Путешествие на край ночи
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение
(стр. 30)
Автор:
|
Фердинанд Луи |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(912 Кб)
- Скачать в формате fb2
(422 Кб)
- Скачать в формате doc
(402 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(421 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Такси опять сбросило газ: впереди пачками шли грузовики. Робинзону было уже никак не до поцелуев, и он отпихнул Мадлон, причем, надо сказать, довольно грубо. Спору нет, это было не очень-то любезно, особенно при нас. Когда мы доехали по авеню Клиши до заставы, уже спустилась ночь и зажглись магазинные витрины. Под железнодорожным мостом, где всегда такой ужасный грохот, я расслышал, как Мадлон снова спрашивает: – Ты не поцелуешь меня, Леон? Опять то же самое. Робинзон молчит. Тут она поворачивается ко мне и лепит в лоб – видимо, не стерпела обиды: – Что вы сделали с Леоном? Почему он стал такой злой? Ну, признавайтесь, если смеете. Что вы еще ему наплели? Вот как она меня провоцировала! – Ровным счетом ничего, – отвечаю я. – Ничего я ему не наплел. Я в ваши склоки не лезу. И ведь что интересно: я действительно не говорил о ней Леону. Он человек самостоятельный, расставаться с нею или нет – ему видней. Меня это не касалось, но спорить с Мадлон не стоило: она уже никаких резонов не слушала. И мы опять замолчали, сидя друг против друга в такси, но атмосфера была настолько пропитана злобой, что долго так тянуться не могло. А перед этим Мадлон говорила со мной голоском, какого я за ней еще не знал, – тонким и монотонным, как у человека, который на что-то решился. Теперь, когда она опять забилась в угол такси, я почти не различал ее движений, и это меня сильно беспокоило. Все это время Софья держала меня за руку. Она, бедняга, просто не знала куда деться. Когда мы проехали Сент-Уэн, Мадлон опять накинулась на Леона с неудержимым потоком упреков, изводя бесконечными вопросами насчет его чувств и верности. Нам с Софьей было здорово неловко. Но Мадлон так разошлась, что ей стало все равно, слушают ее или нет, – скорее даже нравилось. Конечно, сажать ее с нами в железную коробку, где каждое слово звенело так, что при характере Мадлон еще больше подзуживало ее закатывать сцену, тоже было глупо, с моей стороны. Черт меня дернул схватить такси! Леон, тот никак не реагировал. Во-первых, устал от проведенного вместе вечера, и потом ему всегда хотелось спать – такая уж у него была натура. – Послушайте, да успокойтесь же! – успел я все-таки одернуть Мадлон. – Вот приедем – и выясняйте отношения. Времени хватит. – Приедем? – отвечает она немыслимым тоном. – Приедем? А я вам говорю: никуда мы не приедем. И вообще, надоело мне ваше свинство! – продолжает она. – Я девушка честная. Вы все вместе меня одной не стоите. Свиньи! И не пробуйте мне мозги запудривать. Вы недостойны меня понять. Слишком вы для этого прогнили. Чистое и прекрасное – это больше не для вас. В общем, как я ни силился прямо-таки вжаться в свое сиденье и помалкивать, чтобы не распалять ее еще больше, она всяко старалась задеть наше самолюбие и так далее, а когда такси меняло скорость, каждый раз аж в транс впадала. В такие минуты довольно пустяка, чтобы произошло самое худшее, а Мадлон вроде как доставляло удовольствие доводить нас до ручки: ее понесло, и она уже не могла остановиться. – И не надейтесь, что вам это сойдет с рук! – продолжала она угрожать. – И что вы втихаря отделаетесь от меня. Ну уж нет! Прямо вам говорю: нет, не будет по-вашему, гады вы этакие! Это из-за вас я несчастна. Подождите, паразиты, я вам еще покажу. Тут она наклонилась к