Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гойя, или Тяжкий путь познания

ModernLib.Net / Классическая проза / Фейхтвангер Лион / Гойя, или Тяжкий путь познания - Чтение (стр. 23)
Автор: Фейхтвангер Лион
Жанр: Классическая проза

 

 


Потом снова вступила гитара, по телу девушки пробежала дрожь, она медленно стряхнула с себя оцепенение, отступила, снова приблизилась. Тут встрепенулся и он, пылко устремился ей навстречу. Медленнее, но нежнее скользит она к нему. Движения обоих стали резче, взгляды призывнее, каждый мускул трепетал от страсти. И вот, закрыв глаза, они пошли друг к другу, но в последний миг отпрянули опять. И опять головокружительная, волнующая, сладострастная пауза. Потом они разошлись, скрылись за кулисами; зрители знали, что сейчас начнется та сцена, которую внесла в фанданго Андалусия, тот сольный номер, должно быть, заимствованный у цыган и у древнего Востока, тот одиночный танец, исполнением которого Серафина, а до нее еще многие другие танцовщицы прославились на всю страну.

Вот она выходит из-за кулисы, на этот раз одна и без кастаньет. Но за сценой монотонно притопывают в такт ногами и хлопают в ладоши, и низкий грудной голос поет песню на избитые, но вечно мудрые слова:

Так давай же

Окунемся

В море страсти

И любви.

Жизнь промчится,

Словно птица,

И от смерти

Не уйти.

Вскоре слова становятся неразличимы, одинокий голос тянет в такт одно лишь монотонное, почти что жалобное, а-а-а, песня льется медлительно, но яростно и страстно. И так же медлительно, яростно и страстно танцует девушка, все одинаково и все по-разному, танцует спокойно и неистово, танцует всем телом; танцовщица явно преподносит себя возлюбленному, показывает ему, сколько наслаждения, неги и дикой страсти сулит ее тело.

Зрители сидят не шевелясь. Монотонный, неистовый топот будоражит их, но они не шелохнутся, они застыли в созерцании. Ничего предосудительного не происходит на сцене, там не видно наготы, но с полным целомудрием и в малейших оттенках изображают там самое естественное из всех вожделений – плотскую страсть, слитую с ритмом танца.

Зрители не раз видели этот танец, но не в таком совершенном исполнении. Как знатоки и ценители наблюдают ученый Мигель и начитанный Мартинес, с каким усердием и мастерством, выбиваясь из сил, трудится Серафина. Верно, таких именно женщин римляне вывозили из распутного Гадеса, чтобы они своими плясками развлекали искушенных во всех наслаждениях римских сенаторов и банкиров. Верно, таких именно женщин отцы церкви, пылая священным гневом, сравнивали в прошедшие времена с танцующей дочерью Иродиады, и, несомненно, не лжет традиция, утверждающая, будто танцовщица Телетуза из Гадеса служила моделью скульптору, изваявшему Венеру Каллипигу.

Серафина танцевала самозабвенно, с высоким мастерством, с врожденной и заученной исступленной страстностью, причем лицо ее оставалось непроницаемо. За сценой притопывали и подпевали в такт все громче, все неистовее. И вот к актерам присоединились зрители. Гранды и богачи топали в такт ногами, выкрикивали «оле», и даже клиент сеньора Мартинеса, английский офицер, сперва был шокирован, а теперь тоже топал и выкрикивал «оле». А Серафина танцевала. Почти не сдвигаясь с места, она поворачивалась к зрителям то спиной, то боком, то лицом, по ее телу все чаще пробегала дрожь, руки взлетали вверх и трепетали в воздухе, и вдруг снова наступила пауза, когда вместе с танцовщицей замерли все, и вслед за тем начался последний короткий, почти нестерпимый по своей насыщенности танец – весь трепет, порыв, томление.

Сольная фигура окончилась, и в танцевальной пантомиме стремительным темпом прошли все фазы извечного любовного поединка: робость, томление, мрачная решимость, новый испуг, нарастающий пыл, согласие, свершение, освобождение, удовлетворенная истома и усталость.

