Домициан ждал с боязливым любопытством, как отнесется Тит к его дерзкому заявлению. Он опасался, что Тит накричит на него звенящим голосом, ибо этот солдатский металлический голос всегда нервировал его и вызывал робость. Спокойствие брата ободрило его. Метод, которого ему посоветовал держаться Марулл, оказался, как видно, правильным. Поэтому, продолжал Домициан все так же вежливо, он счел своим священным долгом поставить брата в известность относительно занятой им позиции. Он готов подтвердить и при свидетелях свое мнение насчет утаенного завещания. Если Тит хочет избежать неприятностей, то пусть сделает его хотя бы соправителем.
Тит устал. К чему вся эта долгая, ненужная болтовня, когда так много дела? Министры требуют от него решений, сенат, губернаторы провинций, генералы. Церемонии траурной недели, приготовления к похоронам утомительны, отнимают время. Неужели Домициан действительно не понимает, что Тит искренне хочет с ним договориться? Ах, как охотно разделил бы он с ним власть! Но, к сожалению, работать с братом невозможно. Малыш такой неуравновешенный и зловредный, что он разрушит в три недели созданное десятью годами тяжелого труда.
Теперь глаза Домициана устремлены на портрет, на большой портрет Береники. А Тит имеет кое-какие основания, заявляет он с тем же вежливым коварством, ладить с ним. Ему будет нелегко отстоять эту даму вопреки сенату и народу. Он не желает обидеть брата, но все же считает, что он, Домициан, пользуется у римлян большей популярностью. Да будет ему позволено напомнить, что, если бы он в свое время не удержал города, они, пожалуй, сейчас не сидели бы здесь.
Тит внимательно слушает эту дикую, бредовую болтовню. Правда тут только то, что, когда десять лет назад он с Веспасианом и армией были еще на Востоке, Домициан бежал переодетый из осажденного Капитолия.[15]
– Разреши спросить, – отозвался он, и теперь в его голосе был тот металлический звон, которого так не любил Домициан, – что общего между Береникой и твоим тогдашним бегством из Капитолия?
Малыш заливается краской. Это Марулл посоветовал ему, если спор станет очень горячим, упомянуть имя Береники, задеть Тита. Вообще-то он считает, что в отношении Береники права за ним: ведь он защищает интересы Рима. Разумеется, Тит может спать со своей Береникой, сколько ему угодно. Но то, что отношения брата с еврейкой носят столь официальный характер, вызывает недовольство, а династия, именно потому, что она молодая, должна избегать скандала. Долго и многозначительно рассматривает он портрет. Затем еще вежливее и церемоннее заявляет:
– Вам не удастся сделать еврейку римской императрицей. Если вам ее и простят, то при условии, чтобы была и римская императрица. Может быть, вашу Беренику будут терпеть рядом с моей Луцией. Как видите, простейший здравый смысл требует, чтобы вы сделали меня хотя бы соправителем.
Это верно. Династия непопулярна. Береника вызовет раздражение. А с Луцией, женой Домициана, дочерью чрезвычайно популярного фельдмаршала Корбулона, можно показаться, Рим любит ее. Но зачем Титу спешить? Разве за ним не стоит армия? Если только не торопиться, то массы в конце концов проглотят все, что угодно. Однако именно потому, что это первый обоснованный довод Домициана, Тит начинает сердиться. Он смотрит на брата жестким взглядом прищуренных глаз; его круглое открытое лицо теперь очень красно.
– А уж это мое дело, – властно заявляет он. – Поверь, что я найду способы стать популярным при всех условиях.
Домициан, страдая от металлического звона его голоса, вздрагивает, робеет.
– Может быть, вы разрешите мне принять участие в похоронах отца? – спрашивает он с напускным смирением.
– Что это значит? – сердится Тит. – Конечно, ты пойдешь рядом со мной за носилками.