Робинзону, вцепилась ему в пальто и стала его трясти. Он не вырывался. Я не вмешивался. Казалось, ему даже нравится, что она так из-за него психует. Он только неестественно посмеивался и раскачивался на сиденье, безвольно опустив голову, а Мадлон орала на него. Когда же я все-таки шевельнулся, собираясь вмешаться и положить конец безобразию, она опять вскинулась, но взялась уже за меня и выложила все, что давно держала на сердце. Настал, можно сказать, мой черед. И при всех! – А ну, заткнитесь, сатир! – цыкнула она. – Это не ваше, а мое с Леоном дело. Надоело мне ваше хамство, мсье. Слышите, надоело. Сыта по горло. Если еще раз тронете меня хоть пальцем, я, Мадлон, научу вас, как себя вести. Ишь ты! Сперва наставлять корешам рога, а потом их жен бить! До чего же нахальная сволочь! Как вам не стыдно! Услышав ее откровения, Леон вроде как малость встрепенулся. Перестал посмеиваться. Я уже подумал, что у нас с ним начнутся ссора и драка, но для них не было места – мы же набились в такси вчетвером. Это меня поуспокоило. Слишком тесно. К тому же теперь мы довольно быстро ехали по бульварам Сены, и нас отчаянно трясло. Где уж тут руками махать! – Выйдем, Леон! – скомандовала она тогда. – В последний раз прошу – выйдем. Слышишь? Брось их. Слышишь, что я говорю? Форменная комедия! – Останови такси, Леон! Останови, или я сама остановлю. Но Леон не двигался. Его словно привинтили к сиденью. – Значит, не выйдешь? – завела она снова. – Не выйдешь? Меня она уже предупредила, чтобы я не совался и сидел тихо. Я свое получил. – Не выйдешь? – повторила она. Дорога была свободна, такси шло полным ходом, и нас трясло еще больше. Швыряло из стороны в сторону, как чемоданы. – Ладно! – решила она, не дождавшись ответа. – Ладно! Пусть так. Ты сам этого хотел. Но только завтра, слышишь, завтра же я пойду к комиссару и расскажу, как свалилась с лестницы мамаша Прокисс. Теперь слышишь меня, Леон? Доволен? Больше не притворяешься глухим? Либо ты сейчас же выйдешь со мной, либо завтра я у комиссара. Короче, идешь или нет? Отвечай. Угроза была недвусмысленна. Робинзон решился наконец раскрыть рот. – Не тебе говорить: сама попутана, – бросил он. Ответ не унял ее, напротив, подзудил. – Плевать мне на то, что я попутана, – отрезала она. – Хочешь сказать, что сядем вдвоем? Что я была твоей сообщницей? Ты это хочешь сказать? Вот и прекрасно. И она истерически расхохоталась, словно ничего приятнее в жизни не слышала. – Повторяю: вот и прекрасно. Меня устраивает тюрьма. И не воображай, что я отступлю перед ней. Пусть сажают сколько влезет: сяду-то я с тобой, паскудник. По крайней мере помешаю тебе и дальше плевать на меня. Я твоя, согласна, но ведь и ты мой. Тебе нужно было только остаться со мной в Тулузе. Я люблю только раз, мсье. Я не шлюха. Это был заодно вызов мне и Софье. Брошенный, чтобы показать, какая она верная и достойная. Несмотря ни на что, Робинзон все еще не решался остановить машину. – Значит, не пойдешь со мной? Предпочитаешь каторгу? Ладно. Тебе плевать на то, что я донесу? На мою любовь тоже? Ты плюешь на нее? И на мое будущее? На все и на самого себя в первую очередь? Ну, говори же! – В известном смысле да, – ответил он. – Ты права. Но на тебя – не больше, чем на других. И не обижайся. В сущности, ты очень милая. Только не надо мне, чтобы меня любили. Мне это противно. Она не ожидала, что ей влепят такое прямо в лицо, и до того растерялась, что не сразу сообразила, как не дать затихнуть скандалу. Но при всей своей ошарашенности тут же опять завела: – Ах, тебе противно! Как прикажешь тебя понимать? Объясни же, скотина неблагодарная! – Да не ты – все мне