», что эхо перекатывалось далеко в горах. Услышав, что дон Франсиско нуждается в его услугах, он явился в Каса де Аро в обычной для его ремесла яркой, красочной одежде: голова повязана пестрым шелковым платком с видом Альгамбры, кончики платка висят сзади наподобие косиц: сверху надета широкополая шляпа с остроконечной тульей; на куртке из черной овчины пестрая вышивка и большие резные серебряные пуговицы; вместо пояса широкий шелковый шарф –
фаха, за который заткнут нож; синие бархатные штаны украшены пестрыми лампасами и серебряными пуговицами, ноги обуты в желтые опойковые сапоги.
В таком великолепном виде предстал он перед Гойей. Когда Франсиско объявил ему, что желает отправиться с ним в Сарагосу, минуя Мадрид, Хиль счел это барской блажью. Посвистал сквозь зубы и с выразительным жестом заметил:
– Ого! Путь не ближний!
И хотя он знал, что Гойе знакомы местные порядки, он заломил неслыханную цену – восемьсот реалов, в пять раз больше, чем годовой заработок пастуха.
Гойя пристально вглядывался в погонщика Хиля, с которым собирался жить одной жизнью целый месяц. И сам он уже не был первым королевским живописцем, а снова стал простолюдином, – и вот они стояли друг против друга: один крестьянский сын напротив другого, один бывалый человек напротив другого. И так как Гойя долго смотрел на него, ничего не говоря, Хиль в конце концов сказал:
– Раз мы собрались к черту на кулички, нам без двух мулов не обойтись. Вы у меня, конечно, поедете на Валеросо – знаменитейшем из мулов Испании, он – потомок осла Константе, того самого, что сбросил еретика Томаса Требино, когда вез его на костер. Вот ведь какой был праведный осел!
Тут Гойя открыл рот и благодушно сказал:
– Должно быть, я ослышался. Я ведь туг на ухо, ты, верно, это еще на постоялом дворе заметил, а теперь я и вовсе оглох. Неужто ты вправду назначил восемьсот реалов?
– Дай бог вашему превосходительству доброго здоровья, – ответил Хиль, выразительно жестикулируя. – Только от вашего слабого слуха ни мне, ни моим мулам дорога легче не станет. Восемьсот реалов.
В ответ Гойя разразился яростной бранью. На голову погонщика посыпался такой фонтан карахо – ругательств, чертыханий и проклятий, что даже ему это было в новинку, причем Гойя орал во всю глотку. Погонщик не остался в долгу. Гойя его не слышал, но видел, как тот усердствует, и вдруг в самый разгар отборной ругани остановился и громко расхохотался.
– Не трудись, милейший, – сказал он. – Все равно преимущество на моей стороне. Ты меня слышишь, а я тебя – нет.
Хилю пришлось согласиться с очевидностью, а также признать, что этого господина вокруг пальца не обведешь.
– Вы большой человек, дон Франсиско, вы нам все равно, что свой брат, – сказал он. – Значит, порешим так. Семьсот восемьдесят реалов.
Сошлись на шестистах пятидесяти. Кроме того, они точно оговорили маршрут, плату за ночлег, за харчи, за корм для животных, и Хиль проникся еще большим почтением к седоку.
– Por vida del demonio – клянусь самим сатаной, – заявил он, – вы, ваше превосходительство, куда смекалистей нашего брата. – И они ударили по рукам.
Гойя старался как можно скромнее снарядиться в дорогу; приобрел себе черную мерлушковую куртку, простой широкий пояс и шляпу с остроконечной тульей и бархатными полями. Не забыл он и боту – бурдюк. В седельную сумку – альфорха он сунул только самое необходимое.
Они тронулись в путь. Гойя не заботился о своей наружности, не брился и скоро оброс густой бородой. Никто не принял бы его за важного господина.
Путь был долгий, а дневные переходы они делали короткие. Сперва направились по Кордовской дороге. Этим же путем он недавно ехал к Каэтане, мчался экстра-почтой, на шестерке лошадей, горя нетерпением, чувствуя себя баловнем счастья. А теперь платил за это сполна, когда еле-еле плелся назад по той же дороге убогим пожилым крестьянином и часто встречал в онемевшем мире непонимание, а то и насмешку.