– Очень любезно с вашей стороны, – благодарит Домициан все с тем же напускным смирением. – А вы приказали, чтобы в шествие были включены и трофеи из триумфа над Иудеей? – заботливо осведомляется он. Этот вопрос задан неспроста: в погребальное шествие обыкновенно включается то, что напоминает о заслугах покойника; трофеи же, взятые в Иудейской войне, – это заслуга Тита, а не Веспасиана.
Тит стоял теперь у письменного стола. Он был гораздо меньше ростом, чем Домициан, но сейчас он разозлился и так презрительно посмотрел снизу вверх на Малыша, что тот не выдержал его взгляда. Тит вспомнил об умершем, который лежал внизу, в зале, одетый в пурпур триумфатора; мимо его пышного ложа проходили теперь бесконечной вереницей римляне. Что ответил бы он, что ответил бы отец «этому фрукту»? – старался себе представить Тит. И он нашел ответ:
– Мне положили на стол твои счета, – сказал он холодно, деловито. – На одном твоем имении у Альбанского озера миллион двести тысяч новых долгов. В утерянном отцовском завещании было что-нибудь и о твоих долгах?
Домициан поперхнулся. Отец всегда давал ему денег в обрез, так что пришлось бросить в самом начале недостроенными виллу и театр на Альбанском озере, роскошные здания, начатые им для Луции.
– Не поговорить ли нам наконец серьезно? – начал снова, уже другим тоном, Тит. – Я хочу мира с тобой, я хочу дружбы. У тебя будут деньги. У тебя будет возможность строиться, у тебя будет для Луции все, что ты захочешь. Но будь благоразумен. Дай мне покой.
Домициан испытывает сильный соблазн согласиться. Но он знает, что нужен Титу, на нем держится династия, Марулл уверил его, что можно выжать из брата гораздо больше.
– Не забывайте, пожалуйста, о том, – отвечает он, – что мне по праву принадлежит весь мир. Разве вы на моем месте отступились бы за горсть сестерциев?
Тит, улыбаясь, выписал чек и квитанцию.
– Словом, берешь ты деньги или не берешь? – спрашивает он.
– Разумеется, беру, – бурчит, нахмурившись. Малыш, подписывает квитанцию и прячет чек за широкую пурпурную кайму своей парадной одежды.
Тит чувствует, что обессилел. Все последние годы таилась в нем эта усталость. Он ждал власти так долго. Сколько раз он тешил себя мыслью о том, чтобы взять эту власть силой; ему было очень трудно принудить себя к ожиданию, но он был благоразумен, он переборол себя. Он надеялся, что, когда станет по праву и закону владыкой мира, его усталость исчезнет, ее смоет огромное чувство счастья. И вот это время наступило, старик лежит внизу, в зале. Но усталость не исчезла, он охвачен, как и прежде, глубоким равнодушием; этот первый шаг к желанной цели разочаровал его. Теперь во всем мире для него существует только две приманки. Одна – быть с Береникой, с Никион, связать себя с нею навеки; другая – завоевать этого человека, своего брата. Неужели Тит действительно не в силах этого добиться? Сумел же он привлечь к себе армию, сделать так, что даже трезвый, скрытный отец по-своему любил его, что Никион, несмотря на преданность своему древнему народу, простила ему разрушение храма и любит его. Неужели он бессилен перед этим мальчишкой? Для чего их мелочная, жалкая грызня?
Он встает, подходит к сидящему Домициану, обнимает его за плечи.
– Будь благоразумен, Малыш, – снова просит он. – Не нужно глупостей, которые в конце концов повредят тебе же. Не вынуждай меня быть с тобой суровым.
Он делает ему новые предложения, желая доказать искренность своих намерений. Чтобы окончательно привлечь симпатии народа к династии, он решил начать постройку роскошных общественных зданий, он будет устраивать общественные игры, каких еще не видели. Пусть Малыш, в качестве смотрителя игр и строительства утверждает планы и пожинает славу.
