Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия об Иосифе (№2) - Сыновья

ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Сыновья - Чтение (стр. 11)
Автор: Фейхтвангер Лион
Жанр: Классическая проза
Серия: Трилогия об Иосифе

 

 


– Великий актер Деметрий Либаний заявляет, – деловито начал Иоанн, – что причиной войны послужил спор из-за мест в кесарийском магистрате, но ученые богословы Ямнии утверждают, что виною – грехи Израиля, а еврейские националисты – что произвол римских губернаторов. С другой стороны, «верующие», так называемые «минеи», или «христиане», придерживаются того взгляда, что и начало войны, и ее исход зависели от процесса против некоего лжемессии. Как видите, господа, мнения расходятся.

Он умолк, задумчиво погладил короткие усы и снова скромно обвел серыми лукавыми глазами всех присутствующих.

– Вот и наш Иосиф Флавий, – любезно заметил Марулл, – приводит в своей знаменитой книге целый ряд патриотических и религиозных мотивов. Но, – ободряюще повторил он, – что думаешь именно ты, Иоанн?

– Я думаю, – сказал Иоанн и взглянул Иосифу прямо в лицо, – что, по сути дела, причины войны гораздо проще и гораздо глубже.

Иосиф решил не участвовать в недостойном споре со своим давним врагом Иоанном; все же против воли он заговорил.

– Что же это за таинственные причины? – спросил он надменно, язвительно.

– Я вам сейчас скажу, доктор Иосиф, – миролюбиво отозвался Иоанн. – Лучше бы, конечно, по-арамейски: ведь мы оба говорим по-арамейски свободнее и не раз беседовали на хорошем арамейском языке. Но это было бы невежливо, думается мне, по отношению к остальным господам. Итак, давайте говорить хоть и плохо, но но-латыни. Я сам в начале войны знал ее причины не лучше, чем вы, может быть, и не желал их знать. Во всяком случае, когда я подстрекал своих крестьян к восстанию, я, так же как и вы, чтобы поднять их настроение, твердил им тысячи раз, что это – война Ягве против Юпитера, и я в это верил. Я был, как вы пишете, одним из зачинщиков ее и вождей, участвовал в ней от начала и до конца, был неоднократно близок к смерти. И я мог бы подохнуть, даже хорошенько не узнав, из-за чего, собственно, ведется война.

– А теперь вы знаете? – спросил все с той же язвительной холодностью Иосиф.

– Да, – ответил спокойно, почти дружелюбно Иоанн Гисхальский. – После войны, находясь на службе у милостивого сенатора Марулла, я имел время все обдумать. И я понял, в чем дело.

– Да выкладывай же наконец! – ободрил его Марулл.

– Тогда, – продолжал Иоанн, – вопрос был не в Ягве и не в Юпитере: вопрос был в ценах на масло, на вино, на хлеб и на фиги. Если бы ваша храмовая аристократия в Иерусалиме, – обратился он с дружеской назидательностью к Иосифу, – не наложила таких подлых налогов на наши скудные продукты и если бы ваше правительство в Риме, – обратился он так же дружелюбно и деловито к Маруллу, – не навалило бы на нас таких гнусных пошлин и отчислений, тогда Ягве и Юпитер еще долго отлично бы друг с другом ладили. Здесь, в Риме, можно было продавать литр фалернского вина за пять с половиной сестерциев, а мы должны были отдавать наше вино за три четверти сестерция, да притом еще драли с нас полсестерция налога. Если этого не понять и не сравнить наши довоенные цены на хлеб с ценами здесь, в Италии, то о причинах войны, выражаясь, как у нас, в Галилее, нельзя знать ни хрена. Я прочел вашу книгу очень внимательно, доктор Иосиф, но Цен и экономических данных я там не нашел. Разрешите мне, простому крестьянину, сказать вам: может быть, ваша книга и художественное произведение, но когда ее прочтешь, о причинах войны не узнаешь ни на йоту больше, чем раньше. К сожалению, главное-то вы и упустили.

