— Крошка Эди очень мила, — сказала миссис Марки, улыбаясь и облизывая губы. Эту привычку Эдит находила в ней особенно отвратительной. — Такая большая, просто не верится.
У Эдит мелькнула мысль, нет ли в слове «крошка» намека на то, что Билли Марки весит на пять фунтов больше Эди, хотя он на несколько месяцев и моложе. Она взяла предложенную ей чашку чая, подсела на диван к двум другим гостьям и с жаром принялась рассказывать о последних успехах и проделках своего ребенка, в чем, само собой, и заключалась для нее основная цель сегодняшнего вечера.
Прошел час. Танцы успели наскучить, и детишки перешли к более серьезным развлечениям. Они всей гурьбой ворвались в столовую и, обогнув большой стол, повисли на кухонной двери, откуда были сняты экспедиционным корпусом мамаш. Но едва их увели, как они снова бросились в столовую, к той же двери. Тут со всех сторон послышалось: «Вспотели», — и над белыми лобиками замелькали белые платочки. Мамы пытались утихомирить детей, но с криком «Туда!», «Хочу туда!» они упрямо выдирались с колен и вновь бежали в так полюбившуюся им столовую.
Эта суматоха закончилась, когда принесли сладкое: большой торт с двумя свечами и блюдечки с ванильным мороженым. Билли Марки, смешливый рыжий крепыш с кривоватыми ногами, задул свечи и любопытным пальчиком надавил на сахарную глазурь. Угощение раздали, и дети принялись за еду — жадно, но вполне благопристойно — да и вообще весь вечер они вели себя на редкость хорошо. Это были современные дети, их кормили и укладывали спать по часам, поэтому они редко капризничали и выглядели здоровыми и румяными; тридцать лет назад подобный праздник не прошел бы столь мирно.
После угощения гости стали понемногу расходиться. Эдит с беспокойством глянула на часы — скоро шесть, а Джона все нет. А ей так хотелось, чтобы он увидел, какая Эди вежливая, умненькая, как достойно она ведет себя с другими детьми, и на платье всего одно пятно: кто-то толкнул ее в спину, когда она ела мороженое.
— Сокровище мое, — шепнула она дочери, порывисто привлекая ее к себе. — Ты знаешь, что ты сокровище? Знаешь?
Эди засмеялась.
— Гав-гав, — сказала она вдруг.
— Где гав-гав? — Эдит оглянулась. — Здесь нет никакой гав-гав.
— Гав-гав, — повторила девочка. — Хочу гав-гав.
Эдит посмотрела в ту сторону, куда тянулся маленький палец.
— Это не гав-гав, родная, это мишка.
— Мишка?
— Да. Только это мишка Билли. Ты же не хочешь чужого мишку, правда?
Но Эди хотела.
Она выскользнула из рук матери, подбежала к Билли Марки, который крепко прижимал к себе игрушку, и остановилась, глядя на него с непроницаемым выражением; Билли засмеялся.
Эдит-старшая снова посмотрела на часы, на этот раз с досадой.
Почти все гости ушли; кроме Эди и Билли, оставались только двое малышей, да и то один из них лишь потому, что залез под стол. А Джон так и не появился. Эгоист, ни капли гордости за ребенка! Другие мужья, человек пять-шесть, все же нашли время зайти за своими женами и хоть минутку полюбовались на детей.
Раздался вопль. Эди завладела мишкой, выдернув его из рук Билли, а когда тот полез отнимать игрушку, небрежно свалила его на пол.
— Эди! — крикнула мать, сдерживая смех. Джо Марки, красивый, широкоплечий мужчина лет тридцати пяти, поднял сына и поставил его на ноги.
— Хорош, нечего сказать, — заметил он шутливо. — Позволил девчонке повалить себя. Хорош!
— Он не ушиб головку? — В дверях появилась встревоженная миссис Марки, только что распрощавшаяся с предпоследней мамашей.
— Не-ет, — протянул Марки. — Он ушиб совсем другое место, да, Билли? Ты кое-что другое ушиб, да?