Ничего пошлого, непристойного не было в этом танце; стихийная, покоряющая сила искренней страсти была в нем. Так воспринимали его зрители и так отдавались ему. Никакое искусство не могло бы лучше выразить, что ощущали и переживали эти испанцы, чем песенка с избитыми, но вечно верными словами, и музыка, похожая не на музыку, а на оглушительный хаос звуков. Перед этим танцем исчезала без следа способность рассчитывать и взвешивать, превращалась в ничто докучная логика, здесь достаточно было смотреть и слушать, здесь можно и должно было отдаться на волю бури звуков и вихря движений.

Герцогиня Альба чувствовала то же, что остальные. Ее туфельки на высоких каблуках, незаметно для нее, отбивали такт, а звонкий детский голосок выкрикивал «оле». Она закрыла глаза, не в силах вытерпеть это наваждение страсти.

Тяжелое лицо Гойи было задумчиво, строго, почти так же непроницаемо, как лица танцоров. Много разноречивых ощущений бурлило в нем, не претворяясь в слово или сознательную мысль. Он смотрел на это андалусское болеро или как там оно называлось, но про себя отплясывал свою исконную арагонскую хоту, этот по-настоящему воинственный танец, в котором мужчина и женщина выступают как противники, – танец без нежностей, беспощадный танец, полный сдержанной страсти. Франсиско часто танцевал его, как и полагалось, очень напористо, словно шел в бой. А тут он вместе с остальными хлопал своими крепкими ручищами в такт пляске и резким голосом выкрикивал «оле».

Танец кончился после того, как танцоры, ни разу не коснувшись друг друга, пережили сами и других заставили пережить все фазы земной любви. Теперь они под опускающийся занавес, обнявшись, отступали за кулисы. Зрители сидели молча, обессиленные, опустошенные.

– Я счастлив, ваше превосходительство, что мог доставить вам удовольствие, – обратился к Гойе сеньор Мартинес.

В этих словах был скрыт намек, который возмутил Гойю; ему было досадно, что у него всегда так все ясно написано на лице, вот и сейчас он не мог скрыть, как его взволновала Серафина. Несомненно, и Каэтана своим быстрым взглядом уловила его состояние. Тут она как раз сказала:

– Вас, дон Франсиско, Серафина особенно должна была увлечь. Что ж, вы в Кадисе человек знаменитый. Раз сеньор Мартинес уговорил Серафину протанцевать для меня, ему, без сомнения, удастся расположить ее и в вашу пользу.

– Вашему превосходительству, разумеется, приятнее будет писать Серафину, чем какого-то старого купца, – подхватил сеньор Мартинес. – Сеньора Варгас почтет за честь позировать вам, в особенности если вы уступите мне ее портрет. Я ведь, кажется, говорил вам, что сеньор Варгас – мой поверенный в Хересе?

Пришла Серафина. Ее осыпали похвалами и комплиментами. Она благодарила спокойно, приветливо, без улыбки, она привыкла к поклонению.

Гойя ничего не говорил, только не отрываясь смотрел на нее. Наконец она обратилась к нему.

– Вы еще долго пробудете в Кадисе, господин первый живописец? – спросила она.

– Не знаю, – ответил он, – должно быть, неделю-другую. А потом поживу некоторое время поблизости в Санлукаре.

– Я тоже живу недалеко отсюда, в Хересе, – сказала она. – Я собиралась устроить прием у парадной постели поближе к зиме. А теперь надумала сделать это пораньше, в надежде, что вы посетите меня.

В этих краях было принято, чтобы женщины из состоятельных семей ежегодно объявляли себя больными и на неделю, на две ложились в постель, а друзья и знакомые всячески баловали их, навещали, приносили им подарки. В приданое каждой уважающей себя барышни входила парадная постель, которой пользовались только в этих случаях.