Регин поднялся с кубком в руке, – из-за больного желудка он пил вино подогретым, – и принялся ходить по комнате, издавая время от времени неясное ворчание, звучавшее как одобрение. Иосиф, чтобы показать свое равнодушие, невежливо жевал конфету. Лицо Либания выражало высокомерную иронию, лицо Марулла – наслаждение. Никто не говорил, все напряженно ждали, что скажет Иоанн.

– Я считаю Иудею, – продолжал тот без видимой связи, – хорошей, здоровой страной, а ее учение – высоким и замечательным, достойным того, чтобы его защищать. Я имею в виду не невидимого бога и не великие слова пророков. Это, конечно, нечто возвышенное, но скорее относится к области нашего доктора Иосифа. Для меня лучшее в нашем учении – аграрные законы, и прежде всего закон о субботнем годе.[41] Исключительное, мудрое мероприятие, и жаль только, что из-за жадности иерусалимской аристократии, его так часто саботировали, – язвительно добавил он, повернувшись к Иосифу. – Я думаю, – обратился он опять к остальным, – что этот наш субботний год будет способствовать тому, что мы перекроем Рим. Вы позволите мне, сенатор Марулл, высказать мое мужицкое мнение откровенно. «Побежденные диктуют победителям свои законы»[42], – цитируете вы, негодуя, изречение вашего Сенеки. Наш доктор Иосиф, как я слышу, хочет этого добиться с помощью духа. Это все воздушные замки. Но благодаря конкуренции нашего сельского хозяйства мы в недалеком будущем, мне кажется, сможем действительно диктовать вам законы, и весьма осязательные. Дело в том, что сельское хозяйство Италии разрушено, сенатор Марулл. Вы, из политических соображений, импортируете в Рим хлеб и, чтобы раздавать безвозмездно или по очень низким ценам, заполняете склады таким количеством зерна, что раз и навсегда сделали нерентабельным все сельское хозяйство Италии. Взамен вы специализировались на высокосортных винах. Вначале такое плановое хозяйство было неплохо, оно даже было замечательным. Но рынок стал давно уже слишком тесным для ваших вин. В Африке перепроизводство вина. Испания уже сейчас покрывает восемьдесят процентов своих потребностей продуктами собственного производства. Галлия – сорок, пол-Азии снабжаем мы, иудеи; скоро мы будем снабжать всю. Неужели вы думаете, что сможете жить спросом на вино одной Англии и обеих германских провинций? Во всех отраслях вы энергично взялись за дело. Но к этой проблеме вы не решаетесь подойти уже в течение столетия. А теперь поздно перестраивать сельское хозяйство Италии, и сделать его жизнеспособным вы тоже не можете. Не от эллинского духа, не от иудейского и не от варваров погибнет Рим, но из-за разрухи в своем сельском хозяйстве. Это я говорю вам, сенатор Марулл, я, Иоанн Гисхальский, галилейский крестьянин. Одной спекуляцией земельными участками да мировым владычеством долго не проживешь. Без разумно организованного сельского хозяйства не обойдешься. Этим я отнюдь не хочу умалить художественные достоинства вашей книги, – закончил он сухо, вежливо обращаясь к Иосифу.

– А не кажется ли вам, что ваша точка зрения немного слишком аграрна? – спросил Деметрий, так как Иосиф молчал. В его голосе прозвучала едва уловимая ирония. Но пока Иоанн говорил, у него было время так препарировать эту иронию, что в ней прозвучало все презрение идеалиста к грубому материализму человека земли.

– Мы, галилеяне, – миролюбиво заявил Иоанн, – убежденные крестьяне. Поэтому ученые господа в Иерусалиме, – улыбнулся он, – и заменили слово «дурак» словом «мужик», или «галилеянин».

