Путешествие на край ночи
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение
(стр. 24)
Автор:
|
Фердинанд Луи |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(912 Кб)
- Скачать в формате fb2
(422 Кб)
- Скачать в формате doc
(402 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(421 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного – уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки. Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь – это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое – запах пыли, от которой першило в носу. Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день. – У них ведь совсем не грустный вид, верно? – задала мне Мадлон ритуальный вопрос. Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо. Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал – и про Америку, и про тропики. Заслушаешься. Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки – у нее была очень чувствительная грудь. Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.
Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза. Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах: – Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция – единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы. Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой. – А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный… Тут она вытаскивала у мертвеца язык. – Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей – половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие. С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют. – Меня опять подловили, как крысу, – заключал он. – Невезучий я. А ведь старухино подземелье – мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы. – Но ты же не вложил деньги в дело, – возражал я, пытаясь урезонить его. – И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся. Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться. – Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[80]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается. – Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, – ответил он. – А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме лого, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю. Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то. – Ты мог бы сгнить в тюрьме, – вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься. – Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас. А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая: – Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное – бодяга. – Чего же ты, наконец, хочешь? Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное… Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко – кафе под деревьями – Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!.. Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона. – Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен. Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник. Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она. В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых – не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин. Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники. В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них. Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, – узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице – было полутемным. – Тем не менее, – говаривала старуха, – хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно. После смерти сына горевала она недолго. – Он всегда квелый был, – рассказывала она мне о нем как-то вечером. – Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу! Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему – на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен. – Буржуй ты, – заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. – Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других. Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду. «Теперь этот парень устроен, – думал я, – и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то». К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон – стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность. Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах – найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», – признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему – вечность, а мне – данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному. – Она смазливая и клиентам понравится, – предсказывал он в минуты просветления. – И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет! Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», – возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав – это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен. – Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним. В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный – этого отрицать не станешь. Одна беда – люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри. После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею – и самой злободневной. По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс. Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени – большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата. Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины… Словом, все, что говорят дамы в таких случаях. Этого следовало ожидать. Ширма! Для меня важно было одно – она выслушала мои советы и усвоила самое главное. Остальное – пустяки. Из сказанного ее больше всего огорчила мысль, что на описанные мной неприятности можно нарваться из-за нежности и наслаждения. Что из того, что такова наша природа? Пусть она отвратительна, но я тоже не лучше, и это ее оскорбляло. Я не стал ей надоедать, только упомянул еще о некоторых удобных предохранительных средствах. Затем мы занялись психологией и попробовали разобраться в характере Робинзона. – Он, в общем-то, не ревнив, но порой с ним бывает трудно, – сказала Мадлон. – Да, да, – отозвался я и принялся анализировать характер Робинзона, словно в самом деле изучил его, хотя мне тут же стало ясно, что я совсем не знаю своего приятеля, если не считать самых грубых проявлений его темперамента. Больше ничего. Удивительно трудно все-таки вообразить, как сделать человека более или менее приемлемым для окружающих. Хочешь оказать ему услугу, быть к нему благожелательным, а лопочешь черт-те что. С первых же слов самому слушать стыдно. Не плывешь, а барахтаешься. В наши дни не очень легко строить из себя Лабрюйера[81]. Как только подступаешься к подсознательному, оно сразу от тебя ускользает.