Домициан еще выше вздернул верхнюю губу. Он сидит прямо и неприступно. Наверно, все это западни, которые ему расставляет Тит. Он хочет окончательно привлечь симпатии народа к династии? Ага, брат понимает, как мало он популярен! Домициан нужен ему, ему нужно имя младшего брата! Он хочет возводить роскошные здания. Ага, он собирается переманить к себе лучших архитекторов, всех его Гровиев и Рабириев!
– Я хочу быть соправителем или ничем, – говорит он враждебно, упрямо.
Тит слушает его. В нем закипает гнев. Но он не должен дать ему волю. Если он вспылит, то испортит дело окончательно. Чтобы сохранить спокойствие, он повторяет про себя все, что можно сказать в оправдание брата. Ребенком его держали в ежовых рукавицах; затем, когда он едва достиг восемнадцати лет, ему вдруг пришлось стать заместителем отца в Риме, управлять половиной мира. Не удивительно, если у человека закружилась голова. Брат не лишен способностей. У него есть идеи, есть энергия. Та страстность, с которой этот восемнадцатилетний юноша заставил молодую цветущую Луцию развестись и выйти за него, импонировала. Импонировало и молодечество, хоть и ненужное, с каким он отправился тогда в армию. Неужели нет способа заставить брата почувствовать, насколько нелепо его недоверие и не нужны его происки?
Такого средства нет. Домициан ничего не чувствует.
– Ты, конечно, привлечешь к участию в траурном шествии твоего Деметрия Либания? – спрашивает он злобно.
До того Тит колебался, сделать это или нет. Теперь, раздраженный тоном брата, он, несмотря на все усилия, не в силах сдержаться:
– Да, – говорит он резко, – я позволю себе привлечь этого артиста.
– Ты знаешь, – возражает ядовито Домициан, и теперь уже его вежливости конец, его голос срывается, – что отец выбрал бы Фавора. И никого другого. И, уж конечно, не твоего еврея с его вульгарным переигрыванием.
– А твой Фавор разве скромнее? – насмешливо отзывается Тит. – Разве куплет о свиньях скромнее?
Несмотря на металлический звук его голоса, Демициан на этот раз не робеет.
– Этого следовало ждать, – ответил он, – что твоему восточному вкусу свиньи не понравятся.
Тит злится на себя, что поддался мальчишескому задору брата, что не выдержал. Он делает последнюю отчаянную попытку помириться с ним.
– Я не могу тебя сделать соправителем, – говорит он; его измученный взгляд обращен вовнутрь. – И ты знаешь причины. Все остальное я тебе дам. Женись на Юлии.
Домициан поднимает голову. Это больше, чем он ожидал. Если Тит предлагает ему жениться на Юлии вместо того, чтобы прикончить его, это не пустяк. Кто знает, надолго ли хватит у Тита терпения, не решит ли он однажды освободиться от опасного соперника, устранить его. Будь он, Домициан, на его месте, он давно бы это сделал. Если он женится на Юлии, то жизнь и право на престол ему обеспечены. Кроме того, Юлия красива. Белокурая, упитанная, с белой кожей, полная томной, пленительной лени. С минуту он колеблется. Но скоро к нему возвращается прежнее недоверие. Брат хочет, чтобы он женился на Юлии, развелся с Луцией? Ага, Тит желает иметь Луцию для себя, хочет показать, что женщина, на которой женился его брат, должна считать за честь стать его подругой. Ошибся, мой милый! На эту удочку он, Домициан, не попадется.
Он представляет себе, как будет рассказывать своим друзьям, сенатору Маруллу и адъютанту Аннию, об этом разговоре, как он прежде всего, торжествуя, расскажет о нем своей дорогой Луции. До мельчайших подробностей опишет он ей беспомощные усилия брата уговорить его и то, как он, Домициан, угадал его хитрость и отшил его. Луция будет смеяться; она хорошо смеется, и когда ему удастся ее рассмешить, от нее многого можно добиться. Он очень недоверчив, люди – дерьмо, он в этом глубоко убежден, но когда Луция смеется, он счастлив. Может быть, если она посмеется хорошо и одобрительно его рассказу, то позволит ему поцеловать шрам под своей левой грудью, прикасаться к которому она так часто ему запрещает.
