Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия об Иосифе (№2) - Сыновья

ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Сыновья - Чтение (стр. 29)
Автор: Фейхтвангер Лион
Жанр: Классическая проза
Серия: Трилогия об Иосифе

 

 


Прекрасно, как и хотел он, шар,

И стекло у него благородно

Мерцает и светится изнутри.



В конце августа Иосиф уехал на несколько дней в Кампанью, чтобы спастись от невыносимой городской жары, но в это время его известили, что постройка синагоги его имени значительно подвинулась и что туда можно перенести вывезенные из Иерусалима свитки торы.

Иосиф вернулся в Рим. Вместе с доктором Лицинием осмотрел молельню. Высокий белый четырехугольник здания гармонировал с окружающими домами и все же производил странное впечатление; дома вокруг него теснились друг к другу, ибо земля здесь была очень дорога, а здание строящейся синагоги гордо стояло среди пустого пространства, наискосок от улицы, ибо оно было так повернуто, чтобы молящиеся стояли лицом к востоку, к Иерусалиму.

Архитектор Зенон водил гостей. Подземный сводчатый зал, у восточной стены которого стоял большой шкаф, предназначенный для семидесяти свитков, был прохладен, сквозь многочисленные люки падал свет, подвал казался спокойным и в то же время полным тайны.

Спустя три дня торжественная процессия – Иосиф и знатнейшие римские иудеи перенесли свитки торы в новое место их хранения. Свитки были завернуты в драгоценные вышитые ткани, украшены золотыми венцами, но сами они были растерзаны, запачканы кровью, истоптаны сапогами солдат, грабивших синагоги горящего Иерусалима. Иосиф вспомнил, как он спасал их из синагоги александрийских паломников. Он снова видел, как шел тогда через весь город с золотым письменным прибором у пояса, держа в каждой руке по свитку, сопровождаемый истерзанными, спотыкающимися евреями, несшими вместо балок креста, на которых они должны были умереть, свитки Священного писания. Он снова видел и слышал солдат, высмеивавших эту странную процессию. Теперь никто не смеялся над шествием почтенных господ, несших свитки в выстроенный им, Иосифом, дом. Наоборот, впереди процессии и замыкая ее шли императорские чиновники, солдаты лейб-гвардии в парадной форме составляли охрану и почетный караул, и прохожие, мимо которых шла процессия, кланялись, приветствовали ее, оказывали почести чужому божеству. И все же Иосиф испытывал неприятное ощущение беззащитности и был рад, когда свитки наконец оказались в прохладном сумеречном зале, где они должны были отныне храниться.

Сам Иосиф, когда остальные ушли, остался здесь один со свитками. Он сидел перед большим простым шкафом, перед белым, затканным бледными золотыми буквами занавесом, смутно напоминавшим завесу Иерусалимского храма. Он знал, что в одном из поврежденных пергаментов было вырезано два куска в форме человеческих ступней, – какой-то солдат вырезал себе стельки для сапог, на месте вырезов были повреждены строки: «Пришельца не притесняй и не угнетай его; ибо вы сами были пришельцами в земле Египетской».

Иосиф вдруг почувствовал как бы физическое родство с этими свитками. Здесь, в этом шкафу, были собраны его отцы и праотцы, все они жили лишь для того, чтобы влиться в него. Он был смыслом и исполнением их жизней, истории которых лежали здесь, в шкафу.

«Египетские цари считали, что они могут победить смерть, если замкнут свои набальзамированные тела в огромные остроконечные горы с треугольными гранями. Нет, они не владели тайной, эти мертвецы, – мы владеем ею. Несколькими буквами, магией слов побеждаем мы смерть. В эти несколько маленьких свитков уложили мы жизнь Иудеи, так что она не угаснет вовеки. Царство Израиль могло погибнуть, и царство Иудея, и второе царство Иудея[137], и храм; но дух свитков нерушим».

