Гойя, или Тяжкий путь познания
ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Гойя, или Тяжкий путь познания - Чтение
(стр. 31)
Автор:
|
Фейхтвангер Лион |
Жанр:
|
Классическая проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(2,00 Мб)
- Скачать в формате doc
(482 Кб)
- Скачать в формате txt
(463 Кб)
- Скачать в формате html
(2,00 Мб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39
|
|
С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.
Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.
Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.
Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.
Агустин смотрел на Лусию, сидевшую под портретом герцогини Альба, и не понимал: как человек, которого готова была полюбить такая женщина, как Лусия, мог предпочесть ей какую-то Альба. Каэтана Альба, как ее ни наряди, всегда останется смешной герцогиней, даже искусство Гойи не могло превратить ее в маху; конечно, она не раз давала бедному Гойе чувствовать, что она грандесса и что ему, скромному живописцу, как до звезд, далеко до нее, герцогини Альба, и доводила его этим до белого каления. А Лусия сделалась настоящей светской дамой и притом осталась настоящей махой. Она на самом деле не считается с мнением света. Поехала со своим аббатом в Париж, когда ей вздумалось, а когда ее опять потянуло в Мадрид, так же просто вернулась к ученому ослу – своему супругу.
Раз, когда Лусия пришла в мастерскую без Пепы, она неожиданно сказала:
– Я думала, вы оба – друзья аббата. Совсем это не по-дружески, что ни тот, ни другой ни разу о нем не спросил.
Она говорила, ни к кому в частности не обращаясь, и было не ясно к кому же относится ее упрек – к Гойе или к Агустину. Гойя продолжал рисовать; он, очевидно, не смотрел на губы Лусии. Агустин, оторопев и онемев от изумления, в конце концов предложил:
– Ежели вам угодно, я напишу то, что вы говорите, Франсиско.
– О чем идет речь? – спросил Гойя, не отходя от мольберта.
– О доне Дьего, – очень явственно сказал Агустин.
Гойя прервал работу и внимательно посмотрел на Лусию.
– Он скоро возвращается, – спокойно сказала Лусия.
Агустин сел. Гойя отложил кисть и палитру и принялся шагать из угла в угол.
– Как вы это устроили, донья Лусия? – спросил он. Лусия посмотрела на него своими чуть насмешливыми глазами с поволокой.
– Я ему написала, чтоб он возвращался, – сказала она.
– А как же инквизиция! – воскликнул Агустин. – Ведь его пошлют на костер.
– Святейшая инквизиция ни за что не потерпит возвращения аббата! – в свою очередь воскликнул Гойя.
– Мы – Пепа и я, – сказала своим чуть тягучим голосом Лусия, – говорили с доном Мануэлем, а он говорил с Великим инквизитором. Кой-какие неприятности аббату, конечно, пережить придется. Он на это готов. Зато он снова будет в Испании.
Донья Лусия говорила просто, в ее голосе не слышалось хвастовства. Но у Франсиско и Агустина мурашки побежали по спине. Представляя себе торжество этой женщины, они ненавидели ее. Она добилась от начальника своего мужа возвращения своего любовника. И тот возвращается, готовый пожертвовать собой, идет навстречу опасности только ради того, чтобы дышать одним воздухом с ней. А Великий инквизитор Рейносо, уж конечно, выговорил себе немалую плату за то, что откажется от удовольствия послать на костер такого заядлого еретика. То, что дон Мануэль «поговорил» с Рейносо, верно, еще отзовется на судьбе многих людей. И вот эта женщина сидит здесь и спокойно, со светской улыбкой, мимоходом рассказывает об этом так, словно дело идет о вечеринке или новой прическе. И вдруг Франсиско опять вспомнилась та продавщица миндаля на Прадо, которая, как истая маха, вылила на него ушат ругательств и натравила толпу, вспомнилась та вульгарная, озорная девчонка Лусия, любительница дерзких ответов и грубых шуток. Сейчас она шутит свои шутки с первым министром, с Великим инквизитором, со всей страной.
Впрочем, оказалось, рано Хвасталась она победой. Уходили дни, недели, Месяц минул, но не слышно Ничего о возвращенье Дона Дьего.
14
Гойя сидел в мастерской на калье де Сан-Бернардино, в эрмите, и работал. На минуту он остановился, отложил доску и иглу, посмотрел с рассеянной улыбкой на свои испачканные руки. Встал, чтоб их вымыть.