Все смотрели на Иосифа, ожидая, что он возразит. Но Иосиф оставался верен своему решению и не возразил ничего. Доводы Иоанна были смешны – настоящие мужицкие доводы, доводы черепахи против орла: «цены на хлеб», «цены на вино», «цены на масло». И от этого якобы зависит политика, из-за этого происходят войны? О, он сумел бы ответить Иоанну! «Вы, пожалуй, захотите, – мог бы он ему сказать, – объяснить исход из Египта, странствование в пустыне, создание царств Иудейского и Израильского, борьбу с Вавилоном, Ассирией и Элладой тоже ценами на хлеб и вино?» Но он сделал над собой усилие и промолчал. Ему предстоят более широкие возможности изложить свою точку зрения. В своей «Всеобщей истории евреев» ему придется все время ссылаться на причины и следствия, и именно там он покажет, что судьбу пародов всегда создавала мысль, религиозная идея, духовное. «Цены, статистика… – думал он. – Я объяснил возникновение войны ходом развития целого столетия, а не несколькими случайными цифрами. Разве в исторических книгах Библии мы находим цены и статистические данные? Разве есть цены и статистические данные у Гомера? Какой он дурак, какой мужик, этот галилеянин! И чего он хочет? Ягве давно осудил его. Семидесяти семи принадлежит ухо мира, и я один из них. А чье ухо открыто ему? Маруллу хочется развлечься, поэтому он и выпускает его против меня с этими цифрами. Но я отнюдь не намерен попасться на удочку этого римлянина».

Все же его против воли грызло воспоминание о том, что и Юст из Тивериады в немногих тоненьких книжечках своего исторического исследования приводил цены и статистические данные.

Тем временем Деметрий Либаний злился, что на него перестали обращать внимание. Не для того взял он на себя вину в разрушении храма, чтобы дать Иоанну возможность прочесть целый аграрно-экономический доклад. Что он воображает? Хочет пересадить сюда свою Галилею? Здесь еще, слава богу, не утрачено понимание искусства, и та интонация, с которой актер Деметрий Либаний произносит какое-нибудь слово, все еще интересует римлян больше, чем цены на масло во всех провинциях, вместе взятых.

Так как Иосиф молчал и Либанию тоже нечего было сказать, то Клавдий Регин в конце концов задумчиво проговорил своим высоким, жирным голосом:

– Жаль, что вы не писатель, Иоанн Гисхальский. При ваших взглядах вы могли бы написать весьма интересную книгу.

Две недели спустя сенатор Марулл, Клавдий Регин и раб Иоанн Гисхальский явились в Большой судебный зал Юлия[43] и предстали перед одной из камер «Суда ста»[44]. В землю воткнули копье в знак того, что разбирается имущественная тяжба: этот суд разбирал исключительно гражданские дела.

Судебная процедура совершалась весьма торжественно. Ее возглавлял сам председатель суда, один из восемнадцати верховных судей империи[45], ликторы были в полной форме, с топорами и пучками прутьев. Но странно противоречило этой торжественности то, что суд решал одновременно множество дел. Восемь камер заседали в большом зале; они были отделены друг от друга только занавесками, так что время от времени можно было сразу слышать разбирательство нескольких дел.

Очень скоро были вызваны стороны мнимого процесса «Клавдий Регин против Юния Марулла».

Регин тронул «удлиненной» рукой, то есть маленькой палочкой, плечо Иоанна и произнес формулу: «Я считаю этого человека свободным».

Судья спросил Марулла:

– Имеете ли вы что-нибудь возразить на это?

Марулл молчал. Тогда ликтор коснулся «удлиненной» рукой плеча Иоанна и сказал:

– Этого человека считают свободным. Кто имеет возражения?

Марулл снова промолчал.

Тогда судья сказал:

– Я заявляю, что этот человек, согласно римскому праву, свободен.

Когда процедура была закончена, Марулл обратился с горькой усмешкой к Иоанну:

– Так, Иоанн, а теперь я тебе дам пятьдесят тысяч сестерциев, и когда их будет пятьсот тысяч, ты, если тебе угодно, можешь отправляться в Иудею.