Он вел беседу со свитками, замкнутыми в шкафу. Вырез в одном из свитков, в этом окровавленном свитке, зиял, словно огромный рот, говоривший с ним. И все они открывали рты, эти свитки, и говорили с ним. Сумрачные своды вокруг него были полны какими-то формами, они росли, ширились, уже не видно было стен. Израиль был вокруг него – бесчисленный, как песок морской, бесконечный в пространстве, бесконечный во времени.

Сказанное ему однажды Клавдием Регином об историях и ситуациях Библии, пережитых им, Иосифом, стало вдруг для него из слов реальностью. Он беседовал с невидимо присутствующими в зале, со своими давно умершими отцами, дядями и двоюродными братьями. Слушал их поучения. Спорил с ними. Шутливо грозил тем, кто, радея о своем народе, слишком много брал на себя, – Пинхасу, Ездре и Неемии. Качая головой, мудро беседовал он с умным Мардохеем о смысле и бессмыслице национализма. Он знал всегда, что величие и история нации умножает только силу того, кто сам силен от природы, но что слабому она помочь не может. Если слабый хочет опереться на свою нацию, она оказывается обманчивой опорой, а неразумное чванство ее силой – только лишает его понимания собственной слабости. Кто слаб сам, пусть не надеется, что может помочь себе, цепляясь за других. Каждому предъявляется счет, каждый должен платить за себя, сила укрепляет лишь сильного, слабого она окончательно сбрасывает вниз. Мудрый Мардохей одобрительно кивал слегка трясущейся головой, – он ведь всегда говорил, что не следовало после падения Амана убивать столько врагов еврейства, да их, между нами, было вовсе не так много, как указал составитель «Книги Эсфирь». А в глубине, исчезая в сумраке, стояла гигантская фигура Исайи и кивала.

Иосиф слушал, спрашивал, отвечал и спорил с большим воодушевлением. Нет, никто не мог написать историю еврейства лучше, чем он, носивший в себе все ее «за» и «против». Как сын своей отчизны, он был сердцем с евреями, как гражданин вселенной, он стоял разумом выше их, и никто лучше его не знал границ, за которыми приверженность к отчизне становится нелепой крайностью.

Он встал, подошел к шкафу, поднес пальцы к губам, прикоснулся к белому, затканному бледными золотыми буквами занавесу, низко склонился перед ним. И когда он так стоял, он чувствовал все бремя своей задачи, но вместе с тем – огромное желание работать и доверие к самому себе.

Окрыленный, полный видений, покинул он зал со свитками торы, чтобы вступить на тот путь, который видел перед собой до его последнего поворота.

Жирные пальцы Клавдия Регина хозяйничали среди бумаг, вытаскивали таблицы, его хриплый голос объяснял их. Вопрос, о котором он докладывал принцу Домициану, был очень сложен. Речь шла опять об отрезках, остававшихся при распределении земли между военными колониями и присвоенных, без всяких прав на то, распределяющими землю чиновниками или частными лицами. Этот обычай был освящен десятилетиями, и правительство терпело его. Однако Веспасиан уже принял меры к тому, чтобы конфисковать эту незаконно присвоенную собственность и таким образом получить земли стоимостью в двести шестьдесят миллионов. Предполагалось, что конфискации будут подлежать земли, захваченные после 9 июня 821 года от основания Рима – дня смерти императора Нерона. Но уже его кабинет склонялся к тому, чтобы отодвинуть этот срок еще дальше, а именно – до 13 октября 807 года, дня смерти императора Клавдия. Таким образом, ценности, подлежащие конфискации, достигли бы значительных размеров. Вопрос заключался лишь в том, не создаст ли себе новая династия в результате такого отчуждения слишком много политических врагов. Теперь Регин предлагал назначить еще более далекий срок, а именно – 24 января 794 года, день смерти императора Гая. С помощью многочисленных, хитро и осторожно составленных таблиц он старался доказать Домициану, что политический вред этой меры будет незначителен в сравнении с его экономическими преимуществами.