На постоялом дворе Ла Карлота они узнали, что через три дня в Кордове должны казнить знаменитого разбойника Хосе де Роксаса, по прозвищу Эль Пуньяль – кинжал. Казнь разбойника, да еще такого знаменитого, как Пуньяль, превращалась в грандиозное, всенародное зрелище, заманчивее самой интересной корриды, и если человек, божьим соизволением, оказывался в это время поблизости, то с его стороны было бы безумием, более того, преступлением упустить такое зрелище. Погонщик тотчас же насел на Франсиско с уговорами задержаться на денек в Кордове, чтобы принять участие в этом великом событии: спешить-то все равно некуда. Франсиско всегда тянуло наблюдать людей в несчастье, а теперь, когда на него самого свалилось несчастье, это соблазняло его вдвойне. Он решил посмотреть на казнь.
Погонщик Хиль, как и полагалось ему по штату, был жаден до новостей, до всякого рода занимательных историй и уже дорогой много чего порассказал Гойе. Рассказывал он, не жалея красок и порядком привирая.
«En luengas vias, luengas mentiras – долго едешь, много врешь». О разбойнике Эль Пуньяле он тоже знал немало любопытного и кое-что добавил от себя к тем рассказам, которые теперь передавались из уст в уста. Разбойник Эль Пуньяль был особенно благочестивый и богобоязненный разбойник, он постоянно носил на себе два амулета – четки и освещенный образок скорбящей божьей матери Кордовской – и неукоснительно опускал десятую долю своих доходов в церковную кружку. Эта кружка была поставлена перед «Христом доброго разбойника», чтобы грабители могли хоть отчасти искупить свои грехи. Пуньяль и вправду пользовался особым покровительством пресвятой девы и ни за что не угодил бы в руки солдатам, если бы один негодяй из его шайки не продался полиции и тайком не снял с него, сонного, скорбящую божью матерь Кордовскую. И хотя добрые люди вздохнули с облегчением от того, что им больше нечего бояться разбойника, однако сочувствие населения было на его стороне и действий властей никто не одобрял. Дело в том, что Пуньялю обещали полное помилование, и ему и всем его сообщникам, если он передаст их в руки солдат. Он и уговорил свою шайку принести повинную. А начальство повернуло дела так, будто разбойники сдались не Пуньялю, а посланным с ним солдатам, и приговорило его к удушению.
Как только Гойя и Хиль добрались до Кордовы, они пошли в тюрьму посмотреть на разбойника. По обычаю, накануне казни каждый, кто пожелает, мог высказать в лицо приговоренному свое осуждение или сочувствие. В коридорах тюрьмы монахи-францисканцы собирали доброхотные даяния на обедни за упокой души осужденного. Покуривая сигары, сидели они перед церковными тарелками и кружками и время от времени, поощрения ради, выкликали цифру уже собранных пожертвований.
В камере приговоренного к смерти, в капилье, было полутемно. На столе между двумя восковыми свечами стояло распятие и изображение богоматери. В углу на нарах лежал Эль Пуньяль. Он укрылся полосатым одеялом до самого носа, так что видна была только верхняя часть лица – лоб, на который падали спутанные кудри, пронзительные черные, беспокойно бегающие глаза.
Сторожа попросили Франсиско и его спутника посторониться – другим тоже надо посмотреть. Но Франсиско хотел дождаться, чтобы Пуньяль поднялся. Он сунул сторожам внушительную мзду, и их оставили в покое.
Немного погодя Пуньяль в самом деле привстал. На нем почти ничего не было, только на шее висели четки и образок скорбящей божьей матери. По словам сторожей, образок принес какой-то парнишка, а ему дал его неизвестный мужчина; мужчину поймали, но тот, оказывается, получил его от другого неизвестного. Должно быть, предатель, похитивший у Пуньяля скорбящую божью матерь, не захотел, чтобы он шел на казнь без нее.
И вот теперь, все изведав – и славу и позор, – разбойник сидел на нарах почти таким же нагим, каким явился на свет. На голом теле виднелись только четки, надетые на него сейчас же после рождения, образок скорбящей божьей матери, который он когда-то приобрел, потерял и вновь обрел в канун казни, да кандалы и цепи, которыми перед смертью наградили его люди.
Посетители поносили и жалели его. Он им не отвечал. Только изредка поднимал голову и говорил:
– Не люди казнят меня, а собственные прегрешения.