противно, – отозвался он. – Нет у меня охоты… И нечего на меня за это злиться. – Что ты мелешь? Повтори-ка. И я, и все тебе противны? – пыталась она понять. – И я, и все? Объясни, что ты хочешь сказать. И я, и все? И не говори загадками, а по нашему, по-французски, растолкуй при людях, почему это я стала тебе противна. У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга ты этакий? Посмей только сказать при всех, да, да, при всех, что у тебя не стоит! Несмотря на бешенство Мадлон, ее доводы в свою защиту выглядели малость смешно. Но прыснуть со смеху я не успел: она опять ринулась в атаку. – Да разве ты не лезешь ко мне всякий раз, когда можешь притиснуться где-нибудь в углу? Мерзавец, кобель, посмей только отрицать! Вы лучше скажите прямо, что вам свежатинки захотелось. Сознайтесь, вам подавай новизну? Любовь вчетвером? А может, даже целку? Шайка распутников, стадо свиней! Для вас же любой повод хорош. Обожрались вы, и все тут. У вас даже на пакости духу не хватает. Сами себя же боитесь. Тут Робинзон стал наконец ей отвечать. Он тоже разгорячился и орал теперь в полный голос, как она. – Ну, нет, духу у меня хватает. У меня его не меньше, чем у тебя. Только мне, раз уж ты хочешь знать правду до конца, до самого конца, все теперь противно и отвратительно. Не только ты – все. А уж любовь – особенно. И твоя, и вообще. Вот ты толкуешь про всякие там чувства, а сказать тебе, на что все это похоже? На любовь в сортире. Теперь поняла? И все чувства, которые ты навыдумывала, чтобы я держался за твою юбку, для меня, если хочешь знать, – оскорбление. А ты об этом даже не догадываешься, потому что не сознаешь, какая ты сука. Да, не догадываешься, стерва. Знай себе чужую блевотину подбираешь – и довольна. Думаешь, так и надо. Наплели тебе, что лучше любви ничего нет, что на ней любого объехать можно. А я срать хотел и на любовь, и на все остальное, слышишь? Меня больше ни на какую дерьмовую любовь не подловишь, девочка. Промахнулась ты! Поздно! Не действует это больше, и все тут. А тебя это злит. Да неужто тебе все еще любовь подавай? Среди всего, что происходит? Среди всего, что творится вокруг? Или ты просто ничего не видишь? Впрочем, насрать тебе на это. Ты только изображаешь из себя нежненькую, а на самом деле второй такой скотины поискать надо. Тебя же на падаль тянет, только под соусом из чувств – он ведь запашок отбивает. Я-то все равно его чую, а если он тебя не пробирает – тем лучше. Значит, нос заложен. Нужно совсем уж отупеть, как вы все, чтобы от него не мутило. Ты вот все спрашиваешь, что нас разделило. Да сама жизнь. Может, этого тебе хватит? – Врешь, у меня всюду чисто, – взвилась она. – Разве нельзя быть бедной и опрятной? Когда ты видел у меня грязь? Или ты так говоришь просто, чтобы меня обидеть? У меня всегда в заднице чисто, мсье. А о тебе этого не скажешь. Да и про ноги – тоже. – Да разве я что-нибудь похожее сказал, Мадлон? Ничего я не говорил насчет того, что у тебя грязь. Сама видишь: ни слова ты не поняла. Вот и все, до чего он додумался, чтобы успокоить ее. – Ах, ты ничего не говорил? Так-таки ничего? Нет, вы послушайте только! Он меня с дерьмом мешает, да еще клянется, что ничего не говорил! Его пока не убьешь, он врать не перестанет. Гнилой кот! Не за решетку его, а на плаху надо! Она не желала брать себя в руки. Понять, из-за чего они ругаются, было уже невозможно. Сквозь дребезг такси, чмоканье колес по лужам и порывы ветра, кидавшегося на дверцу машины, я с трудом разбирал отдельные ругательства. В воздухе повисла угроза. – Это подло, – твердила Мадлон. Другие слова не приходили ей на язык. – Это подло! Потом она попробовала