Домициан слушал его, крепко прижав вздернутую верхнюю губу к нижней, что придавало его лицу выражение напряженного внимания. Он терпеть не мог Клавдия Регина, но, несомненно, лучшего знатока в экономических вопросах не сыщешь. Не прошло и десяти минут, как Домициан решил последовать его совету и в этом деле.

Приняв решение, он почти не слушал дальнейший доклад, и его мысли отвлеклись в сторону. Как противно, в сущности, что приходится тратить столько времени с людьми, подобными Регину. Но они необходимы для управления, его отец это хорошо знал, почему и связался с полуевреем, и он, Домициан, имел теперь все основания выработать себе определенный план на тот период времени, когда сам станет императором. Сведения о здоровье его брата, которые он получает окольным путем, через Марулла, доказывают, что подготовиться уже давно пора.

Он улыбается, вспоминая, как меньше полугода назад тщательно разработал проект бежать из столицы, в которой его удерживала подозрительность Тита, в Галлию или Германию и заставить тамошний военный корпус провозгласить его императором. Теперь он может покончить с подобными фантастическими проектами, престол ему обеспечен. Впрочем, удивительно, что с тех пор, как у него появилась эта уверенность, детали, которые раньше ему казались скучными, вызывают в нем серьезный интерес. Вместе с растущей уверенностью, что он будет императором, в нем просыпается унаследованная от отца любовь к организации, и когда он выслушивает доклады Анния Басса о военных делах, доклады Марулла о делах политических, даже когда говорит с противным Регином об экономических вопросах, он яростно спорит по поводу каждой частности их сложных выкладок.

Чтобы мыслить последовательно, ему нужны спокойствие и сосредоточенность. Нередко он запирается на целые часы; он знает, его противники сплетничают, будто он проводит эти часы, накалывая мух на булавки. Пусть болтают. Пусть распространяют самые нелепые слухи о его жажде власти, его беззастенчивой развращенности. Ему известно, что в кругах республиканской знати ходит по рукам его письмо, в котором он, еще будучи пятнадцатилетним мальчиком и получая от отца весьма скудное содержание, предложил сенатору Пальфурию Суре провести с ним ночь и требовал за это пятьсот сестерциев, позорно маленькую сумму. Конечно, Пальфурий Сура – болван, что дал выкрасть у себя это письмо, но еще большие болваны те, кто наслаждается его чтением. Совершенно безразлично – подлинное это письмо или фальшивка, оно становится с каждым днем поддельное, и недалек тот день, когда оно окончательно станет подделкой.

Можно сколотить сто сорок три миллиона, заявляет Клавдий Регин, если отодвинуть, как он предлагает, предельный срок до 24 января 794 года. Тит, вероятно, отказался бы от этой суммы во имя своей популярности. Он, Домициан, и не подумает. Сто сорок три миллиона – большие деньги. Пока он был вынужден требовать денег от отца и брата, он, услышав такую цифру, вероятно, только пожал бы плечами. Но теперь ему предстоит самому иметь с ней дело, и его отношение к ней меняется. Когда он будет у власти, ему понадобится много денег, он развернет большое строительство. Для Луции. Луция – единственный человек, мнением которого он дорожит. Правда, купить ее нельзя. Нельзя даже купить ее смех. Она смеется, когда хочет.

– Круг лиц, которых это коснется, – говорил Регин, – вовсе не так велик, как могло бы показаться. Их…

Домициан заставляет себя не думать о танцоре Парисе и о тех пяти-шести мужчинах, с которыми, по мнению Рима, спит Луция. Однако вовсе изгнать эти мысли ему не удается. «Париса переоценивают, – мелькает у него в голове. – Это происходит оттого, что слишком немногие знают, что хорошо и что плохо. Еврея Иосифа тоже переоценивают. Его книга не плоха, вероятно, она даже хороша, но глупо так раздувать ее значение. Я терпеть его не могу. Он еще менее симпатичен, чем Регин. Эти восточные люди фальшивы. Их не ухватишь, в них есть что-то скользкое, а Иосиф еще опаснее, чем еврейка, из-за которой Тит гибнет».