Я уже собрался покупать билет, но меня уговорили задержаться еще на неделю. Надо же показать мне окрестности Тулузы, тенистые берега реки, о которых я столько слышал, и особенно окрестные виноградники, предмет гордости всего города, словно каждый считал себя их владельцем. Нельзя же вот так взять и уехать, не увидав ничего, кроме мертвецов мамаши Прокисс. Это просто невозможно. И потом приличия… Я не устоял перед таким напором любезностей. Сам-то я побаивался слишком задерживаться из-за Мадлон, связь с которой становилась опасной. Старуха уже что-то заподозрила. Неловкость. Но на прогулке ее с нами не будет. Она не желала закрывать свое подземелье даже на день. Словом, я согласился остаться, и в одно прекрасное воскресное утро мы отправились за город. Робинзона мы вели под руки. Билеты на вокзале взяли второго класса. Колбасой в купе пахло так же густо, что и в третьем классе. Сошли мы на станции Сен-Жан. Мадлон держалась так, словно хорошо знала округу, к тому же она немедленно встретила кучу знакомых, наехавших отовсюду. Летний день обещал, кажется, бьпъ погожим. Гуляя, нам приходилось рассказывать Робинзону все, что мы видим. – Вот здесь сад… А вон там, на мосту, сидит рыболов с удочкой. Только у него не клюет… Осторожно, велосипедист… У нас был надежный ориентир – запах жареной картошки. Он и вывел нас к трактиру, где продавали ее по десять су порция. Я всегда знал, что Робинзон любит жареную картошку, как, впрочем, и я. Это отличительный признак парижан. Мадлон предпочитала сухой неразбавленный вермут. Рекам на юге приходится несладко. Они, можно сказать, постоянно болеют, потому что постоянно пересыхают. Холмы, солнце, рыболовы, рыба, суда, канавы, плотики для стирки, виноград, плакучие ивы – этого хотят все, это обещано рекламой. А вот воды требуют слишком много, поэтому ее не хватает в руслах. Кое-где так и кажется, что перед тобой не река, а плохо политая дорога. Но раз уж мы приехали получать удовольствие, надо было поторапливаться с поисками его. Доев картошку, мы решили, что перед завтраком будет не худо покататься на лодке. Я сел на весла лицом к Мадлон и Робинзону, державшимся за руки. И вот мы, как говорится, отдались на волю волн, там и сям чиркая по дну. Мадлон легонько взвизгивает, Робинзон тоже чувствует себя неуверенно. Вокруг мухи и снова мухи. Повсюду над рекой, мелко и боязливо подрагивая хвостиком, дежурят лупоглазые стрекозы. От небывалого зноя дымится вся поверхность реки. Мы скользим по ней между длинными неглубокими водоворотами и обломанными сучьями деревьев. Минуя низкие раскаленные берега, ищем хоть дуновения свежести под деревьями – под теми, что не насквозь пронизаны солнцем. От разговоров становится еще жарче, если это вообще возможно. Но никто не смеет признаться, что ему нехорошо. Естественно, Робинзону первому надоело катание. Тогда я предложил пристать у ресторана. Эта мыслишка пришла не нам одним. Еще до нас там устроились рыболовы со всего бьефа, алча аперитивов и прячась за своими сифонами. Робинзон не решался меня спросить, дорого ли берут в выбранном мною заведении, но я сразу избавил его от этой заботы, заверив, что цены вывешены и они вполне приемлемые. Это была правда. Он не выпускал руку своей Мадлон. Теперь я могу признаться, что заплатили мы в этом ресторане как за настоящую еду, хотя только немножко поклевали. О блюдах, которыми нас попотчевали, лучше умолчать. Их там еще и сегодня подают. Устраивать после полудня рыбалку для Робинзона было слишком сложно, к тому же она лишь огорчила бы его – он ведь даже своего поплавка не увидел бы. С другой стороны, мне уже стало худо от гребли – хватило утренних упражнений. Их с меня за глаза было довольно. Я успел растренироваться после африканских рек. Постарел и в этом, как во всем. Для разнообразия я заявил, что нам полезно бы прогуляться пешком вдоль берега, ну хоть до той высокой травы, что виднеется у завесы из тополей меньше чем в километре от нас. И вот мы с Робинзоном опять шествуем под руку. В нескольких шагах впереди – Мадлон. Так удобней идти по траве. У изгиба реки мы услышали аккордеон. Звуки доносились с баржи, красивой, ставшей там на якорь баржи. Музыка остановила Робинзона. В его положении это было понятно, и потом он всегда питал слабость к музыке. Довольные тем, что и для него нашлось развлечение, мы тут же расположились на траве – здесь было не так пыльно, как на отлогом склоне берега. Сразу было видно, что это не обыкновенная баржа для перевозки грузов – на ней жили: всюду чистота, изящная отделка, полно цветов, конура для собаки и та нарядная. Мы описали судно Робинзону. Он все хотел знать. – Я тоже не прочь бы пожить на таком чистеньком судне, – вздохнул он. – А ты, Мадлон? – Ладно, ладно, я тебя поняла, – ответила она. – Только такая задумка дорого встанет, Леон. Ручаюсь, еще дороже, чем доходный дом. Мы втроем стали прикидывать, во что вскочит такая баржа, но запутались в подсчетах. Каждый называл свою цифру. Это у нас у всех привычка такая – все вслух подсчитывать… А тем временем до нас доносилась мелодия аккордеона, и мы даже разбирали слова песни. В конце концов мы сошлись на том, что стоит такая баржа тысяч сто франков самое меньшее. Поневоле размечтаешься.