сыграть по-крупному. – Идешь со мной? – спросила она. – Идешь, Леон? Раз… Идешь? Два… – Она выждала. – Три. Значит, не идешь? – Нет, – отрезал он, даже не шелохнувшись, и добавил: – Делай как знаешь. Это был ответ. Мадлон отпрянула вглубь сиденья. Револьвер она, видимо, держала обеими руками, потому что выстрел раздался как бы прямо у нее из живота; за ним, почти одновременно, еще два. Такси наполнил проперченный дым. Машина все еще мчалась. Робинзон боком завалился на меня, с усилием выдохнув: «Ох! Ох!» – и дальше стонал уже без остановки: «Ох! Ох!» Водитель наверняка слышал. Сперва он только притормозил, чтобы сообразить, что случилось. Потом остановился под газовым фонарем. Как только он распахнул дверцу, Мадлон резко оттолкнула его и выскочила. Скатилась с крутого откоса и прямо по грязи исчезла в темноте поля. Я кричал ей вслед, но она была уже далеко. Я не знал, как быть с Леоном. Конечно, в известном смысле было бы лучше отвезти раненого в Париж, но мы уже находились близко от дома. Да и окрестные жители сообразили бы, что дело нечисто. Поэтому мы с Софьей положили его, кое-как прикрыв своими пальто, в тот угол, откуда стреляла Мадлон. – Помедленней! – попросил я таксиста. Но он все-таки гнал, потому что спешил. От тряски Робинзон стонал еще сильнее. Подъехав к дому, водитель не хотел даже назвать свою фамилию – боялся неприятностей с полицией и попасть в свидетели. Заявил также, что на подушках останутся кровяные пятна, и порывался тут же уехать, но я записал его номер. Робинзон получил две, возможно, три пули в живот – точно я еще не знал. Мадлон стреляла в упор – это я видел. Раны не кровоточили. Как мы с Софьей ни поддерживали беднягу, его сильно встряхивало, голова у него моталась. Он уже бредил. «Ох! Ох!» – продолжал он постанывать и запросто мог умереть, прежде чем мы доедем. Нашу улицу замостили совсем недавно. Как только мы подкатили к решетке, я погнал привратницу за Суходроковым к нему в комнату. Он сразу спустился, и с помощью его и одного из санитаров мы отнесли Робинзона на койку. Сняли одежду, осмотрели и ощупали живот, набухавший прямо под нашими пальцами и кое-где уже приобретавший матовость. Я обнаружил два раневых входа один под другим; третья пуля не попала. На месте Леона я предпочел бы внутреннее кровоизлияние: кровь заливает живот, смерть наступает быстро – заполнится полость, и все. А воспаление брюшины – это в перспективе инфекция, долгая история. Вопрос сводился к одному: какой конец ему предстоит. Живот у него вздувался. Леон пристально смотрел на нас с Софьей и поскуливал, но не слишком. Это было что-то вроде покоя. Я уже видел Робинзона больным, и больным по-всякому, но теперь все было по-другому – и вздохи, и глаза, и прочее. Он словно уходил с каждой минутой все дальше, и его было не удержать. Пот катился по нему такими крупными каплями, что казалось, все лицо у него залито слезами. В такие минуты малость неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, – короче, одно хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: «Туда ей и дорога!» Я стоял над Леоном, чтобы соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал, чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан, которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, – любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я тоже был с хитринкой: все – такие. Все остальное было растеряно по пути; даже гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути, все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего, кроме хитростей. Чувство, которое я испытывал, было пустым, как дача, куда ездят только в сезон отпусков