Он выпрямляется, сидит очень прямой, угловато отставив назад локти. «Да, – думает он, – Титу крышка. Счастье для него, если он скоро станет богом. Этого процесса затягивать не следует. Нужно, чтобы Марулл опять поговорил с Валентом».

– Следовало бы, – говорит в это время Регин, – по случаю передела обложить провинции Египет и Сирию новыми земельными налогами; давно пора.

«Мне уже давно было пора, – подумал Домициан, – наконец свести счеты с Титом. Иначе он улизнул бы к богам, не дав посчитаться с ним. Правда, дольше пяти лет он не протянул бы и без меня; но то, что он благодаря мне уберется на пять лет раньше, – это удачно. Одно только: он не знает, что ему приходится убираться благодаря мне, и я не должен показывать виду. А то еще вцепится. Нет, эта история с Юлией была единственным решением вопроса. Сначала отказаться от брака с ней, а потом переспать с ней и без брака, – это была удачная идея, и это должно сразить его. Прежде всего потому, что она этого не хотела, и если бы не мои упорство и сила, я бы ничего не добился. При этом она красива, бела, мясиста, и с ней приятно. Я бы дал несколько миллионов за то, чтобы узнать, как он к этому относится, господин брат мой. Он, наверно, не выдал бы ее за этого скучного. Сабина, если бы ничего не замечал. А его ледяное молчание только доказывает, как у него пухнет печенка от этой истории».

А что, по мнению римлян, у самого Домициана еще не так должна была пухнуть печенка из-за отношений Тита с Луцией, он знать не хотел, и он этого не знал.

«Мне придется немало выслушать речей, – продолжал он размышлять, – какой он был хороший правитель и какой я хороший правитель. Даже этот Иосиф, из предосторожности, несколько раз похвалил меня в своей книге. Конечно, все сплошная фальшь и подхалимство. Он подлиза, этот Иосиф, и вообще недостойно интересоваться тем, что о вас пишет какой-то еврей. Все же приятнее, что он отозвался обо мне неплохо. Когда Тит сделается богом, от него ничего не останется, кроме неуклюжей и довольно обшарпанной триумфальной арки и того, что написал о нем этот еврей. Я мог бы, собственно говоря, поставить ему и более приличную триумфальную арку, когда он станет богом. А эдакого типа, как тот еврей, раздражать не следует, чтобы он не написал плохого. Но я терпеть его не могу. Не понимаю, что в нем находит Луция.

Она любит книги; мемуары ее отца хороши – немного сухи, но очень ясны. В общем, мне кажется, что проза нашей эпохи лучше стихов. Мои собственные стихи тоже немногого стоят, мой роман в стихах об истории Капитолия – это просто юношеский вздор. Но моя проза недурна. Во всяком случае, когда я писал свою «Похвалу плеши», мне это доставило огромное удовольствие. И, уж конечно, лучше, чтоб я сам смеялся над своими жидкими волосами, чем другие.

Но я рад, что теперь мне больше не нужно сочинять стихи. Кто лишен возможности действовать, пусть ищет прибежища в стихах. Литература – хорошее препровождение времени для того, кто пишет, – всегда, а иногда и для тех, кто читает; когда я дорвусь, я буду широко покровительствовать литературе, – это стоит недорого. Литературное состязание, даже если его обставить первоклассно, не стоит и сотой доли того, во что обходятся приличные бега. Разумеется, литература дает и меньшую популярность. Но зато больше чести. Если от тех ста пятидесяти миллионов, которые я выжму из отчужденных земель, я уделю только три процента на литературные состязания и премии, то я просто буду купаться в почестях, и никакое тявканье по поводу отчуждения меня не проймет.