Билли уже забыл про то, что упал, и бросился отбивать свое добро. Он вцепился в лапу мишки, торчавшую из-под рук Эди, и что есть сил дергал за нее, но безуспешно.
— Не дам, — решительно сказала Эди.
Воодушевленная первой, почти случайной победой, она выпустила игрушку из рук, схватила Билли за плечи и сильно толкнула.
На этот раз он хлопнулся не так удачно: голова его с гулким звуком ударилась о голый пол за краем ковра, и, глубоко втянув воздух, он зашелся истошным ревом.
В комнате поднялась суматоха. Охнув, Марки поспешил к сыну, но жена опередила его и сама подхватила ребенка на руки.
— Билли, маленький, — застонала она. — Какая ужасная шишка! Отшлепать надо эту девчонку!
Эдит, которая в тот же миг метнулась к дочери, услышала это замечание, и ее губы твердо сжались.
— Эди, — прошептала она скорее по обязанности. — Как тебе не стыдно, негодница?
Но девочка неожиданно откинула голову и рассмеялась. Это был громкий смех, смех победительницы, в нем звучали ликование, вызов, презрение. К несчастью, он оказался еще и заразительным. Не успев осознать щекотливости положения, Эдит тоже засмеялась, не звонко, но достаточно внятно, с теми же интонациями, что и дочка. И тут же осеклась.
Миссис Марки вспыхнула, а Джо, который ощупывал одним пальцем затылок мальчика, бросил на Эдит хмурый взгляд.
— Быстро же она вздулась, эта шишка, — сказал он укоризненно. — Пойду наверх за примочкой. Но миссис Марки уже не владела собой.
— Ребенку больно. Что же здесь смешного, хотела бы я знать? — спросила она дрожащим голосом.
Между тем Эди-маленькая с любопытством глядела на мать. Она заметила, что мама рассмеялась в ответ на её смех, и ей захотелось проверить, всегда ли так бывает. И сейчас она вновь откинула головку и засмеялась.
От этого второго взрыва веселья с Эдит сделалась форменная истерика. Прижимая к губам платок, она давилась от хохота, не в силах удержаться. Но дело тут было не только в нервах: она сознавала, что по-своему поддерживает дочь, смеется с ней заодно.
Вдвоем они как бы бросали вызов всему свету.
Пока Марки бегал в ванную за примочкой, его жена мерила шагами комнату, качая на руках ревущего сына.
— Ради Бога, уходите! — вдруг взорвалась она. — У ребенка разбита голова, и если у вас не хватает совести помолчать, то уж лучше уходите!
— Вот как, — сказала Эдит, тоже закипая, — В жизни не видела, чтобы из мухи…
— Уходите! — вне себя крикнула миссис Марки. — Вон отсюда! Чтобы духу вашего здесь не было. Не желаю видеть ни вас, ни вашу хулиганку.
Взяв дочь за руку, Эдит уже быстро шла к дверям, но тут остановилась и повернулась к миссис Марки с перекошенным от негодования лицом.
— Не смейте оскорблять ребенка!
Миссис Марки ничего не ответила и продолжала ходить по комнате, бормоча что-то утешительное себе самой и Билли.
Эдит расплакалась.
— Я уйду, — всхлипывала она. — Первый раз встречаю такую грубую, вульгарную особу. Даже хорошо, что вашему ребенку досталось… Так ему и надо, т-тол-стому дурачку…
Джо Марки как раз сбегал по лестнице и услышал последнюю фразу.
— Миссис Эндрос, — сказал он резко, — разве вы не видите, что ребенок сильно ушибся! Держите себя в руках!
— Мне… мне держать себя в руках? — воскликнула Эдит срывающимся голосом. — Вы это своей жене скажите. В жизни не встречала такой вульгарной особы!
— Джо, ты слышал? Она меня обзывает! — Миссис Марки трясло от ярости. — Выгони ее отсюда. Не захочет уйти сама, возьми за шиворот и выстави.
— Не смейте ко мне прикасаться! — закричала Эдит. — Сейчас найду пальто и уйду.