и где с трудом можно жить. И потом, человек в агонии требователен. Просто агонизировать ему мало, околевая, он еще хочет наслаждаться: из горла последний крик рвется, артерии закупорены мочевиной, но и на краю жизни подавай ему наслаждение. А вдоволь наслаждаться умирающие больше не в силах, вот они и хнычут. Требуют. Протестуют. Даже перед смертью пытаются разыгрывать горестную комедию. Робинзон немного пришел в себя, когда Суходроков впрыснул ему морфий. Он даже малость поговорил с нами о случившемся. – Лучше уж такой конец, – заключил он и добавил: – Я думал, это больнее. Когда Суходроков спросил, где точно у него болит, стало видно, как далеко ушел от нас Леон, хотя и пытается еще что-то сказать. Но у него не хватило на это ни сил, ни возможностей. Он плакал, ловил ртом воздух и смеялся. Он был не похож на обычного больного, и мы не знали, как вести себя с ним. Казалось, теперь он хочет помочь нам, живым. Ищет для нас радости, чтобы уж было из-за чего оставаться на земле. Он протянул нам обоим руки. Я поцеловал его. Это единственное, что можно, не боясь ошибиться, делать в таких случаях. Мы ждали. Больше он не сказал ни слова. Чуть позже, примерно через час, вряд ли поздней, началось кровоизлияние, обильное, внутреннее, неудержимое. Оно его и унесло. Сердце у него забилось чаще, потом отчаянно. Оно, маленькое, опустелое, как бы призывало кровь назад из конца артерий, и дрожь его чувствовалась в кончиках пальцев. Бледность поднялась от шеи к лицу и залила его целиком. Умер он, задохнувшись. Охватил нас руками и ушел разом, словно с разбегу. Потом почти тут же вернулся к нам, скрюченный и наливающийся тяжестью, как все мертвецы. Мы встали, высвободились, и руки его, застывшие, вытянутые, желто-синие в свете лампы, остались поднятыми. Теперь Робинзон выглядел в своей комнате чужестранцем, который приехал из страшной страны и с которым никто не смеет заговорить.
Суходроков сохранил присутствие духа. Он нашел кого послать в полицию. Дежурил там как раз Гюстав, наш Гюстав, отстоявший смену на регулировке движения. – Не было печали! – проворчал он, войдя в комнату и все увидев. Тут он сел за неприбранный стол, где вечером обедали санитары, отдышался и пропустил стаканчик. – Раз тут мокруха, лучше переправить труп в участок, – предложил он и добавил: – Мировой парень был Робинзон. Мухи и той не обидел бы. Я все думаю: за что она его? Он пропустил еще стаканчик, хотя и зря: хмельное плохо на него действовало. Но выпить он любил. Это была его слабость. Мы с ним сходили в кладовку и принесли носилки. Час был поздний, будить персонал не стоило, и мы решили сами нести тело в комиссариат. До него было не близко: последний дом за переездом на другой стороне Виньи. Так мы и тронулись в путь. Суходроков взялся за носилки спереди, Гюстав Блуд – сзади. Только и тот, и другой шли не совсем прямо. Софье даже пришлось им помочь при спуске со служебной лестницы. При этом я заметил, что Софья не очень взволнована. А ведь все произошло совсем рядом, так близко, что одна из пуль этой бесноватой могла угодить в нее. Я и раньше, при других обстоятельствах, уже замечал, что Софье всегда требовалась раскачка, прежде чем она придет в волнение. Нет, она не была холодной, но вихрь чувств налетал на нее с известной задержкой. Я хотел немного проводить покойника, чтобы убедиться, что все действительно кончено. Но вместо того, чтобы сопровождать носилки по дороге, стал мотаться из стороны в сторону и в конце концов, миновав большую школу рядом с переездом, свернул на тропинку, идущую сначала между живыми изгородями, а потом круто спускающуюся к Сене. Я следил поверх оград, как