– Я отдаю должное вашим добрым намерениям, брат, – заявляет он наконец очень вежливо, – но это ничего не меняет в вопросе о моих правах. Сокрытие завещания остается преступлением, его, быть может, можно простить, но нельзя искупить подобными предложениями. Я оставляю за собой свободу действий, – заканчивает он, кланяется, уходит.
Когда он затем, 30 июня, шагал за носилками отца, нельзя сказать, чтобы он испытывал недовольство. То, например, что в шествии несли столы для хлебов предложения и золотой семисвечник, взятые в качестве военной добычи в Иудейскую войну, и что таким образом восторжествовала правда и покорителем Иудеи был признан Веспасиан, а не Тит, – этого добился он, брату пришлось согласиться. Чем дольше продолжалась церемония, тем большее удовлетворение испытывал Домициан. Хорошо, что старику уже крышка. Тит прав, теперь достоинство династии можно поддержать совсем иначе. Правда, покойный отец, который полулежит там, в позе живого, на высоких носилках, опершись щекою на руку, не отличается особым достоинством, несмотря на императорские пурпурные одежды. Но процессия предков, идущих впереди, являет собой в высшей степени внушительное зрелище. Теперь у Тита и у него наконец развязаны руки. Актеры, движущиеся впереди бесконечной вереницей на конях, пешком, лежа на носилках и воплощающие предков в их масках, изображают отнюдь не владельца откупной конторы и не посредника, но полководцев, верховных судей, президентов, и их шествие завершает Геркулес, родоначальник династии. Пусть доказательства, подтверждающие таких предков, довольно сомнительны, но если их показывать массам достаточно часто, в них поверят, – он сам уже начинает в них верить.
Рядом с более крепким младшим братом Тит кажется несколько усталым. Время от времени он бормочет вместе с хорами:
– О Веспасиан, о отец мой, Веспасиан! – Но это только машинальное движение губ. Он страдает от жары, от своей вялости. Может быть, Малыш подсунул ему яд, ползучий, медленно действующий? Правда, его врач Валент это отрицает, а Валент достоин доверия. Может быть, действительно его усталость – результат бурной, беспокойной жизни. Может быть, последствие болезни, которой его заразила женщина. Может быть, не яд и не болезнь, а просто кара еврейского бога.
Девять лет прошло с тех пор, как сожгли дом этого бога. Не он – они. Он обещал Беренике пощадить храм и сделал, что мог. Если в конце концов вышло иначе, он в этом повинен не больше, чем его отец, и если он приказал нести в траурном шествии захваченную тогда храмовую утварь, то он по праву уступает умершему честь этого триумфа, но тем самым сваливает на него и всю ответственность за оскорбление еврейского бога.
Он отчетливо помнит, как отдал тогда первому центуриону Пятого легиона приказ на роковое 29 августа: «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке, его следует энергично отбросить, однако сохраняя постройки, поскольку таковые входят в состав самого храма» – так сформулировал он свой приказ. Он застраховался. Военный суд тогда все выяснил. Первая когорта Пятого легиона получила от военного руководства выговор за то, что не предотвратила пожар. Чтобы оправдаться, он даже не нуждается в хорошем адвокате.