Иоанн сказал:

– Дайте мне десять тысяч и отпустите меня, когда будет сто тысяч.

Клавдий Регин внимательно слушал.

Марулл подумал, что с его стороны, пожалуй, было неосторожно начать этот разговор в присутствии издателя. Но теперь ему не оставалось ничего иного, как согласиться.



После трудов, связанных с принятием власти и большим пожаром, Тит уехал на короткое время отдохнуть в сопровождении одного только врача Валента в свое имение возле Коссы.

Но отдых оказался еще короче, чем он предполагал. Уже по истечении первых дней из города прибыла весть о новом несчастье. Эпидемия, поглотившая в Египте и Сицилии столько жертв, теперь, в конце лета, достигла Рима. За вчерашний день медицинской помощью было зарегистрировано сто восемнадцать смертных случаев.

– Не вернуться ли нам в Рим, Валент? – спросил Тит своего врача и доверенного.

Валент запротестовал. Он привел немало доводов. Эпидемия разразилась очень некстати. Правда, он великий диагност, но при чуме диагносты не нужны, ее симптомы до того очевидны, что их узнает сразу и ребенок. Нет, теперь он в Риме никакой особой славы не пожнет. Город и так предпочитает египетских, еврейских и греческих врачей. А что греки и египтяне более опытны в борьбе с чумой, с этим спорить не приходится.

Лейб-медик Валент – холодный, усталый человек, реалист. Он достиг того, чего мог достигнуть, у него бесчисленные последователи, он создал новую школу. Правда, карьера далась ему нелегко. Несмотря на свои новые методы, он едва ли возвысился бы, если бы ему не удалось сделать нескольким дамам-аристократкам в критическую минуту удачный аборт. Да и потом возникали трудности; хотя он получал самые высокие гонорары в Риме, но прошло еще немало лет, пока он добился полного признания, и многие задирающие нос еврейские и греческие коллеги совершенно открыто считали его шарлатаном. Лишь после того, как Тит сделал его своим лейб-медиком, сплетни прекратились. Теперь у него были деньги и слава, и, кроме того, он был доверенным Тита, в известной степени – как бы его соправителем. Он достиг вершины.

Но тому, кто забрался очень высоко, бывает трудно на этой высоте удержаться. Разве не намечается уже некоторое нисхождение? За последние недели с Титом произошла перемена – очень лестная для доктора Валента, но для человека Валента – весьма опасная. Тит стал бодрее, самостоятельнее, грозил от него ускользнуть. А теперь еще эта эпидемия, которую некоторые личности, наверное, используют, чтобы выдвинуться на первый план.

Уже на следующий день выяснилось, что предчувствия Валента имели под собою почву. Когда приехал Клавдий Регин, император долго совещался с ним, не пригласив Валента. За этот день умерло триста сорок три человека, на следующий день – свыше четырехсот. Чума эта была несколько иного вида, чем известная до сих пор, ее признаками были не черные шишки, а сильный понос и ужасающее охлаждение кожи, а также всего тела. Еврейские и греческие врачи хвалились тем, что им удалось в некоторых случаях добиться исцеления. Они применяли также новые профилактические меры, и, как видно, с успехом. Валент был озлоблен.

Многие из состоятельных римлян, хотя они сейчас, в конце лета, только что вернулись в город из своих имений, снова покинули его. Тит, несмотря на совет врача, вернулся в город. Клавдий Регин сказал ему, что его враги истолковывают мор как новое знамение богов, и поэтому он тем более должен показать себя по отношению к римлянам добрым отцом.

В городе его ждало письмо от Береники. Она находила, что не следует праздновать их встречу, пока в Риме неистовствует чума. Она надеется, что в течение двух-трех недель эпидемия несколько утихнет, и тогда она сможет приехать. Когда до Тита дошла весть об эпидемии, его первой мыслью было именно то, что ему теперь придется еще дольше ждать Беренику. Получив письмо, он подумал было, не поехать ли ей навстречу в Грецию. Но в следующее же мгновение отверг этот план. Он был уверен в себе, был уверен в Беренике, он не хотел, чтобы его римляне считали своего императора трусом. Эпидемия – хороший повод, он даст ему возможность показать себя.