Гойя пристально и долго,

На других не обращая

Ни малейшего вниманья,

Вглядывался в Серафину.

И она ему вернула

Этот взгляд. И в них обоих

Продолжался однотонно

Скачущий напев: «Давай же

Окунемся в море страсти.

Завтра можем не успеть!»

Наконец, прервав немое

Волшебство, заговорил он,

Словно махо со своею

Махой: «Слушай, Серафина,

Отмени прием. К чему нам

Эти штуки? Нарисую

Я тебя и так… С тобою

Встретимся мы без предлога».

36

Два дня спустя вечером они были одни с Каэтаной. Дул солано, душный ветер из Африки; сквозь порывы ветра доносились вечерние сигналы обеих враждующих эскадр, ближней – испанской и дальней – английской.

Франсиско был взвинчен и раздражен. Он стремился уехать в Санлукар, чтобы Каэтана всецело принадлежала ему. Жизнь в Кадисе вдруг прискучила ему, прискучили бесконечные люди, с которыми приходилось здесь встречаться. Неужели он до неприличия затягивает свой отпуск, рискуя потерять милость двора, только для того, чтобы беседовать с сеньором Мартинесом и ему подобными? Каэтане явно нравится обожание этого человека. А до него, до Франсиско, ей нет дела. Хотя бы из вежливости, не говоря уж о чуткости, должна она понять, что он не желает торчать здесь.

Не успел он додумать это, как она уже открыла рот:

– Можешь ничего не говорить, Франсиско.

– О чем? – с притворным равнодушием переспросил он. – О чем не говорить?

– Если не возражаешь, мы завтра же уедем в Санлукар, – улыбаясь ответила она.

Всякую хандру как рукой сняло, когда он снова очутился вдвоем с Каэтаной в Санлукаре; он сиял от счастья, как в те недели, что прожил здесь до поездки. Да и воспоминания о Кадисе предстали тут в более радужном свете. Мужчины чествовали его, женщины в него влюблялись, ему платили такие деньги, каких не получал до него ни один художник; слава его разнеслась по всему королевству. При этом он только начал показывать, на что способен; его искусство на подъеме. А теперь он опять здесь со своей чудесной возлюбленной, и она подчиняется всем его прихотям. Он сам себе доказал, что он молод; он обладает всем, чего можно пожелать.

«За столами золотыми жизни и искусства сидя», – звучала у него в голове стихотворная строка, которую он услышал, кажется, от дона Мигеля.

Однажды, нежась в постели, Каэтана спросила:

– Ты по-прежнему не хочешь написать меня в виде махи?

– Нет, почему же, – с готовностью ответил он. И написал изящную, жизнерадостную картину, изображавшую их вдвоем на прогулке. Она была в наряде махи и в черной мантилье, он шел, немного отступя, а она поворачивалась к нему, кокетливо изогнув осиную талию; в одной руке она призывно держала раскрытый веер, а другой многозначительным жестом показывала на веер, повелительно подняв указательный палец. Сам же он, Гойя, в позе придворного кавалера, учтиво обращался к ней. Одет он был в высшей степени изысканно, даже щегольски: на нем был коричневатый фрак, дорогие кружева и высокие ботфорты, он казался до неузнаваемости молодым и влюбленным, как школьник.

Она поняла, что он упорно не желает видеть в ней маху, что он и тут изобразил ее знатной дамой в наряде махи. Но картина нравилась Каэтане. В ней была безобидная, шаловливая насмешка, да к тому же и себя он высмеял, как озорной мальчишка.

На следующий день она рассказала ему, что ей опять являлась покойная камеристка Бригида и опять сказала, что она умрет молодой, но не раньше, чем ее изобразят в виде махи. Гойя лениво развалился в кресле.

– Значит, увы! Твоя песенка уже спета, – заметил он.

– Не болтай глупостей! – возразила она. – Ты отлично понимаешь, что именно Бригида хотела сказать.

