Путешествие на край ночи
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Фердинанд Луи |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(912 Кб)
- Скачать в формате fb2
(422 Кб)
- Скачать в формате doc
(402 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(421 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Он говорил в открытую. – А как ты это устроишь? Неожиданно меня больше всего заинтересовало, как он собирается угодить к немцам. – Еще не знаю. – А как ты сумел драпануть? Сдаться-то в плен не больно легко. – А мне насрать! Пойду и сдамся. – Значит, трусишь? – Да, трушу, и, если хочешь знать, все остальное херней считаю. А на немцев я чихать хотел – они мне худого не делали. – Тише, – говорю я ему, – может, они нас слышат. У меня было такое чувство, что с немцами надо повежливей. Мне здорово хотелось, чтобы этот хмырь из запаса, раз уж мы повстречались, помог мне уразуметь, почему я, как и все остальные, тоже боюсь воевать. Но он ничего не объяснял, только долдонил, что сыт по горло. Потом он мне рассказал, что утром, чуть рассвело, весь их полк разбежался из-за наших стрелков, которые сдуру открыли огонь по его роте. Их полк в это время не ждали: он подошел на три часа раньше срока. И усталые стрелки, не разобравшись, сыпанули по ним. Знакомый мотив: мне его уже играли. – Мне-то, понимаешь, это было на руку, – добавил он. – «Робинзон», – говорю я себе. Робинзон – это моя фамилия. Леон Робинзон. «Ноги в руки – сейчас или никогда», – подумал я. Правильно? Рванул я, значит, вдоль леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоитон, прижавшись к дереву – зацепило его крепко: копыта откидывать собирается. Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза на лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. «Мама! Мама!» – хнычет он, подыхая, и кровью ссыт. «Кончай! – говорю я ему. – Насрать на тебя твоей маме». Так просто сказал, мимоходом, все равно что сплюнул. Представляешь, как этой сволочи кисло стало! Что, старина? Не часто ведь капитану правду в глаза сказать удается. Грех таким случаем не попользоваться. Уж очень редок… Чтобы легче нарезать было, побросал я снаряжение, а потом и оружие. В утиное болото – оно рядом подвернулось. Понимаешь: не хочу я никого убивать, не обучен этому. Я и в мирное-то время драк не любил, всегда в сторонку отваливал. Словом, понимаешь? На гражданке пробовал я на завод постоянно ходить – я ведь малость гравер, да только не по душе мне это было: вечно там все ссорятся. Мне больше нравилось торговать вечерними газетами в квартале поспокойней, где меня знали – вокруг Французского банка, на площади Победы и улице Пти-Шан, к примеру. Я никогда не забирался за улицу Лувра и Пале-Рояль, представляешь? По утрам я работал рассыльным у торговцев. К концу дня отнесешь чего-нибудь… Словом, крутился, вроде за разнорабочего был. А с оружием дела иметь не хочу. Увидят тебя с ним немцы – что тогда? Худо будет. А так – вроде как прогуливаешься. Ни в руках, ни в карманах ничего. Они же чувствуют, что тебя легко в плен взять, понимаешь? Знают, с кем имеют дело. А еще лучше бы угодить к ним нагишом. Как лошадь! Тогда уж ни за что не узнать, к какой ты армии принадлежишь. – Верно. Я начал смекать, что возраст – это кое-что! Углубляет мысли, делает практичней. – Там они, что ли, а? Мы вдвоем рассуждали и прикидывали свои шансы, ища свое будущее, как на карте, на большом освещенном пространстве города, молча лежавшего перед нами. – Пошли? Первым делом надо было перебраться через железную дорогу. Если там есть часовые, нас возьмут на мушку. А может, и нет. Посмотрим. Только вот как пойдем – верхом или через туннель? – Поторапливаться надо, – добавил Робинзон. – Такие вещи делаются ночью. Днем, понимаешь, всякий тебе враг, всякий перед другим выставляется, даже на войне. Она ведь тот же базар. Клячу с собой прихватишь? Я прихватил. Из осторожности: так скорей удерешь, если плохо примут. Мы дошли до переезда, где шлагбаум задирал вверх свои большие красно-белые лапы. Я таких никогда не видел: под Парижем они совсем другие. – Думаешь, они уже в городе? – Наверняка, – ответил Робинзон. – Давай топай. Теперь нам поневоле приходилось быть заправскими храбрецами из-за коня, который преспокойно следовал за нами, словно подталкивая нас копытами. Слышно было только, как цокают подковы. Так он и выбивал эхо, как ни в чем не бывало. На ночь, что ли, тот Робинзон надеялся, чтобы вытащить нас из такого переплета? Мы шли посередине безлюдной улицы, не таясь, в ногу, как на учении. Робинзон был прав: днем от земли до неба пощады не будет. А так, шагая по мостовой, мы наверняка выглядели безобидными, даже простоватыми, вроде как из увольнения возвращались. – Слыхал, первый-то гусарский в Лилле вот так, целиком, в плен угодил. Входят они в город, как приказано, и ничего не подозревают. Полковник впереди. А на главной улице, приятель, ловушка захлопывается. Немцы всюду – спереди, сзади, в окнах. Ну, и конец. Попались, как крысы. Точь-в-точь как крысы. Вот повезло! – Ах, стервецы! – Нет, ты подумай, ты только подумай! Мы в себя прийти не могли: надо же так замечательно сдаться, так четко, так быстро. Все наши от зависти слюни пускали. Ставни магазинов были закрыты, чистенькие жилые домики с палисадниками – тоже. Но, миновав почту, мы увидели дом чуть побольше остальных, и там во всех окнах горели огни – и внизу, и на верхотуре. Мы позвонили у дверей. Конь по-прежнему следовал за нами. Открыл нам упитанный бородач. – Я – мэр Нуарсера, – выпалил он, хоть мы еще спросить не успели. – Я жду немцев. И он вышел на лунный свет, чтобы разглядеть нас. Убедившись, что мы не немцы, а все еще французы, он стряхнул с себя важность и стал радушен. Ну и засмущался, конечно. Нас он, ясное дело, не ждал, наше появление нарушило какие-то его расчеты и принятые решения. Этой ночью немцы должны были занять Нуарсер, его предупредили, и он уже все согласовал с префектурой: полковника ихнего – сюда, лазарет – туда и так далее. Что, если они появятся сейчас, когда мы здесь? Наверняка выйдут неприятности, осложнения всякие. Этого он нам в открытую не сказал, но видно было, что подумал. Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера – самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут. Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем известно… Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая. Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды. Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично. Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу. – Эк не везет! – вздохнул Робинзон, когда мы уходили. – Вот был бы ты немцем – ты парень славный, – взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться. – А ты, – говорю я, – разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя. Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое! Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона. – Ну и образина! – указал мне на него Робинзон. – Не люблю мертвяков. – Самое смешное, – ответил я, – что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе. – Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!.. Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются. Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла. – Гляди-ка, опоздали! Да погляди же! Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи. – Вернешься сюда завтрашней ночью? – спросил он на прощание. – Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь? – Ни о чем я больше не думаю, – сказал он напоследок. – Понимаешь, ни о чем. Кроме одного – как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день – это все-таки лишний день. – Точно. Прощай, старина. Удачи тебе! – И тебе. Может, свидимся. Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.
Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще – что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают – кто под юбку лезет, кто в карман. В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты – мужественно и без особых страданий. Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось. На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще – по контрасту – о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать? Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя. Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели – любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему. Когда я пошел на поправку, мне ее принесли прямо в госпиталь. В тот же день я двинул в театр, чтобы в антрактах похвастаться ею перед гражданскими. Колоссальное впечатление! Это были первые медали, появившиеся в Париже. Событие! Именно в тот раз в фойе «Комической оперы» я познакомился с американочкой Лолой, и она-то окончательно вправила мне мозги. Бывают дни, которые только и запоминаешь в череде месяцев, не стоивших, пожалуй, того, чтобы жить. В моей жизни таким решающим днем стал день медали и «Комической оперы». Из-за Лолы и вопросов, которыми я с ходу ее засыпал, хотя она на них почти не отвечала, я жутко заинтересовался Соединенными Штатами. Вот так, пустишься путешествовать, а уж вернешься – когда и как сумеешь. В то время, о котором я говорю, каждому хотелось ходить в военном. Формы не было только у нейтралов и шпионов, а это почти одно и то же. Лола носила казенное обмундирование – и премиленькое, расшитое красными крестиками, где только можно: на рукавах, на кепи, лихо сдвинутом набок на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию в меру своих слабых сил, но от всего сердца, призналась она управляющему отелем. Мы сразу поняли друг друга, хотя и не полностью, потому что сердечные порывы стали мне здорово неприятны. Я предпочитал им просто порывы тела. Сердцу доверять нельзя: этому выучили меня на войне – и основательно. Забывать об этом я не собирался. Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было милое, очень ласковое, и мне пришлось принять ее целиком, какой она была. А была она, в общем, милая девчонка, только вот между нами стояла война, это сволочное беспредельное помешательство, которое заставляло одну половину человечества, любящую или нет – не важно, гнать на бойню другую половину. А уж такая мания поневоле отравляла отношения. Для меня, затягивавшего выздоровление насколько возможно и вовсе не стремившегося в очередной раз вернуться на огненное кладбище боев, наша нелепая резня с лязгом оживала на каждом моем шагу по городу. А вокруг одно бесконечное приспособленчество. Однако шансов проскочить было немного: у меня начисто отсутствовали связи, необходимые, чтобы вывернуться. Знакомство я водил только с бедняками, то есть с людьми, чья смерть никого не интересует. На Лолу рассчитывать не приходилось: эта мне окопаться не поможет. Она была сестрой милосердия, но и во сне никому не приснилось бы что-нибудь более воинственное, чем это прелестное дитя, – разве что капитан