При императоре Домициане, милые мои, литературная жизнь будет выглядеть иначе, чем теперь. Я должен сделать так, чтобы на литературных состязаниях было не меньше азарта, чем на бегах. Но вот вопрос: кого в наше время назначить судьей? Все сволочь! Дрянь! Они не знают, что хорошо и что плохо. Их в одну минуту можно довести до того, что они назовут черным только что казавшееся им золотым. Не стоит быть их императором. Когда имеешь дело с цифрами этого противного Регина, по крайней мере, знаешь, с чем имеешь дело. Следовало бы думать, что литература, стихи – выше всей этой грязи. Но когда эти люди прикасаются к оливковому венку, он становится таким же замаранным, как и деньги.

Шутить старик умел. Но лучшие шутки, самые умные, самые тонкие, он упустил. Пакостное поколение. Людей нужно оскорблять и унижать, унижать как можно больше, – тогда, может быть, испытаешь чувство, что ты сам велик».

Регин молчал уже несколько минут. Домициан вздрогнул, опомнился.

– Благодарю вас, Регин, за ваш доклад, – сказал он. – Когда настанет время, я последую вашему совету.

Регин удалился в хорошем настроении. Домициан – негодяй. У него мерзкая, развращенная душа. Но от отца он унаследовал талант организатора и расчетливость. Клавдий Регин чувствовал, что он оживает, он предвидел возможность снова претворить в жизнь свой чисто спортивный интерес к упорядочению государственных финансов.



В конце лета, когда жара спала, Тит внезапно ожил. 2 сентября было объявлено, что император, уже довольно давно не показывавшийся, будет присутствовать четвертого числа на открытии больших игр в Амфитеатре.

Рим радовался. Разговоры о болезни Тита тревожили город. Домициана не любили, и страх перед плохим преемником усилил любовь к правящему императору. Кроме того, город был полон слухами о Лженероне, с которыми никак не могли покончить. Каждую неделю появлялись новые прокламации, в которых самозванец, внук Августа, потомок Юлия Цезаря и богини Венеры, как он называл себя, возвещал, что ему удалось избежать козней предательского сената и что в ближайшее Бремя он ворвется в страну с востока, держа в руке молнию, чтобы уничтожить выскочек Флавиев. Вот уже почти год, как этот Нерон держал под угрозой азиатские провинции, открыто поддерживаемый мощными соседями римлян – парфянами. Уже ходили слухи о новой Парфянской войне, и хорошо, что Тит наконец снова покажется своему народу.

Десятки тысяч присутствовали на торжественном жертвоприношении, которым император открыл игры. Ввели белого быка, уже верховный жрец занес нож, Тит уже приготовился собрать кровь в сосуд, чтобы излить ее перед алтарем. В это мгновение, перед самым ударом, бык вырвался и с веревкой на ноге и шее врезался в кричащую толпу. Поднялась паника, многие уверяли потом, что они слыхали гром в ясном небе. Тит сделал вид, что дурной знак не испугал его. Правда, его широкое вялое мальчишеское лицо, за последние дни слегка порозовевшее, опять побледнело, узкие глаза, мутные и воспаленные, почти совсем исчезли под веками. Но он стоял спокойно и ждал, пока бык был пойман и жертвоприношение закончено. Затем, как и было возвещено, он торжественно проследовал в Амфитеатр.

Правда, там он сидел, изнемогая в своем огромном кресле, и ему стоило огромных усилий достойно благодарить массы за приветственные клики. Вид величественного здания, празднично настроенных зрителей, людей и животных, умиравших на арене в его честь и ради его развлечения, не доставляли ему никакой радости. В нем жило смутное предчувствие того, что он в последний раз сидит здесь и наслаждается дорого купленной любовью масс. Неудача с жертвоприношением пугала его. Его огорчало, что до сих пор не удавалось вытравить в народе воспоминание о Нероне, хотя и Тит, и его предшественники все четырнадцать лет со дня падения императора Нерона старались уничтожить возведенный им здания и все оставшиеся после него видимые следы. Лишь с трудом выдержал Тит те четыре часа, которые он, согласно обычаю, должен был просидеть в Амфитеатре. Ему хотелось прочь из Рима, ему хотелось сейчас же после игр уехать в свое имение возле Коссы, он заранее предвкушал деревенскую тишину этого примитивного поместья, которое он оставил в том виде, в каком его получили отец и дед. Тит облегченно вздохнул, когда четыре часа наконец истекли и он сел в экипаж.