В комнате стоял человек, может быть, уже давно, – нунций, один из зеленых посланцев инквизиции. Человек учтиво поклонился, что-то сказал, Гойя не понял, человек подал ему бумажку и указал на пакет. Гойя знал, что должен расписаться, он расписался машинально, но очень старательно, человек взял расписку, передал пакет, поклонился, что-то сказал. Гойя ответил: «Слава пресвятой деве Марии», – человек ушел.
Гойя остался в одиночестве, ставшем как будто еще более глубоким, он держал пакет в руке и тупо смотрел на печать – крест, меч и розгу. Ему было известно, что у инквизиции собран против него богатый материал. Каэтана – ведьма, погубительница – показала посторонним картину, свою наготу на картине. Если о картине знал дон Мануэль, значит, о ней знает и инквизиция. При желании многое в его речах можно истолковать как вредную философию; при желании и в его картинах можно усмотреть ересь. Ему передавали слова Великого инквизитора, из которых явствовало, что тот недобрым оком взирает и на него самого и на его живопись. Но только Гойя думал, что милость короля и его собственная слава – надежная охрана. А теперь он держит в руках приказ предстать перед священным трибуналом.
Гойя тяжело дышал, безумный страх сдавил ему грудь. Именно теперь, после того как он выплыл из омута небытия, после того как познал эту пучину, он не хотел снова быть низвергнутым в нее. Только в этот последний год он понял, что такое жизнь, что такое живопись, что такое искусство. Нельзя, не должно этого быть, чтобы именно теперь его схватили страшные лапы инквизиции.
Гойя не осмеливался вскрыть конверт. Вместо того предавался праздным размышлениям. Так долго они медлили, не решались напасть; что же такое случилось? Почему они вдруг обрушились на него? Он припомнил Лусию и Пепу, как они сидели вместе такие манящие, озорные и опасные, как те махи на балконе. Может быть, он включен в сделку, на которую пошла Лусия, чтобы вернуть аббата? После того, что Гойя пережил с Каэтаной, он стал подозрителен; все способны на все. Гойя вскрыл пакет.
Таррагонский инквизиционный трибунал приглашал его на auto particular, где будет вынесен приговор еретику Дьего Перико, бывшему аббату, бывшему секретарю мадридского священного трибунала.
На минуту у Гойи отлегло от сердца. Затем его охватила злоба на инквизицию, приславшую ему такое коварное приглашение: зная, что он глух и не поймет ни слова, когда будут читать приговор, его все же обрекают на все трудности долгого пути в Арагон. Это гнусное требование. И именно в этой его гнусности заключена тайная угроза.
Если бы Франсиско не мешала глухота, он бы, вероятно, поведал свои опасения Агустину или Мигелю. Теперь же он стеснялся. Ведь такое страшное дело можно обсуждать только намеками, шепотом, он не поймет ответов, а каждый раз переспрашивать казалось ему смешным и обременительным. Если друзья будут писать свои ответы, это может навлечь на него злых духов. Несколько раз Гойя думал, не открыться ли сыну. Его он не стеснялся. Но Хавьер был слишком молод.
Итак, Гойя мучился своей печальной тайной и переходил от страха к надежде. То он был уверен, что Великий инквизитор не станет считаться с доном Мануэлем и отправит аббата на костер, раз уж тот попался ему в руки, а его, Гойю, заключит в темницу. То убеждал себя, что дон Мануэль хитер, Лусия умна, как змея, что они действуют наверняка и суд над аббатом – просто мрачная комедия, а приглашение, полученное им, Гойей, пустая угроза.
Между тем инквизиция, обязанная, по установившемуся обычаю, соблюдать тайну, сама распространяла слухи о готовящемся аутодафе и толковала возвращение аббата как свою победу. Бог-де пробудил совесть еретика, и он добровольно вернулся в Испанию, чтоб предстать пред судом инквизиции.
Агустин был потрясен, когда до него дошли слухи о предстоящем аутодафе. Правда, ему всегда претили ученый педантизм аббата и его склонность порисоваться, и мысль, что Лусия позарилась на такого человека, усиливала для него муки ревности; но он не мог не восхищаться мужеством дона Дьего, который из любви к Лусии сам ринулся в пасть инквизиции. Кроме того, он был достаточно умен и честен и понимал, что аббат исповедует передовые взгляды; для него была особенно тяжела мысль, что инквизиция восторжествует как раз над таким человеком.