– По-моему, это очень хорошее пророчество, – заявил Гойя. – Пусть тебя не пишут в виде махи – и ты проживешь полтораста лет.

– Раз я решила, я добьюсь того, что меня напишут в виде махи, – сказала она. – Бригида это понимает не хуже нас с тобой.

– Кстати, в чем была твоя Бригада? – спросил Франсиско.

Каэтана, растерявшись, ответила:

– Ну, она была одета, как все камеристки. – И вдруг вспылила: – В чем была? Что ты допрашиваешь, как инквизитор?

– Я живописец, – миролюбиво ответил Франсиско. – То, чего я не вижу, для меня не существует. Привидение, которое я не могу написать, – ненастоящее привидение.

Доктор Пераль и в Кадисе держался в тени, а тут и вовсе старался стушеваться, когда видел, что в нем не нуждаются. Вообще он был веселым и умным собеседником и всячески показывал Гойе, с каким знанием дела восторгается его творчеством. У Гойи не укладывалось в голове, как человек, сыгравший такую мрачную роль в смерти герцога, может быть неизменно весел и доволен. При всей скромности своего достатка, Пераль был наделен такой гордыней, что считал, по-видимому, себя неизмеримо выше остальных и полагал, что недозволенное тупой толпе дозволено ему – человеку науки. Если он был причастен к смерти герцога, а в этом Гойя ни минуты не сомневался, то сделал свое дело хладнокровно, без колебаний, и даже не подумал, что демоны могли притаиться по углам и подглядывать.

В свое время Гойя с презрением отказался писать Пераля. Теперь же он был не прочь поработать над портретом этого опасного и неуловимого, несмотря на четкие черты лица, человека, хотя бы для того, чтобы разобраться в нем. Однажды он ни с того ни с сего предложил написать его. Пераль был озадачен и попытался отшутиться:

– Цены, которые платит сеньор Мартинес, мне не по карману.

– А я напишу на портрете: A mi amigo,[16] – улыбаясь ответил Гойя.

Это была традиционная формула, означавшая, что художник дарит картину, и при мысли, что он может стать обладателем такого подаренного художником портрета, у страстного коллекционера Пераля забилось сердце.

– Вы очень щедры, дон Франсиско, – сказал он.

Гойя работал над портретом долго и старательно. Он писал его в том серебристо-сером тоне, секрет которого знал один, и нежность тона только подчеркивала то мрачное, что художник чуял за умным, невозмутимым лицом врача. Гойя ничего не позволил утаить дону Хоакину и посадил его так, что были видны обе руки.

– Как? И руки вы мне тоже дарите? – пошутил Пераль.

Именно руки, убившие мужа Каэтаны Гойя и хотел написать.

Обычно же сеансы проходили очень приятно. Пераль был разговорчив и как будто откровенен, но все же что-то в нем оставалось потаенное, не поддающееся разгадке, и Гойя живо заинтересовался этим человеком, можно сказать, даже полюбил его, хотя порой какой-нибудь случайный взгляд или жест вызывал у него отвращение. Между обоими мужчинами возникла своеобразная дружба-вражда; они чувствовали себя связанными друг с другом, старались друг друга узнать до конца, им нравилось говорить друг другу горькие истины.

Гойя не упоминал о Каэтане, и Пераль тоже не произносил ее имени. Но между ними часто заходила речь о любви вообще. Однажды врач спросил художника, знает ли он, какое различие делали древние философы между гедониками и эротиками.

– Я всего-навсего невежественный маляр, – добродушно ответил Гойя, – а вы, доктор, человек ученый, премудрый Туллий Цицерон. Пожалуйста, просветите меня.

– Гедоник стремится к высшему блаженству для себя одного, – начал объяснять польщенный Пераль, – а эротик хочет не только испытывать, но и дарить наслаждение.

– Очень любопытно, – сказал Гойя с чувством неловкости: уж не Каэтану ли имел в виду доктор.