Ничего не видя от слез, она шагнула в сторону передней. Именно тогда дверь отворилась, и появился встревоженный Джон Эндрос.
— Джон! — крикнула Эдит, кидаясь к нему.
— Что тут случилось? Послушайте, что происходит?
— Они… они меня выгоняют, — жаловалась она, судорожно прижимаясь к мужу. — Он хотел схватить меня за шиворот и выставить на улицу. Где мое пальто?
— Неправда, — поспешно возразил Марки. — Никто не собирался вас выгонять. — Он повернулся к Джону. — Никто не думал ее выгонять, — повторил он. — Она…
— То есть как это «выгонять»? — оборвал его Джон. — Что все это значит?
— Пойдем, Джон! — рыдала Эдит. — Пойдем домой! Это же грубые, вульгарные люди!
— Послушайте, вы! — лицо Марки потемнело. — Повторяете все время одно и то же. Прямо как ненормальная.
— Они назвали Эди хулиганкой!
Второй раз за вечер Эди выбрала самую неподходящую минуту, чтобы выразить свои чувства. Сбитая с толку и напуганная криками взрослых, она так заревела, словно и впрямь была оскорблена до глубины души.
— Как это понимать? — взорвался Джон. — Ты что же, оскорбляешь своих гостей?
— Уж если кто кого оскорбляет, так это твоя жена нас! — твердо ответил Марки. — А каша заварилась из-за твоей дочери.
Джон презрительно фыркнул:
— И ты ее обругал? Что же, молодец! Поздравляю.
— Не надо, Джон, перестань, — умоляла Эдит. — Найди лучше мое пальто.
— Ты явно не в себе, — желчно продолжал Эндрос, — если срываешь зло на беззащитном ребенке.
— Чертовщина! Надо же все так перевернуть! — заорал Марки. — Если твоя супруга хоть на минуту замолчит…
— Не ори! Я-то не женщина и не ребенок… Тут в ссоре наступил небольшой антракт. Пока Эдит шарила по креслу в поисках пальто, миссис Марки следила за ней злыми горящими глазами. Вдруг она положила Билли на диван, где он сразу перестал реветь и сел, прошла в переднюю и, быстро отыскав пальто, без единого слова сунула его Элит. Затем вернулась к дивану, взяла сына на руки и, покачивая его, снова уставилась на Эдит злыми горящими глазами. Весь антракт длился не больше полуминуты.
— Твоя жена приходит к нам и давай кричать, какие мы, видите ли, вульгарные, — разъярился Марки. — Если уж мы такие вульгарные, черт подери, так и нечего сюда ходить. А сейчас убирайтесь, да поживей.
Джон снова презрительно хмыкнул.
— Ты не просто вульгарный. Ты еще и хам, особенно с беззащитными женщинами и детьми.
Нащупав ручку, он рванул дверь:
— Идем, Эдит.
Жена взяла дочь на руки и вышла, а Джон, еще раз смерив Марки презрительным взглядом, двинулся следом.
— Нет, постой! — Марки шагнул вперед; его слегка трясло, а на висках вздулись вены. — Думаешь, тебе это сойдет? Не на того напал.
Джон молча ступил за порог, оставив дверь открытой.
Эдит, все еще всхлипывая, шла к дому. Он проводил ее глазами до поворота и обернулся в сторону освещенного крыльца, откуда по скользким ступеням осторожно спускался Марки. Джон снял пальто, шляпу и кинул их в сторону, в снег. Потом, слегка скользнув по обледенелой дорожке, шагнул навстречу.
При первом же ударе оба поскользнулись и тяжело грохнулись, попытались подняться и опять утащили друг друга на землю. Более надежным оказался неглубокий снег газона, и, отступив от дорожки, они снова сошлись, яростно размахивая кулаками и превращая снег под ногами в грязное месиво.
Полная луна и янтарная полоса света из распахнутой двери позволяли им отчетливо видеть друг друга, и дрались они молча, так что в тишине безлюдной улицы были слышны лишь усталые судорожные выдохи и глухие удары, когда один из них валился в грязь. Несколько раз они, поскользнувшись, падали вместе, и тогда продолжали молотить кулаками, лежа на снегу.