Разрываемый противоречивыми чувствами, он спросил Гойю:
– Это действительно верно, что аббат вернулся? Вы слышали про аутодафе?
– Да, – ответил Гойя и показал ему приглашение священного трибунала.
При всем своем испуге Агустин почувствовал гордость. Если духовные судьи посылают такое предостережение глухому, одинокому Гойе, как же, значит, они его боятся, какое влияние приписывают его искусству! Но Агустин не высказал вслух своих мыслей. Наоборот, совершенно так же, как Гойя, он предпочел рассердиться на то, что Франсиско заставляют проделать такое утомительное путешествие.
– Что за подлость, – выругался он, – подвергать вас таким трудностям.
Гойя был рад, что Агустин так воспринял приглашение. Они оба проклинали не инквизицию и не Лусию, а тяготы путешествия.
– Я, конечно, поеду с тобой, – сказал немного погодя Агустин.
Втайне Гойя все время носился с мыслью попросить Агустина сопровождать его, но просить ему было нелегко: требовалось немало мужества для того, чтобы сопровождать человека, заподозренного инквизицией, к месту, куда его вызывают для острастки. Теперь, когда Агустин сам предложил свои услуги, Гойя сначала пробормотал, что не надо, поблагодарил, но потом принял предложение.
Великий инквизитор, которому правительство, вероятно, не разрешило – устраивать аутодафе в Мадриде, неспроста выбрал город Таррагону. Название этого города напоминало каждому испанцу о великом торжестве инквизиции.
Случилось это в 1494 году. В ту пору в Барселоне свирепствовала чума, и барселонский инквизитор де Контрерас бежал вместе со своим штатом в Таррагону. Отцы города вышли к воротам и принялись усовещевать инквизитора: если Таррагона разрешит укрыться в своих стенах ему, то и королевские чиновники потребуют для себя отмены карантина. Инквизитор ответил, что дает на размышление время, потребное для троекратного прочтения мизерере. Если ворота не будут открыты, город будет отлучен от церкви и на него будет наложен интердикт. Затем он трижды прочитал мизерере и приказал писцу священного трибунала постучать в ворота. Когда ворота не открылись, инквизитор удалился в близлежащий монастырь доминиканцев, написал там акт об отлучении и велел прибить его к воротам Таррагона. Через неделю инквизитору доложили, что ворота открыты. Но теперь оскорбленный пастырь потребовал, чтобы сановники и именитые горожане принесли всенародное покаяние. Пришлось покориться. В покаянных балахонах, со свечами в руках все таррагонские должностные лица и именитые граждане явились в собор и перед лицом Великого инквизитора и вице-короля Каталонии подверглись поношению, покрыв несмываемым позором себя и свое потомство.
Именно для того, чтобы напомнить грешникам об этом событии, инквизиция и выбрала для аутодафе аббата город Таррагону.
После долгого трудного пути Гойя и Агустин прибыли в Таррагону, и как раз вовремя. Они остановились на постоялом дворе, и Франсиско явился в архиепископский дворец, Ralacio del patriarca. Но принял его только викарий. Он заявил, что аутодафе состоится послезавтра в большом зале совещаний архиепископского дворца, и сухо прибавил, что господину первому королевскому живописцу будет очень полезно присутствовать при этом зрелище.
Франсиско никогда не бывал в Таррагоне. Они с Агустином осмотрели город: могучие стены, циклопические валы, воздвигнутые задолго до римлян, многочисленные остатки римской старины, великолепный древний собор с переходами и порталами, с римскими колоннами и языческой скульптурой, наивно переделанной под христианскую. Гойю забавляли шутливые выходки того или иного давно истлевшего в земле ваятеля. Долго стоял он, весело ухмыляясь, перед высеченной на камне повестью о том, как мыши кота хоронили: кот притворился мертвым, а когда мыши понесли его хоронить, набросился на них. Вероятно, в свое время древний мастер, работавший над барельефом, вкладывал в него скрытый смысл – и, может быть, далеко не безобидный. Гойя вытащил тетрадь и по-своему зарисовал повесть о коте.
Он пошел с Агустином в порт, где были расположены склады. Таррагона славилась винами, орехами и марципаном. В просторном помещении девушки перебирали орехи: пустые бросали под стол, а хорошие – к себе на колени, в корзины. Работали они машинально и очень быстро и за работой болтали, смеялись, пели, даже курили. Было их около двух сотен, огромное помещение гудело жизнью. Гойя забыл об аутодафе, он делал зарисовки.