они удаляются со своей ношей, исчезая в тумане, стягивавшемся позади них, словно шарф вокруг шеи. Внизу, под берегом, вода с силой билась о баржи, накрепко пришвартованные в ожидании разлива. С равнины Женвилье на зыблющуюся реку, блестевшую под арками моста, налетали порывы холода. Где-то далеко было море. Но сейчас мне было не до мечтаний о нем. У меня без того хватало дел. Как я ни силился потерять себя, чтобы не оказаться вновь лицом к лицу со своей жизнью, она всюду вставала передо мной. Я постоянно возвращался к самому себе. Конечно, шатания мои кончились. Пусть странствуют другие. Мир захлопнулся. Мы дошли до самого края. Как на ярмарке. Страдать – это еще не все: надо уметь крутить музыку сначала, идти искать еще большее страдание. Нет уж, пусть лучше другие! Это ведь опять возьмет и потребует от тебя молодости. Давайте теперь вы! У меня нет больше сил терпеть, я к этому не готов. А ведь я не дошел в жизни до той же точки, что Робинзон. В конечном счете, потерпел неудачу. Не нажил ни одной серьезной идеи вроде той, из-за которой отчалил он. Большой идеи, еще большей, чем моя большая голова, большей, чем весь страх, который там сидит, прекрасной идеи, блестящей и очень удобной для того, чтобы умирать… Сколько же мне потребовалось бы жизней, чтобы обзавестись идеей, которая была бы сильней всего на свете? Невозможно сказать. У меня ничего не получилось. Мои идеи хоть и шляются у меня в голове, но на больших интервалах, они, как смиренные мерцающие свечки, всю жизнь дрожат среди страшной мерзкой вселенной… Правда, сейчас дела шли чуть лучше, чем двадцать лет назад, я добился кое-каких первых успехов – этого отрицать не станешь, но это еще не значило, что мне когда-нибудь удастся, как Робинзону, заполнить себе голову одной-единственной идеей, великолепной мыслью, более сильной, чем смерть, и благодаря ей, только ей, я стану всюду казаться радостным, беззаботным, сильным. Словом, героем с картинки. Вот тогда бы я переполнился смелостью. Она сочилась бы из меня отовсюду, и сама жизнь сделалась бы сплошным воплощением смелости, приводящей в движение все – и людей и вещи – от земли до неба. Вот тогда бы я нашел столько любви, что в ней наряду с нежностью уместилась бы и Смерть, эта шлюха, которая обрела бы наконец наслаждение и перестала бы вместе со всеми потешаться над любовью. Как это было бы прекрасно! Удачно! Я в своем прибрежном одиночестве и то развеселился, думая о том, сколько же мне пришлось бы изобрести ходов и комбинаций, чтобы вот так раздуться от безграничной решимости… Не идеал, а форменное чудище! В общем, лихорадочный бред. Приятели уже искали меня, час, самое меньшее. Тем более что видели, как не блестяще я выглядел, расставаясь с ними. Первым обнаружил меня под фонарем Гюстав Блуд. – Эй, доктор, – гаркнул он, а глотка у него была еще та. – Сюда! Вас вызывает комиссар. Надо дать показания. Знаете, доктор, – добавил он, но теперь уже мне на ухо, – а видок-то у вас неважнец. Гюстав проводил меня. Даже поддерживал на ходу. Он вообще ко мне хорошо относился. Я никогда не выговаривал ему за то, что он выпивает. Суходроков, тот был с ним построже. Время от времени стыдил за выпивку. Гюстав для меня был готов на многое. Даже восхищался мной. Он сам мне это говорил. Правда, почему восхищается – не знал. Я тоже. Тем не менее он восхищался. Второго такого я не встречал. Миновав несколько улиц, мы увидели фонарь комиссариата. Теперь уже не заплутаем! Гюстава угнетала мысль о протоколе. Только он не решался мне в этом признаться. Он уже заставил всех подписать бумагу, но в ней еще многое было не отражено. Голова у Гюстава была