Десять, пятнадцать, двадцать минут длилась эта нелепая драка под луной. В какую-то минуту передышки оба по молчаливому уговору стащили с себя пиджаки и жилеты, и теперь мокрые рваные рубашки мотались на их спинах лоскутами. Ободранные, в крови, они настолько обессилели, что держались на ногах, только когда подпирали один другого — достаточно было малейшего движения, просто попытки замахнуться, и они вновь оказывались на четвереньках.
Но кончили они драться не потому, что выбились из сил, и не потому, что драка была бессмысленной — сама эта бессмысленность как раз и не давала им остановиться. Их остановило иное: катаясь в очередной раз по земле, они вдруг услышали на улице шаги. Ухитрившись кое-как отползти в тень, они замерли и лежали рядом, не двигаясь, не дыша, словно мальчишки, играющие в индейцев. Когда шаги затихли, оба, шатаясь, поднялись на ноги и как пьяные уставились друг на друга.
— Будь все проклято, — хрипло выдавил Марки. — С меня хватит.
— С меня тоже, — сказал Джон Эндрос. — Сыт по горло.
Они еще раз взглянули друг на друга — теперь уже с угрюмой подозрительностью, как бы боясь, что один из них захочет продолжать драку. Марки, у которого была разбита губа, сплюнул кровь, тихо выругался и, подобрав пиджак с жилетом, принялся старательно вытряхивать снег, словно для него только и заботы было, как бы они не намокли.
— Может, зайдешь умыться? — вдруг спросил он.
— Нет, спасибо, — ответил Джон, — нужно идти. Жена, наверно, беспокоится.
Он тоже поднял пиджак, жилет, потом шляпу и пальто. Потному, насквозь мокрому, ему казалось невероятным, что каких-нибудь полчаса назад все это было на нем надето.
— Что ж… спокойной ночи, — проговорил он нерешительно. Внезапно они шагнули навстречу друг другу с протянутой рукой. Рукопожатие не было простой формальностью: Джон даже обнял Марки за плечи и несколько раз тихонько похлопал по спине.
— У тебя все в порядке? — спросил он, тяжело дыша.
— Вроде бы. А как ты?
— В порядке.
— Ладно, — сказал Джон через минуту. — Прощай, я пойду.
Он перебросил одежду через руку и, слегка прихрамывая. побрел домой. Луна светила все так же ярко, когда он, оставив позади чернеющий круг истоптанной грязи, медленно шел по газону. В полумиле, на станции, прогромыхал семичасовой поезд.
— Да вы оба спятили, — причитала Эдит. — Я думала, ты остался все уладить и помириться. Поэтому и ушла.
— Разве тебе хотелось, чтобы мы помирились?
— Нет, конечно! Знать их больше не желаю. Но я думала, ты именно для того и остался.
Джон спокойно сидел в горячей ванне, а жена прижигала ему йодом ссадины на шее и спине.
— Я все-таки вызову врача, — настаивала она. — Вдруг у тебя что-нибудь отбито.
Он покачал головой.
— Не выдумывай. Не хватало еще, чтобы по всей округе пошли сплетни.
— Ума не приложу, как все это вышло.
— Я тоже. — Он невесело усмехнулся. — Опасная, видно, штука, эти детские праздники.
— Слушай, — радостно спохватилась Эдит. — У меня ведь к завтрашнему обеду есть бифштексы.
— Ну и что?
— Приложишь к глазу. Вот повезло — чуть было не заказала телятину.
Спустя полчаса, полностью одетый, только без воротничка, который не застегивался на распухшей шее, Джон стоял перед зеркалом, осторожно двигая руками и ногами.
— Надо бы привести себя в форму, — задумчиво проговорил он, — Видно, старею.
— Чтобы в следующий раз отколотить его?