Закрой свои глаза. Так коротки мгновенья В стране чудес, в стране мечты и сновиде-е-ний…
Вот что пели внутри баржи голоса мужчин и женщин, чуточку фальшивя, но приятно – пейзаж все искупал. Музыка так хорошо сочеталась и с жарою, и с местностью, и со временем дня, и с рекой. Робинзон упрямо подсчитывал все до каждой тысячи и сотни. Он находил, что баржа, как мы ему ее описали, стоит куда дороже. На ней ведь устроен витраж для лучшего обзора изнутри, и отделана она медью, словом, сплошная роскошь… – Леон, ты устал, – пыталась успокоить его Мадлон. – Растянись-ка лучше на траве – она здесь густая – и малость отдохни. Сто тысяч она стоит или пятьсот, все равно ни мне, ни тебе не по карману, верно? А коли так, нечего себе и голову ломать. Он хоть и растянулся на траве, все равно ломал голову над ценой и хотел поточней себе представить стоившую так дорого баржу. – А мотор на ней есть? – приставал он к нам. Мы не знали, но он так настаивал, что я решил доставить ему удовольствие и пошел к корме посмотреть, не видна ли над ней выхлопная труба небольшого мотора.
Закрой глаза. Лишь сон вся жизнь земная. Любовь лишь ложь пуста-а-я… Закрой глаза-а-а!
Так пели люди на барже. Нас наконец сморила усталость. Музыка усыпила нас. Внезапно из конуры выскочила болонка, взлетела на мостик и затявкала. Мы тоже вскинулись и заорали на собачонку. Робинзон перепугался. Из дверцы баржи на палубу вылез какой-то тип, видимо владелец. Он, видите ли, не позволит кричать на свою собаку. Началось объяснение, но, узнав, что Робинзон практически слеп, он сразу утихомирился и почувствовал, что выглядит глупо. Он сбавил тон и даже позволил обозвать себя хамом, лишь бы мы унялись. Чтобы загладить свой промах, он пригласил нас к себе на баржу выпить кофе. «У меня сегодня день рождения», – добавил он. Он не желает, чтобы мы жарились на солнцепеке, и так далее, и тому подобное. К тому же мы придемся очень кстати: у них за столом сейчас тринадцать персон. Владелец баржи был человек молодой. Оригинал. «Люблю суда», – объяснил он, и мы сразу это поняли. Но его жена боится моря, вот они и стали на якорь здесь, можно сказать, на камнях. На барже нам вроде обрадовались, прежде всего жена хозяина, красавица, игравшая на аккордеоне как бог. И потом пригласить нас на кофе – это же все-таки любезность. Мы ведь могли оказаться черт знает кем. В общем, к нам проявили доверие. Мы тут же сообразили, что ни в коем случае не должны осрамить наших милых хозяев. Особенно при гостях. Робинзон был парень не без недостатков, но, как правило, чуткий. Нутром, только по одним голосам, он усек, что держаться здесь надо пристойно и грубостей не отпускать. Конечно, одеты мы были не ахти как, но все же чисто и прилично. Я присмотрелся к владельцу баржи: шатен лет тридцати, красивые поэтичные волосы, костюм вроде матросский, только щегольской. У его красавицы жены настоящие «бархатные» глаза. Завтрак только что кончился, но всего осталось выше головы. Нет, мы не отказались от пирожных. И от портвейна к ним. Я давно уже не слышал таких изысканных голосов. У людей из общества, особенно у женщин, особая манера выражаться, которая смущает, а меня так просто страшит, хотя они не говорят ничего особенного – те же банальные претенциозные фразы, только отполированные, как старинная мебель. При всей своей безобидности они наводят страх. Кажется, только отвечаешь на них, а все равно поскользнуться боишься. Даже когда они, распевая песни бедняков, позволяют себе канальский тон, они сохраняют свой изысканный выговор, который настораживает и внушает отвращение, потому что похож на этакий внутренний хлыстик, всегда необходимый при общении с прислугой. Это возбуждает, но в то же время подхлестывает задрать их женам юбки, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как растает то, что они именуют чувством собственного достоинства. Я вполголоса описал Робинзону окружавшую нас обстановку – мебель сплошь старинная. Это слегка напоминало мне лавку моей матери, только куда более чистую и лучше устроенную. У матери всегда пахло лежалым перцем. И потом у хозяина на всех переборках висели картины. Живописец. Об этом рассказала мне его жена, да еще с какими ужимками. Она любила мужа, это было видно. Настоящий художник: здоровый мужик, красивая шевелюра, большая рента – все, что нужно для счастья. Сверх того