И действительно, римляне на этот раз вполне оценили его поведение; да, они даже нашли, что после приезда Кита эпидемия приутихла.



Как только слухи о поветрии дошли до ушей Дорион, она предложила Иосифу уехать из города, ибо, несмотря на присутствие императора, бежали все, кто мог себе это позволить. Вилла у Альбанского озера еще недостроена, но, на худой конец, можно жить и там, а потом – они все равно будут большую часть дня на воздухе. Иосиф нашел разумным ее намерение вместе с мальчиком уехать из зачумленного Рима. Но он ненавидел альбанскую виллу и предложил поехать в Кампанью[46]. Она настаивала, дело дошло до резкостей, и стало ясно, насколько их примирение непрочно. Наконец он заявил, что чувствует себя вне опасности в руке своего бога, и остался в Риме, а она с Павлом и Финеем уехала на виллу.

Дорион было тяжело, что она в ссоре с отцом. Она любила своего мужа горячей, чем отца, но ее отношения с отцом были ровнее; они с отцом понимали друг друга, с Иосифом – нет. Она решила, несмотря на размолвку, отправиться к отцу и еще раз попросить его исполнить ее заветное желание и расписать альбанскую виллу. Ведь он же все равно не может оставаться в зачумленном Риме.

Дорион уже отдала приказ приготовить носилки, но вдруг ей вспомнились вульгарные, недостойные слова, сказанные отцом об ее муже. Нет, она не может поехать к нему. Сама она имеет право бранить Иосифа, поносить его при посторонних, но только она одна, и больше никто, даже ее отец. Все же она попыталась преодолеть себя. Ведь любит же она отца, а между ней и Иосифом отношения становятся все хуже. Как ей жить дальше, не примирившись с отцом? Она приказала своим ногам идти, но они не шли. Не повидавшись с отцом, она уехала на виллу.

В Альбане было чудесно. Благородные очертания горы вздымались к небу, вширь и вдаль раскинулось море, прелестно было озеро, воздух легок. Постройка быстро подвигалась вперед, и Дорион с увлечением давала все новые указания. Но стены оставались пустыми; она не могла принудить себя поручить роспись другому, хотя архитектор Гровий рекомендовал ей стольких прекрасных живописцев. Она видела пустые стены, и ее мучило, что они пусты.

Иосиф остался в Риме. Он сказал правду. Он был действительно преисполнен высокомерной, фаталистической уверенности. Мор не коснется его. Но исчезла всякая надежда, что отношения между ним и Дорион наладятся. Он унижался перед ней, он отказался от своего сына Павла, разрешил ей постройку виллы. И это бесполезно, он ничего не добьется, она хочет иметь все или ничего. Он может удержать ее, лишь целиком подчинившись ее воле и отказавшись от самого себя.

В эти дни он часто ходил в Субуру, к Маре, к своему сыну Симону. Он советовал ей тоже уехать из Рима, но она привыкла в Галилее относиться к эпидемиям как фаталистка. Мара хотела остаться там, где был Иосиф; втайне она радовалась, что из-за эпидемии видела Иосифа чаще. Она теперь почти всегда носила свои плетеные надушенные сандалии; ей хотелось быть для него в праздничной готовности.