Это он повторял много раз, как автомат, очевидно, по указке монахов. Но Гойя видел его обезумевший, полный безнадежного отчаяния взгляд, похожий на тот, каким смотрел на Гойю человек в зеркале.
На следующее утро, очень рано, за два часа до назначенного времени, Франсиско и погонщик уже были на Корредере, большой прямоугольной кордовской площади, где должна была состояться казнь. Густая толпа запрудила площадь, зрители заполнили также окна, балконы и крыши. Пространство вокруг эшафота было огорожено цепью солдат: туда пропускали лишь избранных – должностных лиц и дам и господ из высшего круга.
– Ваше превосходительство, назовите себя, – просил погонщик.
Правда, стоять вместе с толпой в давке и толчее было утомительно, да и видно было плоховато, однако Гойя предпочитал пережить среди народа и вместе с ним то, что должно было свершиться там наверху, на помосте. Впервые после постигшего его удара он забыл о своем несчастье и вместе с остальными напряженно ждал того, что предстояло.
Торговцы сластями и сосисками протискивались сквозь толпу, кто-то продавал романсы о подвигах Эль Пуньяля, кто-то предлагал за плату скамеечки, с которых лучше будет видно. Женщины с грудными младенцами на руках жаловались, что их давят и толкают, но никто не обращал на это внимания. Нетерпение толпы росло; еще осталось ждать целый час, еще полчаса… Как медленно тянется время.
– Для него оно идет куда быстрее, – ухмыльнулся кто-то.
Гойя не слышал слов, но угадывал все, что говорилось, он сроднился с толпой, чувствовал с ней заодно. И так же, как остальные, ждал в мрачном, кровожадном, жалостливом и радостном возбуждении.
Наконец на соборной колокольне пробило десять, и люди стали тесниться еще сильнее, вытягивая шеи. Но Пуньяль все не показывался. Испания – страна благочестивая, и часы в суде перевели на десять минут назад; десять лишних минут было даровано преступнику, может быть, для помилования, а главное – для раскаяния.
Но вот истекли последние десять минут и показался преступник.
Одетый в традиционную желтую рубаху, окруженный монахами-францисканцами, которые поддерживали его, совершал он свой последний короткий, бесконечный путь. Один из монахов нес перед ним распятие, а он все останавливался, чтобы поцеловать распятие и продлить себе жизнь. Все понимали его медлительность, прощали ее и вместе с тем не прочь были его подтолкнуть.
Наконец он дошел до ступеней эшафота. Тут он опустился на колени, монахи обступили его плотным кольцом, чтобы люди не видели, как он будет исповедоваться в последний раз. После этого он поднялся по ступеням в сопровождении одного-единственного дородного, добродушного с виду монаха.
Сверху он обратился к толпе с речью, говорил он задыхаясь, отрывистыми фразами. Гойя не слышал его слов, зато видел скрытый за вымученным хладнокровием беспредельный страх. С нетерпением ждал он, чтобы преступник произнес положенные слова прощения палачу. Ибо испанцы глубоко презирают ремесло палача, и от этого предписанного церковью всенародного прощения последние минуты должны были показаться Пуньялю еще горше.
Прищурив глаза, смотрел Гойя на его губы и не без труда разобрал то, что он сказал. А сказал Эль Пуньяль следующее:
– Собственное мое преступление казнит меня, а не эта тварь.
«Эта тварь», – сказал он, – ese hombre, употребив особенно уничижительный оборот, и Гойя был рад, что разбойник исполнил свой религиозный долг и вместе с тем выказал палачу заслуженное презрение.
Разбойник произнес последние свои слова:
– Viva la fe, viva el Rey, viva el hombre de Jesus! Да славится вера, да славится король, да славится имя Христово!
Толпа слушала безучастно и не подхватила его возгласа.
И только когда Эль Пуньяль крикнул:
– Viva la Virgen Santisima! Слава пресвятой деве! – раздался дружный оглушительный крик: – Viva la Santisima, – и Гойя вторил толпе.
Тем временем палач кончал приготовления. Это был молодой человек, сегодня он исполнял свои обязанности впервые, и всем хотелось посмотреть, как он с ними справится.