Бекасс. До того как я побарахтался в вязкой грязи героизма, ее ухватки маленькой Жанны д'Арк меня, пожалуй, увлекли бы, обратив в ее веру, но теперь, после площади Клиши и записи в добровольцы, у меня развилась фобия ко всякому героизму – и на словах, и на деле. Я вылечился, до конца вылечился. Для удобства дам из Американского экспедиционного корпуса группу сестер, в которую входила Лола, поместили в отеле «Паритц», и, чтобы потрафить им, а ей в особенности (у нее были связи), Лоле поручили руководить в самом отеле специальной службой изготовления яблочных оладий для парижских госпиталей. Лола исполняла свои безобидные обязанности с рвением, которое, между прочим, скоро кончилось для нее довольно скверно. Сказать по правде, Лола в жизни не пекла оладий. Поэтому она набрала команду наемных кухарок, и после нескольких опытов оладьи были готовы к отправке: в меру сочные, поджаристые, а уж сладкие – язык проглотишь. Каждое утро в десять Лола вставала, принимала ванну и спускалась в кухни, находившиеся где-то под землей, рядом с подвалами. Так, повторяю, каждое утро и в одном только черно-желтом японском кимоно, прощальном подарке какого-то приятеля из Сан-Франциско. Итак, все шло лучше не надо, и мы собирались выиграть войну, когда одним прекрасным утром, перед завтраком, я застал Лолу не в себе. Она отказывалась притронуться к еде. Предчувствие беды, внезапной болезни охватило меня. Я с трудом уломал ее довериться моим нежным попечениям. Регулярно снимая пробу с оладий, Лола за месяц потолстела на два фунта с лишком. О том же свидетельствовал форменный ремень, который пришлось отпустить на одну дырочку. Начались слезы. Пытаясь по возможности ее утешить, я от волнения объездил с ней на такси кучу аптек в разных концах города. К несчастью, все весы неумолимо подтвердили, что два фунта лишних она-таки нагуляла. Тогда я предложил ей передать свои обязанности одной из ее товарок, которые, напротив, стремились «поправиться». Лола слышать не захотела о таком компромиссе: она сочла его позором и своего рода маленьким дезертирством. Кстати, в этой связи она сообщила мне, что ее прапрапрадед состоял в экипаже достославного «Мейфлауэра»[14], прибывшего в Бостон в тысяча шестьсот семьдесят седьмом году; принимая во внимание столь памятное событие, она ни за что не соглашалась уклониться от своего долга, пусть скромного, но тем не менее священного. Короче, с этого дня она отщипывала от оладьи кусочек лишь на один зуб, а зубы у нее были ровные и очень симпатичные. Боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Вскоре оладьи уже внушали ей такой же страх, как мне – снаряды. Теперь мы чаще всего гуляли с ней для моциона где придется – по набережным, по бульварам, не заглядывая даже в «Наполитен», потому как от мороженого дамы тоже толстеют. Мне в жизни не снилось такое уютное жилье, как номер Лолы – бледно-голубая спальня с ванной рядом. Повсюду фото ее знакомых с надписями – редко от женщин, часто от парней, красивых кучерявых брюнетов в ее вкусе. Она рассказывала мне, какого цвета у них глаза, и читала посвятительные надписи – нежные, высокопарные и всегда прощальные. Сначала, из вежливости, я смущался среди всех этих изображений, потом перестал. Когда мы уставали обниматься, она неизменно возвращалась к войне и оладьям, а я не перебивал ее. Занимала место в наших разговорах и Франция. Для Лолы она оставалась образцом рыцарственности с несколько расплывчатыми контурами во времени и пространстве, но в данный момент тяжелораненой и поэтому весьма трогательной. Я же, когда мне толковали о Франции, думал исключительно о своей шкуре и поневоле был куда более сдержан по части излияний. У каждого свое пугало. Но поскольку в постели Лола была податлива, я никогда ей не перечил. Однако душевно я ее не удовлетворял. Ей хотелось бы видеть меня в мерцающем ореоле, а я со своей стороны начисто не мог понять, с какой мне стати пребывать в таком возвышенном состоянии; напротив, у меня были тысячи неопровержимых оснований питать прямо противоположное настроение. В конце концов, Лола просто блажила от счастья и оптимизма, как все, кто живет на солнечной стороне жизни, стороне привилегий, здоровья, надежности, и кому предстоит еще долго жить. Она изводила меня разговорами о душе, а это слово вечно вертелось у нее на языке. Душа – это тщеславие и телесные радости, когда ты здоров, но в то же время – желание вырваться из тела, как только человек заболевает или дела перестают идти на лад. Из этих двух поз выбираешь ту, которая тебе удобней в данную минуту, – и все тут! Пока можно выбирать – вы в порядке. Но у меня-то не было больше выбора, моя игра была сделана! Я по самые уши увяз в реальности, и к тому же смерть шла за мной, так сказать, по пятам. Мне не по силам было думать о чем-нибудь, кроме собственной судьбы смертника с отсрочкой казни, судьбы, которую все, между прочим, считали для меня вполне нормальной. Эту своего рода растянутую агонию при ясном уме и отличном самочувствии, во время которой до тебя не доходит ничего, кроме абсолютных истин, надо вытерпеть самому, если хочешь навсегда понять, что вокруг тебя говорят. Мой вывод был таков: пусть немцы придут сюда, убивают, грабят, жгут все – отель, оладьи, Лолу, Тюильри, министров, их любимчиков, «Купол»[15], Лувр, универмаги; пусть свалятся на город, обрушат гром небесный и адское пламя на эту прогнившую ярмарку, к которой уже ничего более пакостного не