Правда, остается другой вопрос: смог ли бы лучший оратор и хитроумнейший адвокат, будь то сам Марулл или Гельвидий, оправдать его перед проклятым хитрым восточным богом, перед этим невидимым Ягве? Центурион Пятого легиона повторил, согласно уставу, полученный приказ. Тит видит его перед собой, этого капитана Педана, как он стоял тогда перед ним, мясистый, с голым, розовым лицом, массивными плечами, мощной шеей, с одним живым и одним стеклянным глазом. Он еще будто слышит, как капитан, повторяя приказ, произносил его своим пискливым голосом. Затем, сейчас же после того, как Педан кончил, наступила крошечная пауза. Тит и теперь хорошо помнит ощущение, испытанное им во время этой крошечной паузы, – нужно разрушить вон то белое с золотым, храм этого жуткого невидимого бога, его нужно растоптать; вот что он тогда почувствовал. Иерусалим должен погибнуть, Hierosolyma est perdita, начальные буквы этих слов, – хеп, хеп, – вот что он тогда почувствовал совершенно так же, как и его солдаты. Но что он почувствовал – это его дело. Мысли невидимы, отвечать нужно только за свои дела. Возможно, конечно, что этот хитрый Ягве придерживается другой точки зрения, он, который, несмотря на свою незримость, решительно все замечает. Может быть, он поэтому сейчас и мстит ему, насылает на него болезнь и лишает всякой радости и энергии. Может быть, умнее было бы вместо доктора Валента посоветоваться с хорошим еврейским священником. Надо это обсудить с евреем Иосифом.
Ах, если бы он мог это обсудить с Береникой! Если бы она была здесь! Ведь это ради нее он устроил огневую сигнализацию. В Иудее, наверно, давно уже известно, что старик умер. Вероятно, узнала об этом и Береника в своих уединенных иудейских имениях. Наверно, она понимает, как нужна ему, и давно отправилась в путь.
– О Веспасиан! О отец мой, Веспасиан! – произносят его губы. Но его мысли заняты Береникой. Он высчитывает, что при попутном ветре она может быть здесь уже через десять дней.
Наконец шествие достигло Форума. Останавливается перед ораторской трибуной. Тит всходит на трибуну. Он хороший оратор, надгробные речи – благодарная задача, он хорошо подготовился. На скрытой в складках рукава табличке он сделал стенографические заметки. Итак, вполне уверенный в себе, он начинает говорить даже с известным удовольствием. Однако, как ни странно, он скоро отклоняется от того, о чем хотел сказать. Он почти не упоминает об английском походе умершего и говорит очень мало о спасении государства и стабилизации народного хозяйства, но металлическим голосом командующего, в длинных фразах прославляет он взятие и разрушение Веспасианом Иерусалима, этого никем до тех пор не завоеванного города. С удивлением слушали его римляне, Домициан откровенно ухмылялся. Удивлены были и евреи: почему новый император не желал признать себя разрушителем храма? К добру это или к худу, что новый владыка словно хочет сжечь свои деяния вместе с останками прежнего императора?
На Марсовом поле был сложен огромный костер в виде пирамиды в семь все уменьшавшихся кверху этажей. Пирамида эта была покрыта затканными золотом коврами; барельефы из слоновой кости и картины прославляли деяния человека, который вот-вот станет богом. Дары, принесенные умершему сенатом и народом, были разложены на этих семи этажах: кушанья, одежда, драгоценности, оружие, утварь – все, что на том свете могло ему пригодиться или доставить удовольствие. Далеко разносились вокруг ароматы смол, курений, благовонных масел, которые должны были заглушить смрад костра.
Крыши окружающих зданий – театров, бань, галерей – были усеяны зрителями. Для тех, кто не мог принять участие в процессии, ибо расстояние между Палатином и Марсовым полем оказалось недостаточным, чтобы вместить всех, имевших на это право, были возведены четыре большие трибуны.
На одной из них отвели места для представителей семи иудейских общин Рима. К ним присоединился и Клавдий Регин. Места были очень хорошие, и иудеи рассматривали это как благоприятный знак.