Сквозь доски помоста в землю был вколочен толстый столб, перед ним стояла табуретка из неструганого дерева. Палач посадил Пуньяля на табуретку. Потом так туго стянул ему голые руки и ноги, что они вспухли и посинели. Такая предосторожность была не лишней: совсем недавно один приговоренный убил палача, собиравшегося его казнить. К столбу был прикреплен железный ошейник. Этот ошейник – гарроту – палач надел на Пуньяля. А дородный монах сунул ему в связанные руки маленькое распятие.
Приготовления были закончены. Обреченный сидел со связанными руками и ногами, голова его была откинута назад и прижата ошейником к столбу, а лицо, обращенное к голубому небу, выражало животный страх, несчастный скрежетал зубами. Монах отступил в сторону и ладонью заслонил глаза от яркого солнца. Палач схватился за рукоятку винта, судья подал знак, палач накинул на лицо Пуньялю черный платок, затем обеими руками прикрутил винт, и железное кольцо впилось в шею Пуньяля. Затаив дух, следила толпа, как трепещут руки задыхающегося человека, как страшно вздымается грудь. Палач осторожно заглянул под черный платок, в последний раз повернул винт, снял платок, сложил, сунул в карман, с удовлетворением вздохнул полной грудью и пошел выкурить сигару.
На ярком солнце было отчетливо видно лицо мертвеца, искаженное, посиневшее под спутанной бородой, с заведенными глазами, открытым ртом и высунутым языком.
Гойя знал, что отныне ему в любую минуту удастся вызвать перед мысленным взором это лицо.
На помост поставили большую свечу, перед помостом – черный гроб, а также стол с двумя большими тарелками, куда желающие могли бросать монетки на обедни за упокой души казненного. Зрители оживленно обменивались впечатлениями. Сразу видно было, что палач – только-только вышел из ученья, да и Пуньяль в общем-то умирал не так мужественно, как подобало бы знаменитому разбойничьему атаману.
Тело было выставлено до вечера. Многие зрители остались ждать, в том числе Гойя и Хиль. Наконец появилась тележка живодера. Все знали, что труп сейчас увезут за город, в горы, в самую глушь, на небольшую площадку, называемую Mesa del Rey.[18] Там его разрубят на части и сбросят в пропасть.
Медленно расходились люди.
«Мясо – волку, душу – черту», – напевали и мурлыкали они по дороге домой.
А Гойя с Хилем покинули Кордову и направились дальше на север.
По обычаю всех, кто путешествовал на мулах, они часто сворачивали с проезжей дороги и брали напрямик тропинками, проложенными через горы и долины. У больших дорог имелись гостиницы и трактиры, а на этих боковых тропках попадались только венты – бедные постоялые дворы, со скудной едой, двумя-тремя соломенными тюфяками и множеством блох. Хиль не уставал дивиться, как это первый королевский живописец довольствуется таким убогим ночлегом.
– Любая мягка перина, когда разломило спину, – говорил ему на это Гойя.
Каждый раз, когда с пустынных троп снова выезжали на большую дорогу, у Франсиско глаза разбегались от множества впечатлений. Тут в каретах королевской почты, в повозках, двуколках и рыдванах ехали купцы, священники и адвокаты, пешком и на мулах тащились студенты, монахи, мелкие торговцы, девицы Легкого поведения, лоточники, которые спешили на ближайшую ярмарку попытать счастья. Тут в новомодных дорожных каретах ехали богатые купцы из Кадиса и гранды в старинных позолоченных, украшенных фамильными гербами колымагах цугом, со множеством ливрейных лакеев. Гойя не раз проезжал по этим дорогам и теперь, не слыша их шума, пожалуй, ярче воспринимал всю их красочность. Но этот шум словно стоял у него в ушах. Он помнил неистовый скрип колес – их нарочно смазывали пореже, чтобы оглушительный визг оповещал о приближении повозки и распугивал диких зверей. Помнил веселый гомон путешественников, окрики кучеров и погонщиков, оравших во всю мочь. Он и теперь видел, что колеса вращаются, животные бьют копытами, а путешественники и возницы разевают и закрывают рты, но звуки ему приходилось восполнять по памяти, это была сложная, утомительная игра, порой веселая, а по большей части грустная.
Как ни странно, но зрелище нечеловеческой муки разбойника Эль Пуньяля смягчило собственное его горе.