добавишь; мне терять нечего, а выиграть можно все. Невелика потеря – пожар в доме твоего хозяина. Все равно если уж не он сам, так другой – немец, француз, англичанин или китаец – придет в срок и потребует квартирную плату. В марках или франках – неважно: так или иначе платить надо. Словом, настроение у меня было ни к черту. Скажи я Лоле, что думаю о войне, она бы сочла меня чудовищем и лишила радостей своей близости. Поэтому я и воздерживался от подобных признаний. С другой стороны, я испытывал известные трудности и в смысле соперников. Кое-кто из офицеров пытался умыкнуть у меня Лолу. Эта конкуренция представляла для меня серьезную опасность: у них было такое средство соблазна, как кресты Почетного легиона. В то время в американских газетах только и речи было, что об этих пресловутых крестах. Думаю даже, что раза два-три я оказался рогат, и наши отношения с Лолой дали бы трещину, если бы именно в тот момент эта фитюлька не убедилась в моей безусловной полезности, выражавшейся в том, что я каждое утро мог снимать пробу с оладий вместо нее. Такая переквалификация в последнюю минуту принесла мне спасение. Меня-то лично Лола легко бы заменила. Но ведь я же был мужественный фронтовик, вполне достойный выполнять ее ответственное задание! С тех пор мы стали не просто любовниками, но компаньонами. Начались новые времена. Тело ее было для меня источником бесконечной радости. Мне никогда не надоедало изучать ее американские прелести. По правде, был я свинья свиньей. И остался ею. Я даже пришел к приятному и ободряющему убеждению, что страна, способная производить такие смелые при всем их изяществе тела, да еще с такими соблазнительными душевными порывами, несомненно, сулит много других капитальных открытий – в биологическом смысле, разумеется. Я столько лапал Лолу, что решил отправиться в Штаты, как в паломничество, и по возможности поскорей. И я, действительно, не знал ни покоя, ни отдыха (как безжалостно жизнь мне ни препятствовала и ни травила меня), пока не пустился в эту отчаянную мистико-анатомическую авантюру. Вот так, подвалившись к Лоле, я и открыл для себя Новый Свет. Разумеется, у Лолы было не только тело: его украшала также маленькая головка, прелестная и немного жестокая по причине серо-голубых глаз, чуть раскосых, как у дикой кошки. Стоило мне глянуть ей в лицо, как у меня текли слюнки и во рту появлялся привкус сухого белого вина. Короче, глаза у нее были жесткие и лишенные той приятной ориентально-фрагонаровской[16] коммерческой живости, которая читается почти во всех здешних глазах. Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» – сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках – врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки – кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное – сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, – все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!.. Идем, Мадлон!..» Хоть плачь. Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет. А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление. Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто. Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни. Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала. Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу. Природа – ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках. Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь. В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еше сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары. Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его. – Тут, наверно, было до войны очень красиво? – интересовалась Лола. – Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке? По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты… Модницы… Сверкающие экипажи… Старт… Веселые разливис-тые фанфары… Препятствия… Президент республики… Длинные очереди к кассам… Лихорадка ставок и так далее. Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость – светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде. – Фердинан, – спросила она, – вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки? – Когда кончится война – конечно, Лола. – Но это не наверняка? – Нет, не наверняка. Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается. – Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого – светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно. И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая… Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила. – Не достаточно ли мы находились? – спросила она. – Для похудания? – Ах, верно, я об этом забыла. Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо. Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду. За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево – позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани – праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной. – Скоро год, как все ушли! – посетовала старуха при сельтерской. – Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало! Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание. Мы насчитали штук двадцать таких палаток – длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну. Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций». Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами. Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором – гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|