На следующий день он с самого утра явился в зал совещаний архиепископского дворца. Большинство приглашенных были жители Таррагоны или расположенной поблизости столицы Каталонии – Барселоны. В том, что Франсиско призвали сюда из далекого Мадрида, чувствовалась угроза. На него смотрели с любопытством и опаской, никто не решался с ним заговорить.
Члены трибунала вошли в зал. Хоругвь, зеленый крест, темные одеяния духовных судей, вся мрачная торжественность шествия странно не соответствовали вполне современному убранству зала и обычному, простому платью гостей.
Ввели аббата. Гойя ожидал, что на нем будет желтая покаянная рубаха, санбенито, но и это, вероятно, тоже было уступкой правительству – на доне Дьего было мирское платье, сшитое по парижской моде; он явно старался придать себе спокойный, светский, вид. Но когда его ввели на помост для обвиняемых и посадили за низкую деревянную решетку, когда он увидел мрачное великолепие окружающего и почувствовал свое собственное унижение, лицо его начало дергаться, обмякло, помертвело, и этот циник, сидящий за деревянной загородкой перед импозантным и грозным судилищем, казался теперь таким же ничтожным и жалким, как если бы на него надели санбенито, а не обычное платье.
Приор доминиканцев начал проповедь. Гойя не понимал и не старался уловить смысл: он смотрел. Хотя этот суд не отличался такой пышностью и величием, как суд над Олавиде в церкви Сан-Доминго эль Реаль, все же он был не менее мрачен и тягостен. И о чем бы ни договорились с Великим инквизитором Лусия и Мануэль и какой бы ни был вынесен приговор дону Дьего, строгий или милостивый, все равно: человек был уничтожен, об этом свидетельствовало лицо аббата. После такого страшного измывательства, какое совершалось над аббатом, человек уже не мог оправиться, какой бы броней скепсиса, разума и мужества он ни одел свое сердце. И если спустя много лет его выпустят на свободу, все равно он вечно будет носить клеймо осужденного еретика, и каждый испанец с презрением отвернется от него.
Тем временем началось чтение приговора. На этот раз оно тоже длилось долго. Не отрывая глаз, с ужасом следил Гойя за лицом аббата: вот оно становится все мертвеннее, вот с него постепенно сползает светская, скептическая маска, и теперь всем видно, как унижен, как страдает, как мучается человек.
В свое время аббат смотрел на уничижение Олавиде в церкви Сан-Доминго, теперь же сам стоит за решеткой на позорном помосте в архиепископском дворце, а он, Гойя, смотрит. Что если и ему придется стоять за деревянной решеткой перед таким же зеленым крестом, перед такими же свечами, перед таким же торжественным и грозным судилищем. Гойя ощущал, как подкрадываются демоны, как протягивают к нему свои лапы. Он просто физически видел, что творится в мозгу аббата: там умерла последняя мысль о любимой женщине, умерла последняя мысль о возможности счастья в будущем, о том, что уже свершено, и о том, что еще ждет свершения; там осталась только жалкая, страшная, вечная мука этой минуты. Напрасно убеждал себя Гойя, что все происходящее только кукольная комедия, бредовый фарс с заранее условленной благополучной развязкой. У него было то же чувство, что и в детстве, когда его стращали эль коко – букой, пугалом, а он и не верил и до смерти боялся, что бука придет.
Аббат произносил слова отречения. Вид этого изящно и по моде одетого человека, стоящего на коленях перед обернутым в черное крестом и положившего руку на открытую библию, был еще страшнее, чем вид кающегося Олавиде, облаченного в санбенито. Священник говорил, и аббат повторял за ним ужасную, унизительную формулу отречения.
Не успел Гойя прийти в себя, как священное действо окончилось, осужденного увели, приглашенные разошлись. Гойя остался в жутком одиночестве. Пошатываясь, чувствуя себя неуверенно из-за своей глухоты, в каком-то странном оцепенении вышел он из сумерек зала на свет.