Однажды он с неизменным Хилем стоял на пороге трактира и вместе со многими другими наблюдал, как впрягают в большую почтовую карету восьмерку лошадей. Наконец все было готово, майораль – главный кучер – взял в руки ремни от всех поводьев, сагаль – его помощник – вскочил на козлы рядом с ним, погонщики и конюхи замахнулись камнями и палками – сию минуту огромная колымага сдвинется с места. Гойя видел, как все кричат, понукая животных, не вытерпел, рот у него раскрылся сам собой – и он оглушительно завопил, вторя оглушительному крику кучеров и погонщиков: – Que perro-o-o! Macho-macho-macho-o-o!
Потом они с неизменным Хилем опять сворачивали с большой дороги на боковые тропы. Тут еще чаще, чем на проезжих дорогах, попадались камни, сложенные пирамидкой и увенчанные крестами, а также досками с намалеванными на них картинками в память умерших на этих местах людей. Удивительно, сколько людей умирало в пути – хватило бы на целое войско. На картинках было изображено, как они падают в пропасть, как их несут лошади или захлестывают разбушевавшиеся волны, как разбойники рубят их саблями или как горемыку-путника попросту настигает апоплексический удар. За этим следовал рифмованный призыв к благочестивому страннику остановиться и вознести молитву за упокой души погибшего. Хиль с удивлением наблюдал, как дон Франсиско то и дело снимает шляпу и осеняет себя крестом.
Случалось, они приставали к другим таким же маленьким караванам, потому что по этим глухим дорогам небезопасно было путешествовать в одиночку. Гойя не навязывался людям, но и не избегал их, не стыдился признаваться им в своей глухоте.
Хиль проникался все возрастающим дружеским почтением к путешественнику, которого подрядился сопровождать, и обсчитывал его не часто, да и то по мелочам. Правда, иногда он не мог удержаться и, пренебрегая запретом Гойи, рассказывал людям, кого он везет и какая на беднягу свалилась напасть.
Однажды они повстречались и с разбойниками. Это были учтивые разбойники, мастера своего дела, работавшие ловко и быстро. Пока двое обыскивали Франсиско, Хиль шептался с двумя другими, по-видимому объяснял им, кто такой Гойя. Из уважения к художнику, который так душевно изобразил на стенных коврах для королевских покоев жизнь разбойников и контрабандистов, они взяли у него только половину из бывших при нем шестисот реалов, а покончив с этим, предложили ему выпить из их бурдюка, почтительно помахали на прощание широкополыми шляпами и любезно пожелали:
– Vaya Usted con la Virgen! – Да хранит вашу милость пресвятая дева!
Так измученный, разбитый,
Окруженный тишиною,
По внезапно онемевшим,
Но родным испанским селам
На послушном Валеросо
Ехал дон Франсиско, жалкий
С виду, но уже готовый
Драться с демонами, сбросить
Это подлое отродье
С плеч своих. Еще посмотрим,
Кто кого! Еще задаст им
Взбучку дон Франсиско Гойя,
Крепкий арагонский парень
И художник! Лишь сильнее
Станет он. Еще поспорит
С черною бедой, так больно
Поразившей сердце. Зорче
Станет глаз, острей рисунок.
А он громко рассмеялся,
Так, что Хиль, погонщик мулов,
Оглядел его с тревогой.
Злобно и легко простившись
С городом, где он изведал
Высшее на свете счастье
И тягчайшее страданье,
Гойя двинулся на север,
В город своего рожденья —
В Сарагосу.
Часть третья
1
В ту пору, в последнее пятилетие века, народ во Французской республике выпустил власть из рук, и ее захватили дельцы. «Нет более опасного существа, чем делец, вышедший на добычу», – провозгласил незадолго до того энциклопедист барон Гольбах, так же думали и вожди революции. А теперь Гракх Бабеф и его приверженцы были казнены за то, что хотели основать «Коммуну равных» и установить равенство доходов; новые же властители Франции выбросили лозунг: «Обогащайтесь!»