Но едва Рим остался позади, как он почувствовал сильную тошноту. Он так мечтал о той минуте, когда уже не нужна будет полная достоинства осанка, к которой он принуждал себя в течение этих четырех часов. Но и сейчас он не мог отдаться своей слабости. Его душили спазмы, трясла бешеная лихорадка. Врач Валент послал в Рим курьера, вызывая дочь императора Юлию, Домициана, Луцию.

И вот в старомодном деревенском доме, в нише, на широкой кровати, подымавшейся всего на несколько ладоней над полом, на кровати, на которой умер его отец, теперь лежал император Тит. Целую неделю лежал он здесь и еще два дня, и он не знал, что лежит здесь.

Иногда он беседовал с Нероном. Правда, не вполне было ясно, с каким именно Нероном, – с юношей, неловким и застенчивым, с мужем, красивым и обаятельным, или с рано состарившимся человеком, жирным и капризным, как увядшая женщина. Титу очень хотелось выяснить, с каким, в сущности, Нероном и о чем он с ним говорит. Но это было трудно, ибо у Нерона была золотая голова, как у Колосса[138], и блеск этой головы все затемнял. Был ли это вообще подлинный Нерон? Ведь Тит сам отдал приказ заменить голову Колосса головою своего отца, а теперь у Нерона, несмотря на это, собственная голова. Невероятная дерзость, и она пугала Тита. Но как же отрубить такую мощную голову, когда она из золота и человек, которому она принадлежит, и без того уже мертв? Он обратился к Британнику, товарищу его детских игр, с которым он рос. К счастью, тот за долгое время, истекшее с его смерти, не изменился. Но и Британник ничего не мог ему сказать, и хотя их теперь было двое, им не удавалось отрубить Нерону его золотую голову. Наоборот, Нерон все время открывал рот и говорил: «Я, Клавдий Нерон, внук Августа, ворвусь с востока, держа в руке молнию».

Вдруг Тит понял, почему нельзя отрубить голову, – из-за стеклянного глаза. Но если у этого человека стеклянный глаз, то, значит, это уже не Нерон. Тит думал, думал и никак не мог припомнить, кто этот человек со стеклянным глазом. Речь шла об отдаче приказа, это он помнил хорошо, и приказ был опасен. Правда, Тит долго и хитро перестраивал текст, его ни в чем нельзя упрекнуть, но все же приказ оставался двусмысленным, и тот, со стеклянным глазом, прекрасно это понял, – он повел дерзким носом с широкими ноздрями и подмигнул императору. «Если противник будет препятствовать производству работ по тушению и уборке», – читал он, и теперь это был опять Нерон. Стеклянный глаз прекрасно гармонировал с золотой головой, весь человек производил впечатление чего-то порочного, но утонченно аристократического. Вздор. У него не было никакой золотой головы, у него было бритое красное лицо, и вид вульгарный, – конечно, это не Нерон, ибо выглядели вульгарно они сами, Флавии, тогда как Нерон, даже в самом грязном распутстве своем, оставался аристократом, потомком великого Юлия и Венеры.