Давно пора повеять более дружелюбному ветру. Правительство в свое время не заставило римских евреев нести кару за Иудейское восстание. И все-таки разрушение их государства и их храма причинило им тяжкое горе. Хотя многие семьи жили в Риме уже полтора века, они не переставали считать Иудею своей родиной и через каждые несколько лет, полные благочестивой радости, совершали паломничество на праздник пасхи в Иерусалим, к дому Ягве. Теперь они навеки утратили свою истинную родину. И, помимо того, изо дня в день им напоминали особенно унизительным образом о разрушении их святыни. Именно этот человек, тело которого проносили теперь мимо них, не пожелал подарить им те небольшие отчисления, которые они делали раньше в пользу Иерусалимского храма. Наоборот: злорадно издеваясь, отдал он приказ, чтобы все пять миллионов евреев, живших в Римском государстве, отныне вносили этот налог на культ Юпитера Капитолийского. Под страхом смертной казни им было запрещено приближаться к развалинам храма ближе, чем на десять миль; и вместе с тем в насмешливом великолепии перед ними вздымалось обновленное на их деньги святилище Капитолийской троицы[16], дом того самого Юпитера, который, по мнению римлян, победил их Ягве и поверг его во прах.
Их угнетал не только этот постыдный налог. Существовал еще вопрос об иммигрантах из Иудеи. Война вымела из Иудеи огромное множество евреев. Большие города восточных провинций, Антиохия и Александрия, поглотили сотни тысяч; но около тридцати тысяч все же добрались до столицы. В Риме были евреи, обладавшие огромным богатством и влиянием, но большинство состояло из пролетариев; они влачили жалкое существование в добровольном гетто на правом берегу Тибра, своей нищетой и обособленностью они вызывали досаду и насмешки, и новый прилив, по большей части обнищавших иммигрантов, был для старожилов нежелателен. Кроме того, множество евреев в результате войны превратилось в рабов; до сих пор большая часть человеческого материала, служившего для травли зверями и других кровавых игр на арене, состояла из иудеев. Разумеется, соотечественники старались выкупать из рабства как можно больше народу, но это требовало больших средств, и выкупленных приходилось содержать. К тому же еврейские общины Александрии и Антиохии посылали все новых делегатов, чтобы уговорить римских иудеев наконец внести большие суммы в общий комитет помощи. Правда, восточные общины делали несравненно более крупные взносы в пользу жертв войны, чем Рим. Но Рим большего дать не мог; и это постоянное напоминание о том, насколько восточные иудеи богаче и влиятельнее западных и с каким высокомерием они смотрят на своих западных соплеменников, было очень мучительно.
Но сегодня эти мысли преследовали евреев города Рима меньше, чем обычно. Веспасиан умер. На трибунах Марсова поля сидели представители их семи общин – их председатели, старейшины и ученые, и ждали, чтобы он вступил в число богов. Они возлагали немало надежд на то время, когда Веспасиан наконец станет богом, а Тит – императором. Портрет Береники открыто висел в приемной нового властителя, – очень скоро иудейская принцесса взойдет на Палатин. Она, как новая Эсфирь, спасет свой народ от унижения, которому его подвергают враги.
Семь общин не любили друг друга. Одна была более модернистична, либеральна, в состав другой входили только рабы и вольноотпущенники, в третью – только римские граждане и знатные господа, но все они, знатные и пролетарии, свободомыслящие и строго ортодоксальные, были связаны общей болью о своем погибшем государстве, общим унижением, причиняемым особым налогом на евреев и внесением в особые налоговые списки, а теперь – и общей надеждой на перемену.
Евреи сидели на трибуне тесным кружком. Гай Барцаарон, председатель наиболее многочисленной Агрипповой общины, настроен не так оптимистически, как остальные. Он много пережил и многое видел. Ягве – добрый бог и довольно терпим, но император, каждый император, очень часто присваивает себе права Ягве, и тогда евреям живется трудновато. Старик покачивает умной головой. Трудно быть одновременно хорошим иудеем и хорошим римлянином. Ему самому трудно держать на высоте свою мебельную фабрику, первую в Риме, и вместе с тем выполнять законы Ягве. Все последние годы жизни его отца, которого он очень любил, были омрачены внутренними конфликтами, связанными с этой ситуацией. И на этот раз, заявил он, все будет не так просто, как они себе представляют. Вероятно, еще много воды утечет в Тибре, пока принцесса Береника станет императрицей, а если она действительно станет ею, кто знает, насколько ей придется поступиться для этого своим иудаизмом. Примеры налицо.