Да и в той, другой стране, которая попыталась революционным путем воплотить в жизнь идеи просвещения, – в Соединенных Штатах Америки – государственные деятели стали заигрывать с отжившими идеями. Там отвернулись от Франции, без помощи которой никогда бы не была завоевана независимость, оскорбили французского посла, начали «холодную войну» против республики, которую он представлял. Там опубликовали два закона – об иностранцах и о мятеже, которые противоречили духу конституции, там извратили принципы Декларации независимости. Когда Джордж Вашингтон – первый президент – ушел со своего поста, одна филадельфийская газета выразила по этому поводу свою радость: «Человек, который несет ответственность за бедствия, постигшие нашу страну, с сегодняшнего дня низведен на ту же ступень, на которой стоят его сограждане, отныне он уже не властен умножать страдания наших Соединенных Штатов. У всякого, кому дороги свобода и счастье народа, радостнее забьется сердце в груди при мысли, что те, кто потворствует несправедливости и узаконивает коррупцию, не могут больше прикрываться именем Вашингтона».
Человечество устало от страстных усилий создать в предельно короткий срок новый порядок. Ценой величайшего напряжения народы пытались подчинить общественную и частную жизнь велениям разума. Теперь нервы сдали, от ослепительно яркого света разума люди бежали назад – в сумерки чувств. Во всем мире снова превозносились старые, реакционные идеи. От холода мысли все стремились к теплу веры, благочестия, чувствительности. От бурь, которые принесла свобода, спешили укрыться в тихой пристани признанных авторитетов и послушания. Романтики мечтали о возрождении средневековья, поэты проклинали ясный, солнечный день, восторгались волшебным светом луны, воспевали мир и успокоение в лоне католической церкви. «Из драки с просветителями мы вышли целехоньки!» – радовался один кардинал.
Но он ошибался. Новые идеи, ясные и четкие, владели уже умами, и вырвать их с корнем было невозможно. Привилегии, дотоле незыблемые, были поколеблены; абсолютизм, божественное происхождение власти, классовые и кастовые различия, преимущественные права церкви и дворянства – все было подвергнуто сомнению. Франция и Америка показали великий пример, и, несмотря на вновь усилившееся сопротивление церкви и дворянства, прокладывала себе дорогу мысль, что жизнь общества должна строиться на основе новейших достижений науки, а «не согласно тем законам, что изложены в древних, почитаемых священными книгах.
В это последнее пятилетие века во Франции было около 25 миллионов населения, в Англии и Испании – по 11 миллионов; в Париже было 900 тысяч, в Лондоне – 800 тысяч жителей, в Соединенных Штатах Америки числилось примерно 3 миллиона белых и 700 тысяч чернокожих рабов. Самым большим городом в Америке была Филадельфия с 42-тысячным населением, Нью-Йорк насчитывал 30 тысяч. Бостон, Балтимора, Чарлстон – по 10 тысяч жителей. В это пятилетие английский политикоэконом Мальтус опубликовал свой труд «О законе народонаселения», в котором устанавливал, что человечество размножается быстрее, чем увеличивается производство средств существования, и предлагал ограничить прирост населения.
За это пятилетие люди освоили новый большой кусок своей планеты. Соединенные Штаты Америки старались привлечь переселенцев и для этой цели учредили конторы и общества, которые продавали на льготных условиях земельные участки – по доллару за акр – и предоставляли долгосрочный кредит. В это же пятилетие Александр фон Гумбольдт предпринял с научными целями большое путешествие по Центральной и Южной Америке, в результате которого появился его «Космос» и мир стал доступнее для понимания и освоения.
В это пятилетие во всем мире, и прежде всего в Европе, произошло много крупных политических переворотов. Старые монархии рушились, и на их месте возникали новые государственные формации, большей частью республики. Многие духовные владения подверглись секуляризации. Папу на положении пленника перевезли во Францию, венецианский дож в последний раз обручился с морем. Французская республика выиграла много сражений на суше, Англия – много сражений на море; Англия, кроме того, завершила свое завоевание Индии. К концу столетия Англия заключила союз почти со всей Европой с целью помешать дальнейшему победному шествию Французской республики и распространению передовых идей.
В общей сложности за весь предшествующий век в мире было меньше войн и насилий, чем в это последнее пятилетие, и в это же пятилетие немецкий философ Иммануил Кант написал свою работу «О вечном мире».
В частной жизни военные вожди расколовшегося мира не обращали внимания на пересуды черни и газет. В это пятилетие Наполеон Бонапарт женился на Жосефине Богарне, а адмирал Гораций Нельсон узнал и полюбил Эмму Гамильтон.