Агустин, против своего обыкновения, сидел в харчевне перед бутылкой вина. Он спросил, к какому наказанию приговорили аббата. Гойя не знал, он не понял. Но трактирщик тут же сообщил, что дона Дьего приговорили к трем годам заточения в монастыре. Трактирщик – возможно, тайный либерал – всячески выказывал первому королевскому живописцу свое уважение и готовность услужить, но в нем чувствовалась какая-то странная робость, словно даже участие. Он рассказал, что уже тринадцать лет хранит семь заветных бутылок необыкновенно хорошего вина – для себя и для особо почтенных постояльцев; он принес одну из этих бутылок, Гойя и Агустин молча выпили.
И на обратном пути Франсиско и Агустин говорили немного. Только один раз Гойя, вдруг рассердившись, сказал с мрачным удовлетворением:
– Теперь ты видишь, что получается, когда ввязываешься в политику. Если бы я слушался вас, инквизиция уже давно сгноила бы меня в своих застенках.
Ну, а сам решил другое: Да, как раз теперь священный Трибунал он нарисует. В тишине, в своей эрмите, Он изобразит монахов, Обожравшихся фрайлукос, Тех, что смотрят сладострастно, Как в немыслимых мученьях Жертва дрыгает ногами. На помосте. По-иному. И правдивей он напишет Гарротированных. Также Нарисует он эль коко — Пугало, кошмар, виденье Омраченного рассудка, Черную и злую буку, Ту, которой нет на свете И что все же есть.
15
Когда Гойя добрался до Мадрида, сын его Хавьер сказал ему, что герцогиня Альба посылала за ним. Она опять поселилась в своем дворце Буэнависта в Монклоа, а кинта, новая вилла Гойи, была расположена совсем близко от этого маленького загородного поместья. Франсиско не знал, насколько Хавьер осведомлен о его отношениях с Каэтаной. Он сделал над собой усилие, откашлялся и сказал как можно равнодушнее:
– Спасибо, дружок!
Он думал, что недобрая власть Каэтаны кончилась; остались только картины, только сны, светлые и страшные, но обузданные разумом. Так оно и было, пока она находилась в Италии, пока их разделяло море. Теперь же, когда до нее было два шага, узда, в которой он держал свои сны, порвалась.
Он не» пошел к Каэтане. И все время проводил в эрмите, своей уединенной мастерской. Пытался работать. Но таррагонские видения поблекли, на смену им явились страшные санлукарские сны. Не находя исхода страстной тоске, томился он под непроницаемым колпаком глухоты.
Внезапно перед ним предстала донья Эуфемия. Как всегда, вся в черном, чопорная, старая, как мир, хотя лицо у нее было без возраста, стояла она, переполненная учтивой ненавистью.
– Матерь божия да хранит вас, ваше превосходительство. И трудно же вам доставить весточку, вон куда забрались, – сказала она, неодобрительно оглядывая убогую, неприбранную мастерскую. Он не знал, верно ли понял ее, он был слишком взволнован.
– Лучше напишите то, что вам нужно передать, донья Эуфемия, – хрипло ответил он, – я ведь слышу хуже прежнего, я, можно сказать, совсем оглох.
Донья Эуфемия начала писать, приговаривая:
– Недаром я вам твердила, господин первый живописец: не к чему рисовать всякую погань, добром это не может кончиться!
Он не ответил. Внимательно прочел написанное. Сказал, что согласен, что будет ждать донью Каэтану завтра вечером в половине восьмого.
– Здесь, в мастерской на калье Сан-Бернардино, – очень громко закончил он.
Он одевался особенно тщательно к этому вечеру и сам же высмеивал себя. Как глупо сидеть расфранченным в этой мастерской, неопрятной, скудно обставленной, точно во времена его бедности, годной только для работы и всяких опытов. Почему он назначил Каэтане прийти именно сюда? Он и сам понимал и по лицу доньи Эуфемии видел, что это дурацкий, мальчишеский выпад, и все-таки сделал по-своему. Да придет ли она вообще? Знает ли она, уяснила ли себе, до какой степени он переменился? Дуэнья, несомненно, расскажет ей, что он стал глухим, угрюмым стариком и весь ушел в какие-то чудаческие выдумки.
Вот уже половина восьмого, вот без двадцати восемь, а Каэтаны нет как нет. Он старался представить себе, какова была ее жизнь все это время, в обществе безнадежно влюбленного, молча преследующего ее Пераля и итальянских кавалеров, которые еще распущеннее испанских. Он подбежал к двери, выглянул наружу, вдруг она стоит там и стучит, позабыв, что он не может услышать, ведь ей ни до кого нет дела, кроме нее самой. Он оставил в двери щелку, чтобы свет проникал на лестницу.