Если этот парень неправильно понял приказ, то все пойдет навыворот, тогда будут стрелять и новые дорогие постройки на Капитолии опять обвалятся. Он уже дочел до конца, сейчас он повернет. Тит должен отменить опасный приказ, немедленно, ведь через минуту будет поздно. Он и хотел бы это сделать, но не может; оттого так давит под ложечкой. А женщина уже восходит по ступеням храма. Это Священная дорога, а она – настоятельница весталок, и Тит провожает ее, ибо, как император, принял сан верховного жреца. Он слегка отстает, он хочет видеть, как она идет, нет, она не идет, она выступает, она «шествует»; чтобы определить ее походку, нет другого выражения, кроме гомеровского. Он не должен больше оставаться позади, должен идти рядом с ней, церемониал требует этого, и дело с приказом тоже необходимо уладить. Иначе они будут стрелять. Вероятно, они начнут стрелять, когда она будет на ступенях Капитолия, и тогда они прострелят ей ногу, а должен ли он позволить прострелить ее или нет? Его желание увидеть ногу весталки жжет его все сильнее, он должен видеть ее от ступни до бедра, он должен гладить ее, сжимать, разминать, давить. Пусть они стреляют, он рад увидеть, как будут простреливать ногу. Чего же они ждут? Да, конечно, они ждут этого субъекта, безымянного, с золотой головой и стеклянным глазом. Тот все еще стоит с его приказом в руках. Но вот он уже повертывается, сейчас будет уже поздно, и тогда он будет стрелять, – это капитан Педан.

Тит смеется, его лицо светлеет. Педан. Разумеется, как это ему не пришло сразу в голову? Всего сорок три года, а память уже ослабевает. Он стенографирует это имя в воздухе. Педан, капитан Педан из Пятого легиона. Он стенографирует несколько раз, чтобы удержать в памяти. Педан из Пятого легиона, обладатель травяного венка.

Тем временем женщина все еще шествует. Теперь она подобрала свои длинные одежды затворницы, словно танцовщица, и он видит всю ее ногу, до самого бедра, обнаженную. Зрелище приятное и в высшей степени непристойное. Кто бы подумал, что у весталки такая молодая и красивая нога танцовщицы?

Теперь он в святая святых храма. Но где те статуя Юпитера? Разве Капитолийский Юпитер тоже не имеет образа? Разве правы те, кто утверждает, что в святая святых ничего нет? Это было бы несчастьем. Тогда нельзя было бы приносить жертвы. Никакой жертвы и не приносят. Белый бык вырывается. Дурной знак. Но он не должен подавать виду, что это тревожит его. Ему ужасно скверно, однако он должен присутствовать здесь, поддерживать дисциплину и ждать.

Нет, вот что-то стоит в святая святых. В нем стоит нога, конечно, нога женщины, шествующая, великолепная, подлая нога, которая расстроила ему ум. Это невероятное преступление, что нога стоит в целле[139] Капитолийского Юпитера. Ее нужно убрать, он должен растоптать ее, раздробить на куски, сровнять с землею. Это нужно убрать, «вон то» – ногу. Хеп, хеп, это нужно выбросить.

Вдруг за его спиной появляется отец; конфиденциально, скрипучим голосом дает он ему совет. Это очень просто. Нужно только разрубить ногу, тогда голова Нерона упадет сама собой. Старик, конечно, прав, как всегда. Каждый согласится с тем, что легче перерезать жилы человеческой ноги, чем металлическую голову. Он кивает отцу, заносит меч.

Он вскакивает. В него врезается что-то острое, болезненное и вместе с тем благотворное. Его тело растирают снегом, жгучий мороз успокаивает жар, обуздывает бред.

Он узнает место, где находится, – имение возле Коссы. Он улыбается. Сюда он стремился. Все произошло именно так, как он хотел. Он выдержал, он открыл игры, его римляне были довольны. «О ты, любовь и радость рода человеческого!» – кричали они ему, и их нежные интонации еще звучат в его ушах. «О ты, всеблагой, величайший китенок!» А теперь он в своем имении, и он выдержал испытание. Он даст себе две недели отдыха, три недели, во время которых ничего не будет делать и ни о чем не будет думать. А затем, когда, отдохнувши, возвратится в Рим, он снова пересмотрит проект о налогах, который ему предложил Клавдий Регин, и займется подготовкой войны против парфян.