Все знают, кого имеет в виду этот умный, покачивающий головой старик. Писатель Иосиф бен Маттафий служит для иудеев постоянным предметом ссор и раздражения. Этот человек, его жизнь, его книга, его многократные измены и многократные заслуги перед еврейством продолжают оставаться загадкой. Правящая Иерусалимская коллегия в свое время приговорила его к отлучению. Некоторые из римских богословов считают, что теперь, после разрушения храма, эта мера потеряла свой смысл. Но для большинства римских иудеев Иосиф все же отщепенец, и они, встречаясь с ним, соблюдают расстояние в семь шагов, как будто он прокаженный. Соблюдает его и Гай Барцаарон.
– Я думаю, – говорит финансист Клавдий Регин, и его хитрые сонные глаза под выпуклым лбом смотрят прямо и неотступно в хитрые, бегающие глаза торговца мебелью, – я думаю, теперь выяснится, что доктор Иосиф бен Маттафий не забыл того, что он еврей.
Он намеренно называет Иосифа его еврейским именем и титулом. Ему хочется использовать этот случай и хоть несколько обелить Иосифа в глазах евреев. Вероятно, этот многоопытный человек знает лучше, чем находящиеся здесь, на трибуне, обо всех противоречиях личности Иосифа и нередко дает ему это понять с присущей ему ворчливостью. Вместе с тем в глубине души Регин испытывает к нему симпатию, – он помогает ему, где может, и, будучи издателем, в значительной мере способствовал славе Иосифа.
Как только Клавдий Регин заговорил, евреи на трибуне стали внимательно прислушиваться. Правда, он всегда подчеркивает, что не принадлежит к их числу, что, к счастью, его отец-сицилиец не уступил настояниям матери-еврейки и не позволил сделать ему обрезание. Но все знают, что если у евреев есть друг, то это именно Клавдий Регин.
– Я думаю, – продолжает он, – что было бы хорошо оказать доктору Иосифу бен Маттафию поддержку, если он хочет доказать свою приверженность иудаизму.
– Какую же можно тут оказать поддержку? – протестующе ворчит Гай Барцаарон.
Но Клавдий Регин знает, что евреи на трибуне примут его слова к сведению.
Шествие приблизилось, обошло вокруг Марсова поля. Находящиеся на трибуне встали, подняли руку с вытянутой ладонью, приветствуя мертвого императора. Но тот, кого все они ждали с нетерпением, – это был не мертвый, это был живой Веспасиан, актер, их актер Деметрий Либаний, еврей. И вот он уже приближается, они издали узнают об этом по возвещающим о нем бурным взрывам смеха. Процессия шла между сенатом и группами знати второго ранга, все траурное шествие предков было повторено танцорами и актерами, но здесь маски и жесты были характернее – и порой искажены до гротеска. И вот, наконец, замыкает шествие Веспасиан. Наш Деметрий Либаний[17].
Нет, это не был Деметрий, это был действительно Веспасиан. Какая жалость, что покойник не мог сам себя увидеть, – это доставило бы ему огромнейшее удовольствие. Крупными, энергичными шагами шествовал Деметрий – Веспасиан; его рот был, может быть, чуть-чуть больше, его морщины чуть жестче, чуть шире его лоб, чуть обыденнее, вульгарнее лицо, чем у умершего – там, впереди. Но именно потому это был Веспасиан вдвойне. Перед сотнями тысяч зрителей получил наглядное воплощение контраст между достоинством и мистической природой римской императорской власти и мужицкой расчетливостью последнего ее носителя. Ликуя, приветствовали толпы своего императора, когда он шагал среди них, расточая насмешки, осыпаемый насмешками. Он доволен, говорил он народу, толпившемуся по обе стороны улицы, сегодня жаркий денек, а жара вызывает жажду, это хорошо для налога на отхожие места.
