова бросаю листки, они падают, устилают весь пол, они белые, нестерпимо белые… Опять раздается зуммер. Откуда? Зачем? Что это за звонок? Да это же дверной звонок! Кто-то звонит в дверь! И вдруг я ясно понимаю, что стою посреди комнаты, мокрый от пота, руки судорожно стискивают листки, а в дверь продолжают звонить с маниакальной настойчивостью. Бог мой! Ведь это спасение! Я встаю на деревянные ноги, медленно бреду к двери, поворачиваю рычажок замка, дверь открывается… О-о-о, если бы за дверью стояла ОНА! Я бы умер тут же, не сходя с места!
Но это не ОНА, это Наташа, моя бывшая жена. Я тупо смотрю на нее, она смотрит на меня, с упреком и сожалением.
— А я звоню тебе, звоню, — говорит Наташа, — а ты не открываешь, я уж испугалась, не случилось ли чего. Ты пьян?
Я машинально киваю. Да, я пьян. Но не от алкоголя, а от пережитого.
Наташа проходит мимо меня, снимает плащ, осматривается. Я механически следую за ней, подхватываю плащ, бросаю его на спинку стула.
— Я тебе поесть принесла, — Наташа кивает на сумку, которую держит в руках, из сумки вкусно пахнет борщом и домашними котлетами. Я знаю, что ничем из сумки не пахнет, этот запах у меня в памяти, но я знаю, что не ошибся, именно борщ и котлеты обнаружатся в сумке, когда я ее открою.
— Спасибо, — деревянно говорю я.
— Как ты?
Этот вопрос риторический, на него я не отвечаю, ведь подразумевается, что у меня все хорошо, даже прекрасно, лучше и быть не может!
— У меня нет хлеба, — говорю я через минуту, глядя в сторону.
— Я принесла, — Наташа смотрит на меня с сожалением. Я совершенно не изменился со вчерашнего вечера, все такой же несобранный, не от мира сего, и если тебя не кормить, дружочек, ты ведь умрешь с голоду, и будет эта смерть на совести твоей бывшей жены…
— Зачем ты меня кормишь? — спрашиваю я в тысячный раз, спрашиваю и знаю ответ.
Наташа не отвечает. Этот вопрос тоже риторический. Она относит сумку на кухню, выгружает провизию на стол, там еще теплая кастрюлька с борщом и котлеты в тарелке, накрытые другой тарелкой; она забирает вчерашнюю посуду, которую я так и не удосужился вымыть, удрученно качает головой, выхватывает плащ, который я пытаюсь ей подать, грустно говорит: «Приятного аппетита» и выходит, Тихо притворив за собою дверь. Я плюхаюсь на диван и закрываю лицо ладонями. Мне стыдно, нестерпимо стыдно, правда, я так и не понимаю почему и за что. Наверное, за то, что я пробросался такой женой, которая и после развода заботится обо мне, стирает мои рубашки и приносит еду. Я не остаюсь в долгу и, в свою очередь, раз в месяц приношу ей деньги. Но мне кажется, что она тратит на меня больше, чем я даю.
Хорошо, что Наташа приходила. Она вовремя. Иначе затянула бы меня эта пьеса… Я отыскиваю глазами листки, они на столе, сложены в аккуратную стопочку. Нет, больше я читать не буду! И вообще читать не буду! Будешь, будешь, за один только поцелуй Инны будешь! Только не сегодня! Только не сегодня! Завтра, завтра! Ведь охранник-то умер! Как его там звали-то? Не помню. Вот все знают, как его звали, всегда здоровались и обращались по имени, а я здоровался абстрактно, как с пустым местом, и мне теперь стыдно. Мне всегда бывает стыдно задним числом. Ведь не оправдывает меня то, что я не мог и предположить, что он может внезапно умереть, совсем не оправдывает. Ведь живой человек был… Был. Теперь уж нету, и ничего не исправишь. Теперь ему нет никакого дела до меня… Бог мой, а ведь права Наташа — я неисправимый, закоренелый, прожженный эгоист. Человек умер, а я думаю о себе. А за это надо мою головушку погладить — она имеет свойство не думать о том, о чем не хочет. Прекрасное свойство! Вот не хочет головушка думать о пьесе и о том, что произошло со мной, возьмись я ее читать, вот и не думает. Не хочет думать об охраннике — не думает. Да, наверное, я эгоист. А как ведут себя не эгоисты, когда рядом умирает тот, кого ты почти не знал, но с кем ты каждый день здоровался? Что нужно делать, чтобы не быть эгоистом? Я пойду на похороны, помогу нести гроб, поприсутствую на траурном митинге, брошу в могилу горсть земли. Это все, что я могу сделать для покойного, не судите меня строго…
Утром следующего дня прихожу в театр и стараюсь никому не попадаться на глаза. Куда там! Лешка находит меня, стоит мне переступить порог. Приятель. У нас с ним и гримуборная одна на двоих.
— Ну что, старик? — спрашивает он. — Прочитал?
— Прочитал, — нехотя отвечаю я. — Не до конца, правда. Только первую сцену.
— И как?
— Нормально. Как видишь — жив.
— Вижу, не глухой, — острит Лешка. — Впечатления?
— Самые-самые, — делаю неопределенный жест рукой.
— Понятно, — Лешка поджимает губы. — Не хочешь говорить. А почему?