– Философ Клеанф учит: «Горе тому, кто попадет на ложе гедонички», – продолжал Пераль, – и тем, на кого свалится такая напасть, он рекомендовал искать исцеления в общественной деятельности, в борьбе за свободу и родину. Звучит это неплохо, но, как врач, я сомневаюсь, чтобы это помогало.

Во время сеансов Пераль, разумеется, много говорил и об искусстве. Особенно восхищался он мастерством Франсиско в изображении живых, говорящих глаз.

– Я разгадал вашу хитрость, – сказал он. – Вы делаете глазной белок меньше натурального, а радужную оболочку – больше. – И в ответ на удивленный взгляд Гойи пояснил:

– Обычно поперечник радужной равен одиннадцати миллиметрам. А на ваших портретах он доходит до тринадцати. Я сам измерял.

Гойя не знал, принять ли это в шутку, или нет.

В другой раз Пераль заговорил о Греко. Он выразил сожаление, что король Филипп; недостаточно понимал Греко. Насколько больше было бы создано мастерских творений, если бы Филипп не лишил мастера своей милости.

– Я не согласен с тем восторженным молодым поэтом, который назвал тремя величайшими испанскими художниками Веласкеса, Мурильо и Гойю. Для меня выше всех – Эль Греко, Веласкес и Гойя.

Гойя чистосердечно ответил, что Греко ему чужд; слишком он жеманно-аристократичен, слишком мало в нем испанского.

– Должно быть, прав наш дон Хосе Кинтана. Я – настоящий испанец, я – крестьянин, у меня кисть грубая.

Наконец картина была готова. С полотна на зрителя большими насмешливыми, немного колючими глазами смотрел умный, даже значительный и жутковатый Пераль. Франсиско тщательно выписал кистью: «Goya a su amigo Joaquin Peral».[17] Пераль смотрел, как Гойя выводит буквы.

– Спасибо, дон Франсиско, – сказал он.

Пришло письмо из Хереса, написанное каракулями:

Серафина напоминала о себе.

– Возможно, я на несколько дней съезжу в Херес, чтобы написать Серафину, – сказал Гойя Каэтане.

– Не лучше ли пригласить ее сюда? – заметила Каэтана. Она говорила равнодушным, небрежным тоном, но за ее словами чувствовалось лукавое, добродушное поощрение, от которого он вскипел.

– Да это мне так просто в голову взбрело, – сказал он, – должно быть, я и сам не поеду и ее не стану приглашать. Однако же она была бы образцовой махой, – язвительно заметил он, – и если уж я когда-нибудь возьмусь писать маху, так только с нее.

Придя вскоре после этого в обычный час к Каэтане, он застал ее лежащей на софе в таком костюме, каких в минувшую зиму много бывало на костюмированных балах. Это было одеяние из тонкой дорогой белой ткани, больше подходившее к тореро, чем к махе, не то рубашка, не то штаны; прилегая мягкими складками к телу, оно скорее обнажало, чем прикрывало его. Сверху на Каэтане была коротенькая ярко-желтая кофточка – болеро, расшитая мотыльками из черных блесток; платье было схвачено широким розовым поясом. Так она лежала, закинув руки за голову.

– Если ты надумаешь писать Серафину в виде махи, такая поза и одежда тебе подойдут? – спросила она.

– Н-да, – ответил он, и непонятно было, значит ли это «да» или «нет». На диване лежала соблазнительная дама, нарядившаяся в откровенный костюм махи; в харчевнях Манолерии ни один человек не принял бы ее за маху, и Франсиско мог допустить, что он напишет так Каэтану, но отнюдь не Серафину.

– Если ты будешь писать такую маху, ты напишешь ее в натуральную величину? – продолжала она допрашивать.

– С каких пор тебя интересуют технические подробности? – в свою очередь спросил он, немного удивившись.

– Они меня интересуют сегодня, – начиная раздражаться, сказала она.

– Вероятно, я написал бы ее в три четверти натуральной величины, – улыбаясь ответил он.