крупная, вроде моей, мне даже – шутка сказать! – его кепи лезло, но детали он вечно упускал. Мысль у него ворочалась тяжело, он с трудом выражал ее словами, а на письме – и подавно. Суходроков, конечно, помог бы с протоколом, но он не присутствовал при несчастье. Ему пришлось бы выдумывать, а комиссар не терпел выдумок в донесениях и требовал «только правды», как он выражался. Когда мы поднимались по лесенке комиссариата, меня бил озноб. Я тоже не Бог весть что сумел рассказать комиссару: мне в самом деле было нехорошо. Тело Робинзона положили тут же, прямо перед картотекой префектуры. Вокруг, под и над скамейками, – бланки, пепел с окурками, плохо стертые надписи: «Бей легавых!» – Заблудились, доктор? – спросил меня вполне, впрочем, приветливо секретарь, когда я наконец появился. Все были до того внимательны, что поочередно малость заговаривались. Наконец мы согласовали формулировки протокола и описание траектории пуль, одна из которых засела в позвоночнике. Найти ее мы не сумели. Робинзона так с нею и схоронили. Другие отыскались. Они застряли в такси. Бой у револьвера был сильный. Вернулась Софья – она бегала домой за моим пальто. Она все целовала меня и прижималась ко мне, словно я тоже собирался умереть или исчезнуть. – Да никуда я не денусь! – твердил я ей. Но она не успокаивалась. У носилок мы разговорились с секретарем комиссариата, который, по его словам, и не такое видел – убийства, не убийства, несчастные случаи – и был не прочь разом поделиться с нами всем своим опытом. Уйти мы боялись – вдруг сочтет за обиду. Он же был такой любезный. Ему приятно было поболтать с образованными людьми, не хулиганьем. Чтобы не огорчать его, в комиссариате пришлось подзадержаться. У Суходрокова не было макинтоша. Гюстав, слушая нас, совсем осоловел: разговор убаюкал его мысль. Он сидел с раскрытым ртом и вытягивал толстую шею, словно заглядывая на дежурстве в чью-то машину. По правде сказать, я давным-давно, со студенческих лет, не слышал, чтобы Суходроков произносил столько слов. Он был словно пьян от всего, что случилось за день. Тем не менее мы наконец все-таки собрались домой. Мы увели с собой Блуда и Софью, по-прежнему то и дело обнимавшую меня. Сила нежности и тревоги, прекрасная сила, преисполняла ее тело и сердце, словом, все. Эта сила переливалась в меня, и мне это мешало: это была не моя сила, а мне нужна была собственная, чтобы когда-нибудь сдохнуть так же блистательно, как Леон. Некогда мне было терять время на кривлянье. «За дело!» – твердил я себе. Только у меня ничего не получалось. Софья даже не дала мне вернуться и в последний раз посмотреть на покойника. Я так и ушел не оглянувшись. У выхода было написано: «Закрывайте двери!» Суходрокова снова одолела жажда. От разговоров, наверно, слишком долгих разговоров. У бистро на канале мы долго стучали в ставни. Это мне напомнило дорогу на Нуарсер во время войны, такой же готовый погаснуть огонек над дверью. Наконец нам отпер сам хозяин. Он был еще не в курсе. Мы рассказали ему о разыгравшейся драме. «Любовной драме», как уточнил Гюстав. Из-за речников бистро открывалось на рассвете. К концу ночи шлюз начинает медленно поворачиваться. Потом пейзаж оживает и начинает работать. Берега мало-помалу отделяются от реки, поднимаются, вырастают по обе стороны воды. Из тьмы встает труд. Снова все видно, все просто, все жестко. Вон тут лебедки, вон там заборы вокруг строек, а дальше по дороге возвращаются издалека люди. Они просачиваются сквозь грязный день маленькими продрогшими кучками. Для начала плещут себе в физиономию полные пригоршни света, проходя мимо зари. Идут дальше. Четко различимы пока что лишь