— Я и так отколотил. Во всяком случае, ему досталось не меньше, чем мне. И никакого следующего раза не будет. Ты брось эту привычку оскорблять людей. Видишь, назревает ссора — надевай пальто и уходи. Ясно?
— Да, милый, — кротко отозвалась она. — Теперь я понимаю, что вела себя ужасно глупо.
Когда они вышли к лестнице, Джон остановился у двери в детскую.
— Она спит?
— Спит, и еще как крепко. Зайди, если хочешь, погляди, — ну, вроде бы попрощаешься на ночь.
На цыпочках они вошли в детскую и склонились над кроваткой. Эди-маленькая, разрумянившись, сцепив розовые ручонки, мирно спала в прохладной темной комнате. Джон перегнулся через перила кровати и осторожно провел рукой по шелковистым волосам.
— Уснула, — удивленно пробормотал он.
— Еще бы не уснуть после такого дня.
— Миссис Эндрос, — донесся с лестницы громкий шепот цветной служанки. — Там внизу мистер и миссис Марки. Спрашивают вас. Мистера Марки так отделали — страсть глядеть, мэм. Лицо — прямо отбивная. А миссис Марки, похоже, шибко сердится.
— Удивительная наглость! — воскликнула Эдит. — Скажите, что нас нет дома. Ни за что на свете к ним не выйду.
— Выйдешь, — твердо, не терпящим возражений тоном сказал Джон.
— Что?
— Ты к ним немедленно спустишься. Более того, как бы ни вела себя эта женщина, ты попросишь прощения за все, что сегодня ей наговорила. А после хоть вообще с ней не общайся.
— Но, Джон, я… я не могу.
— Надо. И подумай, чего ей стоило прийти — наверное, было в сто раз трудней, чем тебе спуститься.
— Мне идти одной? Ты останешься здесь?
— Я через минуту буду.
Джон подождал, пока закрылась дверь, потом нагнулся над кроваткой, взял дочку вместе с одеялом на руки и, крепко прижимая к себе, сел в качалку. Эди пошевелилась, и он затаил дыхание; однако спала она крепко и тут же успокоилась, удобно положив головку на сгиб его локтя. Тогда он склонился и осторожно прикоснулся щекой к светлым волосам.
— Девочка моя, — прошептал он. — Моя маленькая девочка…
Джон Эндрос наконец понял, за что он так отчаянно дрался сегодня вечером. Теперь все это было в нем, останется с ним навсегда, и какое-то время он так и сидел в темноте, медленно раскачиваясь взад-вперед.
1925
Перевод М. Зинде.
Молодой богач
I
Начните с отдельной личности, и, право же, вы сами не заметите, как создадите типический образ; начните с обрисовки типического образа, и, право же, вы не создадите ничего — ровным счетом. Дело в том, что у каждого из нас есть странности, причем странности эти, под какой бы личиной мы их ни прятали, куда более многочисленны, нежели мы хотели бы признать перед другими и даже перед собою. Когда я слышу, как кто-либо громко утверждает, будто он «обыкновенный, честный, простецкий малый», я нисколько не сомневаюсь, что в нем есть заведомое, а возможно, даже чудовищное извращение, которое он решил скрыть, — а его притязания быть «обыкновенным, честным и простецким» лишь способ, избранный им, дабы напомнить себе о своей постыдной тайне.
Нет в мире ни типических характеров, ни многочисленных повторений. Вот перед нами молодой богач, и я расскажу именно о нем, не о его братьях. С братьями его связана вся моя жизнь, но он был мне другом. Кроме того, возьмись я писать про этих братьев, мне пришлось бы первым делом обличить всю напраслину, какую бедняки возвели на богачей, а богачи на самих себя, — они нагородили столько диких нелепиц, что мы, открывая книгу о богачах, неким чутьем угадываем, сколь далека она от действительности. Даже под пером умных и беспристрастных описателей жизни мир богачей оказывается таким же фантастическим, как тридевятое царство.