Спустя несколько дней она повела его в комнату, куда почти никто не входил; это была парадная, но явно заброшенная спальня, должно быть, служившая одной из прежних хозяек Каса де Аро для официальных приемов во время утреннего туалета. На стене висела какая-то малоценная картина, изображавшая охотничью сцену. При помощи такого же приспособления, как в Кадисском дворце, Каэтана отодвинула картину. За ней открылась голая стена, где можно было поместить вторую картину. Франсиско стоял, как дурак.

– Неужели ты не понимаешь? – спросила она. – Я хочу, чтобы ты наконец написал меня в виде махи, настоящей махи.

Он уставился на нее. Неужели он ее верно понял? Нагая женщина Веласкеса, так он сам объяснил ей, – не богиня и не грандесса, она – маха.

– Я хочу заказать вам, дон Франсиско, два своих портрета, – заявила она, – один в костюме махи, другой в виде махи, как она есть.

Раз ей так хочется, пусть так и будет. Он написал ее в этом дорогом ярком наряде и уже тут изобразил нагой под прозрачной тканью. Она лежала на приготовленном для наслаждений ложе, на блекло-зеленых подушках, руки сплелись под головой, левая нога была чуть согнута, правая ляжка мягко покоилась на левой, треугольник между ними был оттенен. Художник попросил ее слегка нарумяниться, прежде чем писать лицо, но написал он не ее лицо, он придал ей анонимные, неуловимые черты, как умел делать только он; это было лицо одной определенной и вместе с тем любой женщины.

Каэтану увлекло состязание, на которое она горделиво пошла. Она добилась своего: Франсиско писал ее в виде махи; а Серафина, маха из мах, образец махи, тщетно ждала его к себе на прием у парадной постели.

Он писал в той комнате, для которой картины были предназначены. Падавший слева свет вполне годился для одетой махи. А раздетую он писал на плоской кровле дозорной башни – мирадора; благодаря балюстраде свет падал именно так, как было нужно. Дуэнья сторожила их, хоть и была настроена весьма неодобрительно; они могли считать себя в безопасности. И все же затея была рискованная; такого рода дела в конце концов непременно выходят наружу. Гойя писал с остервенением. Он понял – она наложила запрет на Серафину, она хотела значить для него больше, чем Серафина. Быть больше махой, чем Серафина. Но это ей не удастся. В нем поднималось злорадство. Когда она вот так лежит перед ним, уже не он – ее пелеле, а наконец-то она – его игрушка. И на полотне у него возникает не маха. Пусть рождение и богатство дали ей все, что может дать Испания: к народу она не принадлежит, она всего-навсего жалкая грандесса. Как ни старайся, она никогда не будет махой. И тем более не будет, когда снимет с себя последние покровы.

Мысли его перенеслись от живой женщины к его творению. Он не знал, можно ли назвать искусством то, что он тут делает; что бы сказал на это Лусан, его сарагосский учитель! Лусан давал ему срисовывать чинно одетые гипсовые статуи, недаром он был цензором при инквизиции. То, что он сейчас пишет, несомненно, не имеет ничего общего с бесстрастным, безучастным искусством, которому поклонялись Менгс и Мигель. Но нет, шалишь! Он не собирается состязаться с мертвым Веласкесом, это его собственная Dona Desnude. Он, Гойя, изобразил в этой раздетой и одетой, но все равно обнаженной женщине всех женщин, с которыми когда-либо спал в постели или в закуте. Он изобразил тело, зовущее ко всяческим наслаждениям. И при этом два лица: одно – исполненное ожидания и похоти, застывшее от вожделения, с жестоким, манящим, опасным взглядом; другое – немного сонное, медленно пробуждающееся после утоленной страсти и уже алчущее новых услад. Не герцогиню Альба и не маху хотел он изобразить, а само неутолимое сладострастие с его томительным блаженством и с его угрозами.