Иосиф сидел в уютной комнате, которую стеклодув Алексий предоставил в распоряжение Мары. Даже сейчас, несмотря на эпидемию, в Субуре царило такое движение, что шум проникал в комнату. Иосиф читал, иногда разговаривал с Марой или занимался со своим сыном Симоном-Яники, своим еврейским сыном. Из-за мора Симон не мог, как обычно, гонять по улицам; разве у Мары действительно не было достаточных причин считать мор небесным даром? Чтобы избежать заразы, мальчик был вынужден сидеть дома и волей-неволей занялся книгами. Иосиф принес ему «Иудейскую войну». Это была арамейская версия, первоначальная, с меньшими компромиссами, чем греческая. Симон заинтересовался книгой, он был смышленым мальчиком, и Иосиф испытывал раскаяние и горечь, когда замечал, как его маленький сын все вновь и вновь ломает себе голову над теми местами, где Иосиф из политических соображений что-нибудь пропустил или затушевал. Впрочем, в этих случаях Иосиф начинал мысленно пререкаться с Иоанном Гисхальским и Юстом из Тивериады и высмеивать их за их цифры и статистику.

Мара сидела тихая и довольная, когда Иосиф, ее господин, беседовал о своей книге с мальчиком, которого она ему родила. Верховный богослов Иоханан бен Заккаи был поистине святым человеком, его голосом говорил Ягве.

Больше всего интересовало Симона-Яники в «Иудейской войне» описание всего относящегося к оружию, в частности – к военным орудиям. Он не мог наслушаться, когда отец рассказывал об артиллерии, осадных машинах, камнеметах, таранах, катапультах и баллистах. Коренастый мальчик сидел против отца, быстрые глаза на овальном лице глядели на него внимательно, Симон неутомимо расспрашивал о каждой детали. Скоро он твердо усвоил разницу между оксиболом и петроболом[47], между прямолинейным натяжным приспособлением, эвтитоном, и угловым натяжным приспособлением, палиноном. Он знал, как строится орудие, натяжное приспособление которого проходит только раз между стяжными болтами, орудие, у которого стержень натяжного приспособления после первого оборота проходит вторично тот же путь между стяжными болтами. Он так заинтересовался всем этим, что, поборов свою лень, стал записывать самое важное и по нескольку раз прочитывал записи вслух, чтобы запомнить. И Мара радовалась за своего умного сына.

Пока тянулись эти праздные чумные недели, в голове мальчика Симона возник хитрый план. Иосиф рассказывал ему о замечательном орудии евреев – о катапульте, прозванной «Большая Дебора». По-видимому, это было гениально сконструированное орудие. Изобретателю пришла смелая мысль соединить с помощью полиспаста горизонтальный вал задней части регулятора с тетивой лука. Длина снаряда этой военной машины составляла 1,36 метра; диаметр снаряда – 0,148 метра, дальнобойность – 458,20 метра. И вот Симон решил употребить вынужденное безделье этих скучных дней, когда он был прикован к дому, на то, чтобы сконструировать модель «Большой Деборы», и притом с одним усовершенствованием, – он надумал пристроить особый рычаг, благодаря которому орудие можно было пустить в ход очень быстро и без всяких усилий. Этой моделью он хотел сделать отцу сюрприз.

Но когда он приступил к работе, то вынужден был признать, что своими двумя руками ему не обойтись, их нужно было, по крайней мере, четыре. Он доверился матери, она стала помогать ему по мере сил, но от ее усердия было мало толку; женщины не годились для таких чисто мужских дел. Вот если бы тут был его друг, его товарищ Константин.

Но тот, с тех пор как началась эпидемия, не показывался. Так как Симону было внушено, чтобы он, из опасения заразы, общался с другими людьми как можно меньше, то, вероятно, его другу Константину сделали такое же внушение. Все же теперь, когда речь шла о «Большой Деборе», Симон решил, что эти страхи преувеличены, и пустился в путь, чтобы повидать своего товарища. Матери, пытавшейся удержать его, он заявил, что должен раздобыть мягкое дерево для своей модели.