Уже восемь часов, а ее нет, теперь она не придет.
Она пришла в пять минут девятого, как всегда с опозданием. Молча сняла вуаль, и он увидел, что она ничуть не изменилась: чистый овал ее лица казался необычайно светлым над стройной, одетой в черное фигуркой. Оба стояли и смотрели друг на друга, как в тот раз, когда он увидел ее на возвышении, а жестокой их ссоры словно и не бывало.
И в ближайшие дни, недели, месяцы все было по-прежнему. Пожалуй, разговаривали они меньше, да ведь они с первой минуты взглядами и жестами объяснялись лучше, чем словами. Слова всегда только осложняли отношения. Впрочем, ее он понимал легче, чем кого-либо другого, он свободно читал по ее губам, и ему казалось, что ее звонкий детский голосок сохранился у него в памяти лучше всех остальных голосов; в любую минуту мог он восстановить точное звучание тех последних слов, которые она говорила ему, не зная, что он ее слышит.
Они бывали в театре, хотя он только зрительно воспринимал музыку и диалог, бывали в харчевнях Манолерии, где их по-прежнему принимали как желанных гостей. «El Sordo – Глухой», – звали его повсюду. Но он никому не докучал брюзжанием на свою немощь и даже сам смеялся с остальными, когда из-за нее попадал в глупое положение. Да и вообще, если бы он не был стоящим человеком, стала бы Каэтана Альба так долго путаться с ним?
Воспоминания не умерли в нем: он не забывал, какие омуты таятся в душе Каэтаны, но на злые сны была прочно надета узда. После того как ему пришлось окунуться в такие темные глубины, от которых дух захватывало, его особенно радовала возвращение к свету. Никогда еще он не бывал так упоен близостью с Каэтаной, и она отвечала ему такой же самозабвенной страстью.
Ему больше не хотелось писать ее, и она не просила об этом.
Парадные ее портреты, сделанные им, были неверны, они передавали лишь внешнее сходство, а теперь он знал, что кроется под этой внешней оболочкой, недаром в своем одиночестве и отчаянии он писал и рисовал именно ее внутреннюю правду, находя в этом лекарство и исцеление. С невинным коварством, не ведая, что творит, она причинила ему такую боль, какую только может человек причинить человеку, и она же дала ему лекарство, которое не только исцелило его, но и удвоило его силы.
В эту пору Гойя писал портрет за портретом, не то чтобы небрежно, но так, как мог бы написать и много лет назад, а между тем они с Агустином знали, что теперь он способен на большее. Портреты красивых женщин он насыщал веселой чувственностью, отчего красота их становилась еще ослепительнее. Писал он также придворных, военных, богатых горожан, и под его кистью они казались значительнее, хотя он не утаивал их слабостей. Портреты приносили ему большую славу и большие деньги, ни двор, ни город не сомневались в том, что во всей Европе нет художника, равного глухому Франсиско Гойе.
Сына Хавьера он баловал по-прежнему. Горячо интересовался занятиями юноши. Уговорил его пойти учиться к Рамону Байеу, потому что отцовская школа могла выродиться у него в манерность. Очень прислушивался к суждениям Хавьера об искусстве. Когда Каэтана приходила к нему в его большой пустынный дом, он нередко принимал ее в присутствии Хавьера. Для юноши это бывало настоящим событием. Каэтана обращалась с ним не то как с мальчуганом, не то как с молодым кавалером. Тактично и мило наставляла его, как себя вести. Умеряла его стремление одеваться чересчур щегольски. Дарила ему брелоки, перчатки, подарила перстень, советовала заменять аляповатые, кричащие вещи, которыми он любил украшать и окружать себя, более изысканными, более изящными. Он был в восторге от возможности запросто встречаться с первой дамой королевства, а откровенная, подчеркнуто тесная дружба герцогини Альба с его отцом служила для него самым веским подтверждением того, что отец – выдающийся художник.
Как раз в это время в Мадрид приехал Себастьян Мартинес, судовладелец из Кадиса, и не преминул навестить Гойю. Объяснялся он с художником письменно. Точно зачарованный, смотрел Франсиско, с какой быстротой выходят из-под проворных пальцев знаменитого негоцианта длинные и замысловатые фразы, и готов был пожалеть, что уделил недостаточно внимания изображению его рук.