Картины были закончены. Каэтана нерешительно переводила взгляд с одной на другую. У обнаженной женщины и у той, что в костюме тореро, разные лица. Оба лица – ее и вместе с тем чужие. Почему Франчо не написал ее настоящего лица?

– Вы написали нечто необычайное, нечто волнующее, дон Франсиско, – сказала она наконец. Потом овладела собой. – Но право же, я не так сластолюбива, – добавила она с наигранной шутливостью.

Подошла дуэнья. Стали

Вешать на стену картины.

И портрет одетой махи

Скрыл фигуру обнаженной.

Каэтана улыбнулась:

«Вот увидишь, наши гости

Даже и от этой махи

Рты разинут!» И еще раз,

Словно девочка, играя

Механизмом, надавила

Кнопку. Снова перед ними

Обнаженная возникла

Маха…

В строгом черном платье —

Воплощенное презренье, —

Закусив губу, стояла

Старая дуэнья… Альба

Усмехнулась и прикрыла

Наготу вторым портретом.

А затем, подняв высоко

Голову и вскинув брови,

Поманила за собою

Царственным и гордым жестом

Своего Франсиско

И пошла…

37

В Санлукар приехал гость – дон Хуан Антонио маркиз де Сан-Адриан.

Гойя надулся. Он давно знал маркиза и даже писал его; портрет вышел одним из самых удачных. На фоне широкого ландшафта в очень жеманной позе, опершись на каменную колонну, стоит молодой вельможа, впрочем, он не так уже молод – ему перевалило за сорок, но красивое, наглое, надменное мальчишеское лицо придает ему вид двадцатипятилетнего. На нем костюм для верховой езды – белый жилет, узкие желтые панталоны и синий фрак, одним словом, одет он по-вертеровски. Руку с хлыстиком он грациозно упер в бок, в другой тщательно выписанной руке держит книгу, для чего – не могли бы сказать ни художник, ни сам маркиз, – цилиндр он положил на колонну. Гойя ни в малейшей степени не сгладил заносчивости красивого, до предела избалованного вельможи, который в качестве одного из первых придворных грандов уже в молодые годы был назначен председателем могущественного Совета по делам Индии. Гойя не раз встречал маркиза на вечерах у Каэтаны; поговаривали, что он в свое время был ее любовником. С полной достоверностью его причисляли к фаворитам королевы; должно быть, герцогиня Альба на короткий срок сделала его своим кортехо, чтобы позлить Марию-Луизу. Маркиз де Сан-Адриан был человек неглупый и на редкость образованный, долго жил во Франции, слыл очень передовым, да, вероятно, и был таким. Но когда он своим высоким мальчишеским голосом, немного нараспев, преподносил очередную изысканно циничную остроту, Гойю коробило, и он еле сдерживался, чтобы не ответить грубостью.

Маркиз держал себя просто и учтиво. По его словам, он приехал засвидетельствовать донье Каэтане свое почтение потому, что ее отсутствие при дворе стало ему невыносимо. Второй, почти столь же важной причиной является его горячее желание, чтобы дон Франсиско запечатлел заседание Совета по делам Индии, благо он сейчас находится неподалеку от Севильи.

– Мы стосковались по вас, милейший, – мурлыкал он своим высоким голоском, – вы ведь знаете, как мы любим, чтобы писали наши портреты. Если вы еще долго нас протомите, придется прибегнуть к какому-нибудь славному малому вроде вашего коллеги Карнисеро, а под его кистью наши лица станут еще невыразительнее, чем в натуре.

Маркиз старался не быть помехой. Он появлялся за трапезами и присутствовал при утреннем туалете Каэтаны; его общество скорее могло быть развлечением, чем докукой. Каэтана обращалась с ним чуть насмешливо, точно с дерзким юнцом, их связь явно была делом прошлым.

Как бы то ни было, Франсиско мог по-прежнему видеться с Каэтаной наедине в любое время.