Однако в доме друга его ждала неприятность. Дело в том, что отец Константина, полковник Лукрион, находясь в действующей армии, пережил несколько пренеприятных эпидемий, его люди мерли, как мухи в холодный день, – и теперь, когда в Риме разразился мор, он очень нервничал. Средства не позволяли ему покинуть город; но, по крайней мере, в своем доме он принял все меры предосторожности. Два раза в день приносил он жертвы на маленьком домашнем алтаре, неизменно держал перед носом пропитанный уксусом платок, жег сандаловое дерево, чтобы дым уничтожал заразу, избегал всего, что могло бы разгневать богов, и строжайшим образом запретил своему сыну Константину встречаться с Симоном, чтобы тот не осквернил себя общением с евреем, с безбожником. Поэтому, когда полковник увидел Симона, он отпрянул в ужасе и гневе и стал осыпать удивленного мальчика неистовой бранью. Пусть он убирается вон, он отравляет воздух своим дыханием, и каждый, кто приблизится к нему, схватит заразу. Это все старая еврейская свинья, – он имел в виду Беренику, но этого Симон не понял, – виновата в эпидемии. Если Симон не удалится со скоростью преследуемого зайца, то он, полковник Лукрион, по всем правилам сделает из него рагу. Симон удалился, но его изумление было, пожалуй, сильнее, чем его стыд и гнев.

Ни отцу, ни матери не сказал он о странном поведении Лукриона. Дело касалось только их двоих. Но тем усерднее размышлял он о полковнике, о его ярости и его словах. Что Лукрион грубый человек, Симон знал; он и раньше не раз слышал от него антисемитские выпады. Но он не был злопамятным, Симон и сам имел обыкновение часто и крепко ругаться. Кроме того, будучи мальчиком умным и с жизненным опытом, он сообразил, что, вероятно, Лукрион разнервничался по случаю мора. Все-таки у всякого есть гордость, и не очень-то приятно, когда тебе говорят, что ты отравляешь воздух и разносишь заразу. Симон решил спросить у полковника о причинах, побудивших его к столь оскорбительным речам. Правда, он сделает это, когда эпидемия кончится и с полковником можно будет разговаривать по-человечески.

Впрочем, посещение друга, несмотря на чисто солдафонскую вспышку Лукриона, все же привело к цели. Его товарищ Константин, как порядочный мальчик и добрый друг, устыдился поведения своего отца. Еще когда старик бранил Симона, Константин, присутствовавший при этом, красный и беспомощный, делал ему за спиною отца успокаивающие знаки. Через два дня ему удалось тайком выбраться к Симону. Мара не располагала таким запасом крепких слов, как полковник Лукрион, но при виде Константина она ужаснулась но меньше, чем полковник при появлении Симона. Симон же, когда его мать хотела выгнать долгожданного друга, который наконец пришел, начал так ругаться, что чуть не превзошел полковника Лукриона, Прежде всего он несколько раз употребил выражение «Клянусь Герклом», – придуманное им сокращение «Клянусь Геркулесом». Он знал, что этим упоминанием одиозного языческого бога крайне напугает мать, и она действительно тотчас же замолчала и удалилась.

Когда они наконец остались одни, Константин, запинаясь, попытался извиниться за отца, оправдать его. Однако Симон находил сейчас несвоевременным сообщать Константину, что он за последние два дня думал о полковнике Лукрионе, он просто был рад присутствию друга, и его сейчас больше всего интересовала «Большая Дебора». Поэтому он решительно остановил Константина и стал рассказывать ему о своей модели. Константин, обрадованный, что Симон не вымещает на нем зла за поведение отца, горячо принялся за модель, и работа закипела.

Скоро Константин пришел вторично. И с тех пор, к ужасу Мары, мальчики стали бывать вместе все чаще, подстрекаемые трудностью и таинственностью своего предприятия, и в то время, как город вокруг был поглощен страхом заразы и молитвами, они мастерили «Большую Дебору».

Мару мучили сомнения, не обязана ли она сказать Иосифу об этих посещениях. Но такой неприятности она все же была не в силах причинить своему Яники. Кроме того, ее радовало, что она как бы участвует в заговоре сына. Тихо сидела она и слушала, когда Симон осторожно, обиняком расспрашивал отца о конструкции «Большой Деборы», и она с трудом могла удержаться от того, чтобы время от времени заговорщически не подмигнуть сыну.