Позвольте мне рассказать об очень богатых людях. Богатые люди не похожи на нас с вами. С самого детства они владеют и пользуются всяческими благами, а это не проходит даром, и потому они безвольны в тех случаях, когда мы тверды, и циничны, когда мы доверчивы, так что человеку, который не родился в богатой семье, очень трудно это понять. В глубине души они считают себя лучше нас, оттого что мы вынуждены собственными силами добиваться справедливости и спасения от жизненных невзгод. Даже когда им случится нырнуть в самую гущу нашего мира, а то и пасть еще ниже, они все равно продолжают считать себя лучше нас. Они из другого теста. Единственная возможность для меня описать молодого Энсона Хантера — это рассматривать его так, будто он иностранец, и твердо стоять на своем. Если же я хоть на миг приму его точку зрения, дело мое пропащее — мне нечего будет показать, кроме нелепой кинокомедии.
II
Энсон был старшим из шестерых детей, которым рано или поздно предстояло разделить меж собой состояние в пятнадцать миллионов долларов, и он достиг сознательного возраста — лет семи? — в начале века, когда бесстрашные молодые девицы уже разъезжали по Пятой авеню в «электромобилях». В ту пору для него и для его брата выписали из Англии гувернантку, которая изъяснялась на очень чистом, ясном, безупречном английском языке, и оба мальчика выучились говорить, в точности как она, — слова и фразы звучали у них чисто и ясно, без свойственной нам невнятной скороговорки, они изъяснялись не совсем так, как говорят английские дети, но усвоили выговор, модный в светских кругах города Нью-Йорка.
Летом всех шестерых детей увозили из особняка на Семьдесят Первой улице в большую усадьбу на севере штата Коннектикут. Место было отнюдь не фешенебельное — отец Энсона хотел, чтобы дети как можно дольше не соприкасались с этой стороной жизни. Он был человек до известной степени выдающийся в кругу избранных, составлявших светское общество Нью-Йорка, особенно для своего времени, которому были присущи снобизм и нарочитая вульгарность эпохи Процветания, и он хотел, чтоб его сыновья приобрели привычку к сосредоточенности, сохранили физическое здоровье и выросли людьми преуспевающими и готовыми вести правильный образ жизни. Он и его жена старались не спускать с них глаз до тех пор, пока двое старших не кончили школу, но в роскошных особняках это нелегко — куда проще в тесноте маленьких или средних домов, где протекала моя юность, — мама всегда могла меня кликнуть, и я постоянно ощущал ее присутствие, ее одобрение или упрек.
Впервые Энсон осознал свое превосходство, когда заметил ту угодливость, проникнутую скрытой неприязнью, какую проявляли к нему жители этого глухого уголка Коннектикута. Родители мальчишек, с которыми он играл, всегда справлялись о здоровье его папеньки и маменьки и втихомолку радовались, когда их детей приглашали в усадьбу Хантеров. Он считал, что все это в порядке вещей, и недовольство всяким обществом, где он не первенствовал — если дело касалось денег, положения, власти, — было свойственно ему до конца жизни. Он считал ниже своего достоинства соперничать с другими мальчиками из-за главенства — он ждал, чтобы ему уступили по доброй воле, а когда этого не происходило, он удалялся в круг своей семьи. Семья его вполне удовлетворяла, поскольку на Востоке деньги до некоторой степени и по сю пору сохранили силу, какую они имели при феодализме, сплачивая родовой клан. А на снобистском Западе деньги разобщают семьи, создавая избранные «круги».
В восемнадцать лет, когда Энсон уехал в Нью-Хейвен, он был росл и крепко скроен, со здоровым румянцем во все лицо, благодаря правильному образу жизни, который он вел в школе. Волосы у него были светлые и смешно топорщились на голове, нос имел сходство с клювом — из-за этих двух черт был он далеко не красавцем, — но он обладал внутренним обаянием и уверенно-грубоватыми манерами, и люди из высшего сословия, встречая его на улице, сразу же, не обмолвившись с ним ни единым словом, признавали в нем молодого богача, который учился в одной из лучших школ Америки. Однако именно это превосходство помешало его успехам в университете — независимость характера ошибочно приняли за эгоизм, а нежелание принять распорядок Йельского университета с требуемой почтительностью как бы принижало всех, которые отдавали этому распорядку должное. Поэтому задолго до конца учения он начал готовиться к жизни в Нью-Йорке.