Однажды вечером за столом у него с Пералем завязалась беседа об искусстве; остальные двое в ней участия не принимали. И вдруг в разгар беседы Франсиско перехватил взгляд, который Каэтана бросила на Сан-Адриана. Искоса, как маха у него на картине, она вызывающе, выжидательно, похотливо взглянула на дона Хуана. Длилось это не больше двух секунд. А может, ему все это только померещилось? Конечно, померещилось. Он постарался забыть тот взгляд. Но ему с трудом удалось закончить начатую фразу.

Ночью он твердил тебе, что все это вздор, просто Каэтана слилась для него с его собственной обнаженной махой, такие случаи с ним бывали. А потом твердил себе обратное – что Сан-Адриан наверняка был в свое время любовником Каэтаны, а теперь приехал, чтобы возобновить прежнюю дружбу. И, конечно же, без ее согласия маркиз не приехал бы. Все ясно, как день, а он остался в дураках. Он представлял себе, как она лежит в объятиях Сан-Адриана, этого хлыща, этого наглого фата, пока он тут терзается и мечется без сна. А потом она покажет Сан-Адриану «Обнаженную маху», и тот своим противным голосом будет утверждать, что самого прекрасного Гойя в ней не заметил.

Какой вздор! Он попросту ревнивый дурак. Нет, конечно, у него есть основания тревожиться. Он постарел, обрюзг, плохо слышит и начинает сутулиться, что особенно позорно для арагонца. К тому же он вспыльчив и угрюм.

А Каэтана очень «chatoyante»; старая маркиза верно ее определила. Будь он даже молод и ослепительно красив, она могла бы пресытиться им и предпочесть другого Тем более теперь, когда он вот во что превратился, ей, конечно, приятнее лежать в объятиях молодого, стройного, остроумного весельчака и франта. Tragalo, perro – на, ешь, собака!

Все это бред. Ведь Каэтана так жестоко издевалась над Сан-Адрианом по поводу его связи с Марией-Луизой. Ведь она ясно дала ему понять, что ее кортехо он, Франсиско. Но нет, тот искоса брошенный взгляд – не плод его воображения, обнаженная маха тут ни при чем, так смотрела своими жестокими, отливающими металлом глазами живая Каэтана. В следующую минуту взгляд ее стал равнодушным, но он был переменчив, как у кошки, да и все в ней неверно и неуловимо. Недаром он не может по-настоящему написать ее, никто, даже сам Веласкес, не мог бы ее написать. И наготу ее нельзя написать, даже нагота ее лжива. И на сердце у нее грим, как на лице. Она зла по натуре. Ему вспомнились слова из старого романса, который частенько напевала Пепа: «В прекрасной груди скрыто гадкое сердце».

На следующее утро он начал писать. Только теперь он увидел подлинную Каэтану. Он написал ее летящей в воздухе; рядом с ней, под ней, точно несущие ее облака, виднелись три мужские фигуры. Но на этот раз лицо женщины не было безымянным. Такое ясное, надменное продолговатое лицо могло быть только у одной женщины на свете – у Каэтаны де Альба, и лица мужчин тоже нетрудно было узнать; один из них был тореадор Костильярес, второй – председатель Совета по делам Индии Сан-Адриан, третий – дон Мануэль, Князь мира. А с земли за полетом, скаля зубы, следил уродец, дряхлый придворный шут Падилья.

Собственно говоря, из-под кисти Франсиско выходило «Вознесение», но вознесение весьма нечестивое, целью которого вряд ли было небо. У женщины, которая парила над головами трех мужчин, широкое, клубящееся, развевающееся одеяние прикрывало раздвинутые ноги. Нетрудно было приписать этой возносящейся деве все семь смертных грехов. Нетрудно было поверить, что такое лицо, даже не пошевелив губами, могло послать убийцу к безобидному супругу, который грозил стать помехой. Да, наконец-то он увидел, уловил последнее из ее лиц, настоящее, ясное, надменное, глубоко лживое, глубоко невинное, глубоко порочное лицо. Каэтаны, и оно было воплощением сладострастия, соблазна и лжи.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39