Вот и Малыш. Малыш смирился, Титу удалось сделать его тихим и покорным. Правда, это стоило денег. Если сравнить имение под Коссой со строительством Домициана в Альбане, то недешево обошелся ему братец. И нельзя сказать, чтоб он стал совсем ручным. Эта история с Юлией, – он, конечно, хотел только ему напакостить. Но пакость вышла убогая, удивительно, что Малыш не придумал ничего лучшего; во всяком случае, этой проделкой он здорово промахнулся. Тит не особенно обижен. Если Малышу нравится его Юлия, пусть они развлекаются на здоровье. Правда, белая, мясистая Юлия несколько привередлива, и очень сомнительно, чтобы ей нравился Домициан. Как бы то ни было, проделка, которой Малыш хотел «показать ему», вышла грубой и бездарной. И что это за «месть»? Луция, Луцию Тит отбил у него, выхватил из-под носа, и хотя Юлия его собственная плоть и кровь, никто не может всерьез сравнивать ее с Луцией. Кроме того, Юлия, видимо, не хотела, а Луция хотела, и Тит смеется, он смеется высоким и тонким голосом – хи-хи, – смеется над убогой, бессильной местью брата.

Мысль о том, что он, может быть, лежит здесь потому, что этого захотел Домициан, не приходит ему в голову.

Наоборот, он устремляет свой взгляд, – головы он повернуть не может, только глаза, – на Луцию. Вот она, Луция, думает он. Если бы он встретился с нею раньше, его жизнь сложилась бы иначе. Но хорошо и так. Римляне любят его, династия сидит крепко, никакой Нерон ему теперь не страшен. Вот он лежит и потеет. Это здоровый пот, его болезнь – кризис, и вместе с потом Восток окончательно выйдет из его крови. В будущем уже никакая еврейка не введет его в соблазн.

Но почему, собственно, они все здесь: Малыш, Юлия и Луция? Ага, из-за его болезни. Он был, должно быть, очень болен. Но теперь все прошло. Какое разочарование для Малыша. И Тит улыбается ему весело, насмешливо, всем лицом своим чуть ли не прося прощения за то, что он не стал богом.

Одного здесь нет. Одному должен он сказать, что теперь выздоровел и вместе с потом изгнал Восток из своей крови. Именно этот один должен узнать, это важно, и как можно скорее, еще до своего возвращения в Рим он скажет ему об этом. Он посылает курьера в Рим, в дом в шестом квартале, чтобы доставили Иосифа Флавия.

Но вскоре после этого, еще задолго до приезда Иосифа, императора схватил новый приступ лихорадки, хуже прежнего. Домициан обратился к доктору Валенту. Тот посмотрел на него холодным, испытующим взглядом и сказал:

– Я сделаю его величеству снежную ванну. Если обойдется благополучно, больной еще раз придет в сознание. Но мало надежды, что он переживет сегодняшний день.

– Вы думаете, – спросил деловито Домициан, – что император Тит Флавий четырнадцатого сентября станет богом?

– Думаю, что да, – отозвался врач и под вопросительным взглядом принца продолжал: – Я в этом уверен, – и прибавил, – ваше величество.



Когда лихорадка становилась угрожающей, врачи обычно сажали пациента в снеговую ванну. Правильно назначить время пребывания больного в такой ванне было очень трудно, и это служило пробным камнем для искусства врача. Нередко снеговые ванны спасали пациента от верной смерти; но бывало много случаев, когда пациенты в снеговой ванне умирали.

В выложенном камнем погребе дома возле Коссы снег держался долго и не таял. Под наблюдением врача Валента тяжелое пылавшее тело императора глубоко зарыли в снег. Дамы, Луция и Юлия, – Домициан уехал, – стояли, поеживаясь, в погребе, узкое окно и снег распространяли бледный свет, дамы смотрели с отвращением и напряженным вниманием, как императора зарывают.

Тит пришел в себя. Он очень волновался, что Иосифа все еще нет. Кожа посинела; он стискивал зубы, чтобы они не стучали. Ему влили в рот приготовленный Валентом напиток, который должен был подстегнуть его угасающие силы. Он молчал, молчали и обе женщины, было мрачно и холодно. Сначала ушла Юлия, затем ушла и Луция. Когда явился Иосиф, он никого не застал возле императора, только Валента.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33