Нью-Йорк был для него родной стихией — там его собственный дом с прислугой, какую «ныне уже не сыщешь», и его семейство, где он, благодаря веселому нраву и умению устраивать любые дела, вскоре стал играть главенствующую роль, и настоящий мужской мир спортивных клубов, и порой бесшабашные кутежи с лихими девчонками, о которых в Нью-Хейвене знали лишь понаслышке. Его виды на будущее были вполне заурядны — в число их входила даже некая безупречная воображаемая красавица, на которой он когда-нибудь женится, но они отличались от видов большинства молодых людей тем, что не были подернуты туманной дымкой, которая известна под различными наименованиями, вроде «идеализма» или «иллюзий». Энсон безоговорочно принимал мир грандиозных финансов и грандиозных прихотей, разводов и мотовства, снобизма и исключительных привилегий. Большинство из нас кончает жизнь компромиссом — ну а для него факт рождения на свет уже сам по себе был компромисс.
Впервые мы встретились с ним в конце лета 1917 года, когда он только что окончил Йельский университет и, подобно всем нам, был захлестнут организованно подогреваемой военной истерией. В зеленовато-синей форме морского летчика он прибыл в Пенсейколу, где оркестр в отеле играл «Прости же, моя дорогая», а мы, молодые офицеры, танцевали с девушками. Он всем сразу понравился, и хотя якшался с пьянчугами и был не очень хорошим летчиком, даже наши инструкторы относились к нему с известным уважением. Он зачастую подолгу разговаривал с ними уверенным, убедительным голосом — в результате этих разговоров ему обычно удавалось выгородить себя или, гораздо чаще, какого-нибудь другого офицера, которому грозила неминуемая неприятность. Он был общителен, развязен, неистово жаден до удовольствий и всех нас поверг в удивление, когда вдруг влюбился в несовременную и очень благопристойную девицу.
Звали ее Паула Леджендр, и была она темноволосая, строгая красавица родом откуда-то из Калифорнии. Зимой ее семья жила в ближнем пригороде, и она, несмотря на свои строгие правила, пользовалась необычайным успехом. Существует широкий круг людей, чье самомнение отталкивает их от насмешливых женщин. Но Энсон был не из таких, и я не мог понять, каким образом ее «прямодушие» — именно так можно это охарактеризовать — привлекло его острый и довольно язвительный ум.
Но как бы то ни было, они полюбили друг друга — и он ей покорился. С тех пор он уже не участвовал в вечерних попойках в баре «Де Сотто», и всякий раз, как их видели вместе, они бывали увлечены долгими, серьезными беседами, которые, вероятно, длились уже много недель. Потом как-то он рассказал мне, что эти беседы с глазу на глаз не касались какого-либо определенного предмета, а выражались с обеих сторон в незрелых и даже бессмысленных высказываниях — эмоциональное содержание, которое все более их насыщало, постепенно рождалось не из слов, а из их необычайной серьезности. Это был своего рода гипноз. Часто беседы их прерывались, уступая место тому пустому настроению, которое мы называем весельем; когда же им вновь удавалось остаться вдвоем, эти беседы возобновлялись, торжественно, в приглушенной тональности, словно под некий аккомпанемент, который давал обоим единение чувства и мысли. Вскоре они стали досадовать на малейшую помеху, отринув всякое легкомыслие по отношению к жизни и даже весьма умеренный цинизм своих современников. Они бывали счастливы, лишь беседуя наедине, и серьезность этих бесед озаряла их, подобно янтарному отблеску костра, пылающего под открытым небом. Но в конце концов возникла помеха, на которую они не могли досадовать, — в их отношения вмешалась страсть.