— Да я еще сам не разобрался, — отвечаю я, а сам оглядываюсь. Надо поскорее смыться из вестибюля, пока Инна не увидела и не пристала с расспросами. А где у нас можно спрятаться? На складе, среди старых декораций. Туда я и тащу Лешку. Собственно, можно было и не приходить в театр вообще, но что мне дома делать?
Мы открываем дверь гвоздем, проникаем в склад, подныриваем под фанерные щиты и оказываемся в закутке метра два на два. Здесь стоят три расшатанных и облезлых табурета, небольшой столик без одной ножки, валяются пустые бутылки и пивные банки. Пахнет пылью. Это бывший красный уголок, освещается он двумя окнами в торцовой стене, но окон этих не видно, они загромождены декорациями, свет от них слабый, безжизненный, а в пасмурные дни в закутке вообще темно. Усаживаемся на табуреты.
— Ну?! — выдыхает Лешка.
Коротко рассказываю свою историю, не упоминая имени Инны Андреевны. Незачем Лешке знать, в кого я влюблен, тем более что я сам толком этого не знаю.
— Блин, — тянет Лешка и сладко жмурится. — Придется мне тоже почитать. Рискованно, блин. Костик-то крякнул.
Так вот как, оказывается, звали охранника. Костик. А Лешке, что же, вообще на него наплевать? Я бы так никогда не сказал: «Крякнул». Да нет, Лешке не наплевать. Он парень хороший, я его знаю, просто он выражается так, он циничен только внешне…
— Давай сделаем так, — мне приходит в голову идея, — ты перед тем, как начать читать, звонишь мне, я засекаю пять минут и через пять минут звоню тебе.
— Ага, а если я не услышу?
— Услышишь, — убежденно заявляю я. — Я же услышал.
— Так то ты, — сомневается Лешка, — а то я.
— Как хочешь, — я пожимаю плечами.
— Надо за пивом сходить, — задумчиво говорит Лешка.
— Надо, — соглашаюсь я.
— Кто пойдет?
— Ты сходи, — прошу я. — А то мне видеть никого неохота, пристанут с расспросами.
— Чудак ты, — смеется Лешка. — Все равно ведь пристанут рано или поздно, лучше рано, отделаешься сразу и все.
— Чтобы сразу отделаться, нужно общее собрание собирать.
— Так в чем же дело? — оживляется Лешка. — Это гениальная мысль! Короче, делаем так. Ты отсиживаешься здесь, а я выхожу, объявляю, что через час будет общее собрание, явка обязательна, на повестке дня твой рассказ о прочтении пьесы. В зале будет битком, вот посмотришь! Идет?
— Идет, — легкомысленно соглашаюсь я. Все лучше, чем рассказывать одно и то же каждому по очереди.
Лешка бежит за пивом, мы выпиваем с ним по бутылке и ждем назначенного часа, коротая время в бессмысленном трепе. Потом выбираемся из красного уголка, идем на сцену, где уже все собрались, сгорая от любопытства и нетерпения. И только увидев эти устремленные на меня взгляды, я с ужасом думаю о том, что же именно мне им сказать. «Правду!» — убеждает внутренний голос, но я с ним не соглашаюсь, потому что не доверяю своему внутреннему голосу — он безотказно точен в мелочах, но не раз подводил меня в серьезных делах.
— Здравствуйте, — говорю я и кланяюсь. Как-то само собой получилось, что я стою в середине круга, рядом со стулом, на котором лежит все та же пьеса, а все сидят вокруг и поедают меня глазами. Как и предполагал Лешка, явились все, даже те, кто приходит в театр только к спектаклю. Я представил, как весть о собрании мгновенно разнеслась по театру, как все бросились звонить отсутствующим, как те засуетились, засобирались, бросились из дому сломя голову. Любопытство — страшная штука.
Со мной вежливо здороваются, в глазах — нетерпение.
— Я начал читать пьесу, — говорю я, присаживаясь на краешек стула. — Это очень интересная штука, просто ужас какая интересная. Она словно для нас написана, то есть для нашей труппы. Я сразу понял, кого я буду играть, мало того, я сразу понял, КАК я буду его играть, вернее КАК я буду стараться его сыграть, потому что Павел Сергеевич (кивок в сторону Павла Сергеевича) увидит этого героя совершенно по-другому и заставит меня играть его совсем не так. — Павел Сергеевич с неудовольствием кривит губы, пожимает плечами. — В общем, так. Эта пьеса затягивает. Что это значит, я растолковать не могу, потому как сам еще не понимаю. Это как сон, который никак не может кончиться…
— Коленька! — ахает Инна Андреевна. — Вы могли не проснуться!
Я кланяюсь Инне, мол, спасибо за ласку, за заботу. На душе становится теплее.
— Николай, вы смелый человек! — Алексей Прокопьевич поднимается, пробирается ко мне и с чувством жмет мою руку. Глядя на него, встает и Григорий Самуилович, тоже жмет руку, потом подходят другие мужчины, среди них Лешка.
— Ну сядьте же, наконец, — увещевает мужчин Агнесса Павловна. — Николай Алексеевич, продолжайте, пожалуйста.
— А продолжать нечего, Агнесса Павловна, — говорю я, и лица у всех вытягиваются. — Сон был слишком интимный, чтобы рассказывать его публично.
На лицах женщин вспышка острого, жгучего любопытства, впрочем, и мужчины не отстают. Зоя и Наташа просто умирают от любопытства, и я чувствую, что не дадут мне покоя даже после этого общего собрания, поэтому решаю кое-что рассказать.