Но главный номер Деметрия Либания был еще впереди. Решится ли он на него вообще? Все вновь и вновь охватывал его страх перед собственной дерзостью. Вот он увидел на одной из трибун своего коллегу Фавора – первого актера эпохи, эту бездарность, ради которой умерший оттеснял Либания на второй план. И тут он не выдержал, – слова сами собой готовы были сорваться с губ. Грузными, решительными шагами подошел он к интенданту зрелищ, подождал, пока все кругом стихло, и, указывая на костер и пышное шествие, спросил громким скрипучим голосом:
– Скажите, вы сколько выбросили на всю эту бутафорию?
– Десять миллионов, – добросовестно ответил застигнутый врасплох интендант.
Тогда Деметрий – Веспасиан хитро ухмыльнулся всем своим грубым мужицким лицом, толкнул интенданта в бок, протянул ему руку, прищурился, предложил:
– Дайте мне сто тысяч и швырните меня в Тибр.
На мгновение все оторопели, потом прыснули со смеху – зрители по обеим сторонам улицы, сенаторы на трибунах, даже солдаты лейб-гвардии, стоявшие шпалерами, не могли удержаться от смеха. Оглушительный хохот прокатывался от одного конца поля до другого.
Но евреи на трибуне, хоть и зараженные общей веселостью, тотчас же призадумались. Либаний – великолепный актер, говорили одни, его шутка превосходна, и он может ее себе позволить. Нет, заявляли другие, иудей должен быть осторожен, это будет иметь неприятные последствия. Словом, и да и нет, – они восхищались Деметрием и восхваляли его, и они же озабоченно покачивали головами и бранились.
Процессия подошла к костру. Поднялись на пирамиду, поставили носилки на верхнюю площадку. Тит открыл покойному глаза, он и Домициан поцеловали его, они остались подле него, пока внизу в последний раз проходил гвардейский полк с трубами и рогами. Затем они спустились вниз и, отвернувшись, подожгли костер. В то мгновение, когда вспыхнуло пламя, с верхнего карниза в воздух взлетел орел.
Через несколько минут вся пирамида была охвачена огнем. Воспламенившиеся массы благовоний распространяли сильный одуряющий запах. Но зрители, невзирая на запах и жару, стремились вперед, прорывали шпалеры гвардии.
– Прощай, Веспасиан! Прощай, всеблагой, величайший! Привет тебе, бог Веспасиан! – кричали они, бросались к костру, кидали в огонь последние дары, венки, одежду, отрезанные пряди волос, драгоценности. Их охватило безумие, полунапускная, полуискренняя скорбь; они кричали, рога и трубы гремели, в воздухе еще парил орел.
Со своего места на трибуне толстый финансист Клавдий Регин смотрел из-под выпуклого лба тяжелыми сонными глазами на всю эту суету. Среди сотен тысяч людей, может быть, он один испытывал настоящую скорбь. Римский император, никому не доверявший своих радостей и забот, сделал своим поверенным именно этого полуеврея. Вероятно, никто лучше его не знал слабостей покойного, но никто не знал лучше, какой мудрой деловитостью, каким сухим, острым умом и глубоким пониманием всего человеческого был он наделен. Клавдий Регин потерял в нем друга. Быстро и с трудом заковылял он с трибуны на толстых ногах прямо в жар костра, кричал с остальными, сорвал с себя башмаки, бросил их в огонь.
Жара, вопли, безумие возрастали. Даже величавая римлянка Луция не сдержалась: она разодрала свою черную одежду, бросила лохмотья в пламя, левая грудь с маленьким шрамом под ней обнажилась.