Как ни странно, Энсон увлекался этими беседами не меньше, чем она, и был столь же глубоко ими захвачен, но в то же время сознавал, что сам он часто бывает неискренен, тогда как она непосредственна и прямодушна. К тому же поначалу он презирал непосредственность ее чувств, но под воздействием его любви девушка обрела душевную глубину и так расцвела, что он уже не мог более ее презирать. Он понимал, что, если ему удастся проникнуть в уютную, спокойную жизнь Паулы, он будет счастлив. Долгие беседы в прошлом избавили их от всякой принужденности — он научил ее кое-чему из того, что сам усвоил от более легкомысленных женщин, и она восприняла это с восторженной готовностью. Однажды, после танцевального вечера, они решили пожениться, и он подробно сообщил о ней в письме к своей матери. На другой день Паула сказала ему, что она богата, владея собственным капиталом почти в миллион долларов.
III
С таким же точно успехом они могли бы сказать: «Оба мы нищие: станем же бедствовать вместе», — ничуть не менее заманчивым представлялось им совместное богатство. Они равно чувствовали себя причастными к некой волнующей тайне. И все же, когда Энсон получил в апреле отпуск и Паула с матерью сопровождали его на Север, на нее произвели глубокое впечатление известность его семьи в Нью-Йорке и невообразимая роскошь их жизни. Оставшись впервые наедине с Энсоном в комнатах, где он играл еще мальчиком, она ощутила приятной волнение, словно под покровительством и защитой могущественной силы. Фотографии Энсона в черной шапочке, когда он был первоклассником, Энсона верхом на лошади вместе с девицей в некое таинственно позабытое лето, Энсона среди веселой гурьбы шаферов и подружек невесты на чьей-то свадьбе вызвали у нее ревность к его прошлой жизни, задолго до знакомства с нею, и столь непререкаемо властно личное его обаяние завершало и определяло широту его господства над всем этим, что ее осенила мысль поскорее вступить с ним в брак и вернуться в Пенсейколу его законной супругою.
Но о скором браке и речи не было — даже помолвку приходилось хранить в тайне до конца войны. Когда она сообразила, что отпуск его истекает через два дня, ее неудовлетворенность выразилась в жажде возбудить у него такое же нетерпение, какое испытывала она сама. В тот вечер им предстояло обедать в загородной гостинице, и она твердо решила настоять на своем.
В отеле «Риц» поселилась и двоюродная сестра Паулы, желчная злючка, которая любила Паулу, но относилась к ее многообещающей помолвке не без зависти, а поскольку Паула была еще не одета, эта двоюродная сестра, которая сама не была приглашена на званый обед, приняла Энсона в гостиной их номера.
Энсон перед этим, в пять вечера, изрядно выпил с друзьями, причем попойка продолжалась никак не менее часа. Он покинул Йельский клуб вовремя, и шофер его матери отвез его в «Риц», но он, обычно способный выпить очень много, на сей раз не выдержал, и в жаркой гостиной с паровым отоплением его вдруг развезло. Он сам это сознавал, и ему было одновременно смешно и совестно.
Двоюродной сестре Паулы уже минуло двадцать пять лет, но она отличалась удивительной наивностью и далеко не сразу сообразила, в чем дело. Она видела Энсона впервые и была крайне удивлена, когда он промямлил нечто маловразумительное и едва не свалился со стула, но до появления Паулы ей и в голову не пришло, что запах, который, как ей казалось, исходил от вычищенного кителя, в действительности был запахом виски. Зато Паула все поняла, едва переступила порог; единственной ее мыслью было увести Энсона, прежде чем он попадется на глаза ее матери, и двоюродная сестра, перехватив ее взгляд, тоже наконец поняла все.
Когда Паула и Энсон спустились к лимузину, который ожидал их у подъезда, там оказались двое незнакомцев, спавшие мертвым сном: то были приятели Энсона, с которыми он и пьянствовал в Йельском клубе, они тоже собрались на званый обед. Он совсем позабыл, что оставил их в автомобиле. По дороге в Хемпстед они проснулись и начали горланить песни. Некоторые песни были непристойны, и хотя Паула старалась примириться с мыслью, что и Энсон не слишком разборчив в выражениях, она плотно сжала губы от стыда и неудовольствия.