В это пятилетие люди сбросили прежний тяжелый и торжественный наряд, и грань между платьем привилегированного и низшего сословий стерлась. Во Франции под влиянием художника Жака-Луи Давида вошла в моду простая, подражающая хитонам древних одежда – la merveilleuse; мужчины начали носить длинные штаны – панталоны, и костюм этот быстро распространился во всей Европе.
В это пятилетие Алессандро Вольта сконструировал первый прибор, дающий постоянный электрический ток, Пристли открыл угольную кислоту, Стэнгоп изобрел металлический печатный станок. Однако огромное большинство повсюду упорно держалось унаследованных от отцов представлений и методов работы. Тех, кто открыл и стал подчинять себе неизвестные дотоле явления природы, считали посланцами дьявола; и люди все так же ковыряли землю, как ковыряли ее тысячу лет тому назад. В это пятилетие врач Эдвард Дженнер опубликовал исследование, в котором рекомендовал прививать против оспы вакцину коровьей оспы, и был всеми осмеян. Зато не осмеивали тех, кто, купаясь в священных источниках и омываясь святой водой, распространял заразу, и тех, кто, чтобы получить исцеление от недугов, приносил в дар разным святым восковые изображения рук, ног, сердец; мало того, инквизиция преследовала всякого, кто смел усомниться в целительной силе подобных средств.
В это пятилетие весь мир признал Шекспира величайшим писателем за последнюю тысячу лет. Он был переведен многими на многие языки; Август Вильгельм Шлегель создал перевод, который преобразовал и обогатил немецкий язык наступающего века. В это пятилетие Гете написал свою поэму «Герман и Доротея», Шиллер – трагедию «Валленштейн»; Альфьери написал свои классические трагедии «Саул», «Антигона» и «Второй Брут». И в это же пятилетие умер великий создатель красочных остроумных пьес-сказок – Карло Гоцци, оставивший после себя три тома «Бесполезных мемуаров». Джен Остин написала свои нравоучительные сентиментальные романы «Pride and Prejudice» и «Sense and Sensibility».[19] Кольридж опубликовал свои первые стихи, и то же сделал шведский писатель Тегнер. В России Михаил Матвеевич Херасков написал трагедию «Освобожденная Москва», а Василий Васильевич Капнист в стихотворной комедии «Ябеда» зло осмеял продажность правосудия.
Миллионы людей, до того ни разу не державшие в руках книги, начали читать и получать от чтения удовольствие. Но церковь запрещала большинство произведений, которые хвалили знатоки. В Испании тех, кто преступал этот запрет, выставляли к позорному столбу, били кнутом и бросали в темницу, а в монархии Габсбургов увольняли крупных чиновников, если было доказано, что они читают запрещенные сочинения.
В это пятилетие в Париже при громадном стечении народа был перенесен в Пантеон прах вождя вольнодумцев – опальный прах опального Вольтера; и в то же пятилетие в том же Париже гадалка мадам Мари-Анна Ленорман открыла салон, привлекавший множество посетителей. И в паноптикуме мадам Тюссо мирно стояли рядом восковая фигура святого Дионисия, который держал под мышкой свою собственную голову, и фигура еретика Вольтера.
В это пятилетие в египетском городе Розетте, арабском Решиде, был найден покрытый письменами камень, который дал возможность Шампольону расшифровать иероглифы. Антуан Кондорсе положил основу коллективистско-материалистической философии истории. Пьер-Симон Лаплас научно объяснил происхождение планет. Но человек, который не признавал, что мир, как учит библия, создан в шесть дней – от 28 сентября до 3 октября 3988 года до рождества Христова, – такой человек не мог занимать государственную должность ни в Испанском королевстве, ни в Габсбургской монархии.
В это пятилетие Гете писал в «Венецианских эпиграммах», что самых ненавистных ему вещей на свете «четыре: запах табака, клопы, чеснок и крест». А Томас Пэйн работал над учебником рационализма «Век разума». В это же время Шлейермахер написал свою книгу «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим», Новалис – свою «Теодицею», а французский поэт Шатобриан стал приверженцем романтизированного католицизма. Книга «История упадка и разрушения Римской империи», в которой Эдвард Гиббон с остроумием и холодной иронией изображал возникновение христианства как возврат к варварству, была провозглашена самым значительным историческим трудом; но не меньшим успехом пользовались «Апологии» – книга, в которой епископ Ричард Уотсон пытался в сдержанных и изящных выражениях возражать Гиббону и Пэйну.