их бледные простые лица: все остальное еще во власти ночи. Им также предстоит когда-нибудь сдохнуть. Как они с этим справятся? Они поднимаются на мост. Потом постепенно исчезают на равнине, и вместо них, по мере того как всюду светает, подходят новые, еще более бледные люди. О чем они думают? Хозяин бистро стал выспрашивать о подробностях несчастья. Фамилия его была Бьеф, чистенький такой парень с севера. Гюстав давай ему рассказывать, как все случилось. Он пережевывал детали, хотя важны были не они; мы уже опять начали растекаться словами. К тому же он был пьян и повторялся. Только рассказывать, в сущности, было нечего, совсем нечего. Я-то его еще малость послушал бы тихонько, так, сквозь сон, но остальные вдруг начали его поправлять, и он вспылил. Со злости он грохнул по печурке. Все рухнуло, все перевернулось – труба, решетка, раскаленные угли. Силищи у Блуда было на четверых. Кроме того, ему вздумалось показать нам, как танцуют на углях. Снять ботинки и прыгнуть прямо в пламя. Потом они с хозяином завелись из-за неисправной пломбы на кассовом аппарате. Бьеф был хитрюга, с ним следовало держать ухо востро: такие чистюли честными не бывают. Злыдень и стукач. На причалах полным-полно таких. Суходроков сразу сообразил: Бьеф ищет, к чему придраться, чтобы Блуда поперли со службы за пьянство. Он не дал Гюставу танцевать на углях и пристыдил его. Мы оттеснили Блуда к краю стола. Там в конце концов он покорно свалился, отчаянно вздыхая и дыша перегаром. И заснул. Вдали загудел буксир, зов его перелетел за мост через одну арку, потом другую, через шлюз, затем еще через один мост, дальше, еще дальше. Он звал за собой все – баржи на реке, город, небо, деревню, нас, саму Сену – и уводил куда-то, чтобы обо всем этом больше не было и речи.
КОММЕНТАРИИ
[1] Крейг Элизабет – американская танцовщица, с 1926 по 1934 г. подруга Селина. [2] Эпиграф представляет собой цитату не из песни швейцарских гвардейцев 1793 г. – полк королевской швейцарской гвардии был целиком истреблен 10 августа 1792 г. при взятии народом дворца Тюильри и свержении монархии. Это начало старинной песни швейцарских наемников, написанной по-немецки. Ее пели солдаты немецко-швейцарского полка наполеоновской армии перед переправой через Березину в 1812 г., почему песня и получила затем название «Berezina Lied». Первый французский перевод ее опубликован в 1913 г. [3] Литре, Эмиль (1801-1881) – французский филолог и философ-позитивист, автор классического «Словаря французского языка» (Т. 1-4, 1863-1872, том «Дополнений» – 1878). [4] Пуанкаре, Раймон (точнее, Пуэнкаре, Ремон) (1860- 1934) – президент Французской Республики в 1913-1920 гг., инициаторов Первой мировой войны. [5] Миньоны – прозвище фаворитов французского короля Генриха III Валуа (1551-1589, правил с 1574), ханжи и распутника с противоестественными наклонностями. [6] «Я здесь, здесь и останусь» – ответ генерала (с 1859 г. маршала) Мари Эдма Патриса Мориса Мак-Магона (1808-1893) командующему после взятия французами Малахова кургана под Севастополем в сентябре 1855 г. [7] Дерулед, Поль (1846-1914) – французский писатель и политический деятель, сторонник и пропагандист реванша, основатель шовинистической «Патриотической лиги». [8] Велизарий (505-565) – знаменитый византийский полководец, под конец жизни впавший в немилость, почему и сложилась легенда, будто император Юстиниан ослепил его и Велизарий должен был просить милостыню на пропитание. [9] «Альгамбре» – популярный в начале века парижский мюзик-холл. [10] Фрагсон, Гарри (Леон Пот) (1869-1914) – французский эстрадный актер.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|