Иосиф не замечал их секретов. Он часто приходил в Субуру, и ему нравился его еврейский сын. Это был славный, смышленый мальчик, правда, слишком приверженный ко всему чувственно-материальному. Но Иосиф не очень много о нем думал. Все вновь и вновь, болтая с ним, представлял он себе своего сына Павла, разъезжающего по альбанским холмам в экипаже, запряженном козами, – стройного, смугло-бледного, надменного. Иосиф терпеливо отвечал на вопросы своего сына Симона, смотрел на круглое, ясное, довольное лицо Мары и очень любил своего сына Павла.



Вследствие пожара и усиленного строительства живописец Фабулл был буквально завален заказами. Он работал. А когда он не работал, то ждал свою дочь, представлял себе, как она придет к нему и будет просить прощения, и это ожидание терзало замкнутого, гордого человека. Она знала, как сильно он любит ее, она тоже его любит, и она придет. Он ждал. Работал все более безудержно, чтобы не ждать.

О чуме он не думал. Ему казалось немыслимым заболеть, прежде чем он не напишет свою главную картину и не помирится с любимой дочерью. Он работал. Как всегда, одевался с присущей ему безупречной тщательностью, писал только в парадной одежде. Он работал или ждал свою дочь. Так проводил он дни и ночи. Солнце еще вставало рано и поздно садилось, он мог писать долго.

Постройка гигантского здания новых бань настолько подвинулась, что он мог начать свою большую фреску «Упущенные возможности». Долгие годы был он занят этой картиной. Он мечтал написать ее для дочери, и его глубоко огорчало, что этого не будет. Но как художник он вынужден был признать, что размеры зала, который ему теперь предстояло расписать, более благоприятствовали фреске, чем любое частное здание. С озлобленным рвением принялся он за свою задачу. «Упущенные возможности» – это будет хорошая картина. И его назовут не только первым живописцем династии Флавиев, но первым живописцем всех императоров. В Рим натащили лучшие картины, написанные шесть-семь столетий тому назад, но тот не сможет похвалиться, что видел Рим, кто не увидит его фрески.

Едва успел он установить леса и сделать первые мазки, как заболел. Болезнь бросила его на ложе, вызвала у него, столь педантично опрятного и корректного, понос и рвоту, спустя несколько часов врачи заключили, что он безнадежен. Он лежал с ввалившимися глазами, мясистые черты опали, нос заострился, лицо и руки стали синеватыми, кожа холодной, точно кожа трупа. Вокруг него дымились курения, чтобы уменьшить опасность заразы и заглушить исходившую от него вонь. Его икры сводила судорога, и, хотя сознание оставалось ясным, в ушах шумело, его одолевало головокружение, он пытался представить себе свою картину, но глаза заволакивало плотным мраком. Его мучила нестерпимая жажда, он видел и сознавал все, что вокруг него происходит. Он знал, что за каждый глоток поплатится рвотой, болями, слабостью, и для врачей, знавших его почти болезненную опрятность и корректность, самым пугающим было то, что он все же требовал пить, пить – вновь и вновь. Все вокруг стало ему безразличным: сначала его друзья, затем его картины, наконец, его дочь. Предстоящая смерть тоже стала ему безразличной, он требовал только одного – воды, воды.

Когда на третий день вечером скульптору Василию сообщили, что его друг Фабулл умер, он сказал, обращаясь к своему помощнику Критию:

– Видишь, Критий, чего стоит все это? Он хотел написать свои «Упущенные возможности» и из-за этого умер. Изводишься, рассчитываешь, берешь еще заказ и еще один. Знаешь, что хватит тех денег, которые есть у тебя. И знаешь, что создал лучшее, что мог создать. Но хочешь иметь еще больше денег, хочешь сделать еще лучше, хочешь еще большей славы, хочешь, чтобы продукция фабрики на будущий год дошла до двухсот тридцати тысяч бюстов вместо двухсот десяти тысяч.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33