Вот что под конец написал ему сеньор Мартинес: «По слухам, вы создали в Кадисе и Санлукаре не только образа для храма Санта-Куэва. Поговаривают о какой-то Венере. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я попрошу вас изготовить копию с этой Венеры?» Он хихикал пока писал, а потом протянул написанное Гойе.
– Да, это будет нескромностью, сеньор, – ответил Гойя.
А сеньор Мартинес проворно писал дальше: «Предлагаю 50000. За копию». Он подчеркнул слово «копию», протянул написанное Гойе, но тот не успел ответить, как он взял тетрадку назад и мигом приписал: «Вы и теперь считаете, что это нескромность?»
– Да, считаю, сеньор, – повторил Гойя.
«100000», – написал Мартинес, очень крупно выводя нули, и опять подмахнул внизу: «Ну, а теперь?»
– Тоже, – коротко ответил Гойя.
Сеньор Мартинес обескураженно пожал плечами и заметил, на сей раз не в письменной форме, а четко выговаривая слова:
– С вашим превосходительством трудно поладить!
Сеньор Мартинес нанес визит герцогине Альба. Она пригласила его на званый вечер. Вечер затянулся допоздна. Танцевали десмайо, танец сладострастной истомы, в котором сперва танцор, а потом танцорка с закрытыми глазами бессильно падает на грудь партнеру. Затем исполнили и marcha china. В этом китайском марше танцующие сперва ползут на четвереньках через весь зал, а потом дамы образуют «китайскую стену». Стоя вплотную друг возле дружки, они нагибаются так, чтобы руками касаться пола, а кавалеры проползают под сводом женских рук; затем дамы – под руками кавалеров.
Каэтана участвовала в обоих танцах. Десмайо она танцевала с маркизом Сан-Адрианом, а китайский марш – с сеньором Мартинесом. Франсиско смотрел на это омерзительное зрелище, и ему невольно вспомнился Изображенный им aquelarre – шабаш ведьм, чудовищный разгул, дикая оргия, – где огромный козел сидит на задних ногах и благословляет пляшущую нечисть, а коноводит нечистой силой красавица ведьма – Каэтана.
Однако угрюмое отвращение, наполнявшее Франсиско, ничуть не напоминало ту слепую ярость, которую он испытал в свое время, когда Каэтана отплясывала фанданго. Глядя теперь, как сама Каэтана, Сан-Адриан, Мартинес и другие ее гости безобразно и нелепо ползают по полу, он не только осознал разумом, а ощутил гораздо глубже, всем своим существом, сколько противоречивых свойств может ужиться в одном человеке, вернее, уживается в каждом человеке. Он знал, испытал на собственном опыте, что эта женщина способна на беззаветную преданность, на нежное и страстное самопожертвование. Она могла сказать: «Я одного тебя люблю» – таким голосом, от которого замирало сердце, который проникал даже под колпак безмолвия, нахлобученный на него, и она же непристойно, разухабисто ползает теперь по полу; ему видно, как она смеется похотливым, пронзительным смехом, и этот резкий звук почти что вонзается в его глухоту. Что поделаешь, раз она такова! Все люди таковы. Таков и он сам. Он мог подняться в чистую, небесную высь и погрузиться в грязную трясину. Он испытывал чистый и светлый восторг перед волшебным созвучием красок и тут же отбрасывал кисть, даже не вымыв ее, и шел утолять вожделение в объятиях потаскухи. Так уж устроен человек. Он жрет олья подрида и восхищается Веласкесом, горит огнем вдохновения и валяется в грязной постели уличной девки, которой платит за любовь пять реалов, рисует адских духов и обдумывает, как бы содрать с Давила на тысячу реалов больше за портрет.
Поздней ночью ушел он прочь с бала к себе в эрмиту.
Здесь, в невообразимой тишине, принялся он в который уже раз сводить счеты с Каэтаной Альба, твердо зная, что она – единственная, кого он когда-либо любил и будет любить. Неверное мерцание свечей выхватывало из мрака все новые части обширной мастерской, и пляшущие на стене тени, вырастая и сжимаясь, становились для франсиско лицами Каэтаны. Он вновь видел все ее злые лики, насмешливо хохочущие, колдовские, пагубные, но видел и другие, беззаветно любящие, покорно отдающиеся страсти, и каждый раз твердил; «Помни и остальные, не забывай остальных».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39
|
|