аккордеон, мечтания на судне, обтекаемом вихрящейся низкой водой, – так хорошо, что хоть навсегда здесь оставайся. Все было – и сладости, и драгоценная прохлада за занавесками, и дыхание вентилятора, и божественное чувство уверенности. Раз уж мы пришли к ним, надо было подлаживаться. Холодные напитки и земляника со сливками – мой любимый десерт. Мадлон места себе не находила – до того ей хотелось вторую порцию. Но хорошие манеры понемногу передавались и ей. Мужчины находили ее аппетитной, особенно тесть, жуткий пижон. Он, видимо, был очень доволен, что сидит рядом с ней, и из кожи лез, чтобы ей угодить. Для нее ему пришлось собрать сласти со всего стола, и она съела столько крема, что он разве что из ушей у нее не тек. Судя по разговорам, тесть вдовел. Наверняка забыл, что тоже был когда-то женат. Вскоре, когда подали ликеры, Мадлон уже заткнула нас обоих за пояс. Наши с Робинзоном ношеные-переношеные костюмы вконец обвисли, но в уголке, где мы держались, это, пожалуй, не так бросалось в глаза. Тем не менее я чувствовал себя чуточку униженным среди остальных, таких комильфотных, чистых, как американцы, отлично вымытых, лощеных, готовых хоть сейчас к конкурсу на элегантность. Мадлон в поддатии держалась уже много хуже. Уставив задранный носик на картины, она молола глупости; хозяйка, заметив это и пытаясь замять неловкость, опять взялась за аккордеон, и все – мы трое тоже, но тихо, фальшиво и нескладно – запели ту самую песню, что слышали с берега; потом – другую. Робинзон ухитрился завязать разговор со старым господином, который, по-видимому, был знатоком по части разведения какао. Прекрасная тема. Один колонизатор, два колонизатора. – Когда я был в Африке, – к изумлению своему, услышал я откровения Робинзона, – когда я был там агрономом-инженером компании «Сранодан», – повторил он, – я отправлял на сбор плодов население целых деревень… – И так далее. Меня он не видел и поэтому сочинял с подъемом. На всю катушку. Сколько влезет. Псевдовоспоминания. На вкус господина… Ложь на лжи. Все, что он мог придумать, чтобы стать на равную ногу со старым знатоком вопроса. Хотя Робинзон выражался сдержанно, он все равно раздражал меня, и мне было неловко за его вранье. Его с почетом усадили в самую середку большого надушенного дивана; в правой руке он держал рюмку коньяку, левой – размашисто жестикулировал, живописуя величавость не покоренных еще тропических лесов и неистовство экваториальных циклонов. Его несло, безудержно несло… Эх, и нахохотался бы Альсид, сиди он сейчас с нами где-нибудь в уголке! Бедняга Альсид! На барже – ничего не скажешь – было-таки хорошо. Особенно когда с реки потянуло ветерком и в иллюминаторах, как флажки, свежо и радостно захлопали плоеные занавески. Наконец снова подали мороженое, затем шампанское. У хозяина – он то и дело повторял это – был сегодня день рождения. Вот он и решил доставить удовольствие всем, кто встретится на дороге. В данном случае – нам. На час-другой, может быть, на три под его руководством помирятся и подружатся все – друзья, знакомые, даже чужаки, вроде нас троих, которых он за неимением лучшего подобрал на берегу, чтобы за столом не сидело тринадцать человек. На радостях меня тоже потянуло спеть, но я передумал, внезапно преисполнясь гордости и сознательности. Чтобы оправдать приглашение, от которого кровь бросилась мне в голову, я счел за благо объявить всем, что в моем лице они видят одного из самых выдающихся врачей Парижа. По моему костюму этим людям, ясное дело, об этом ни за что бы не догадаться. По заурядности моих спутников – тоже. Как только им стало известно, кто я, все пришли в восторг, были польщены и с ходу принялись посвящать меня в свои маленькие телесные неполадки; я воспользовался этим, чтобы подвалиться к дочке одного подрядчика, пухленькой девчонке, по любому поводу страдавшей крапивницей и кислой отрыжкой. Без привычки от хорошего стола и комфорта живо хмелеешь. Легко отворачиваешься от правды. Нужно вообще очень немного, чтобы отвернуться от нее. Мы ведь за нее не держимся. От неожиданного изобилия удовольствий вас разом бросает в мегаломанический бред. Вот и я, рассуждая с девчоночкой о ее крапивнице, нес черт-те что. Пробуя наподобие Робинзона стать с богачами на равную ногу с помощью лжи, этой валюты бедняков, ты как бы вырываешься из ежедневных унижений. Мы ведь все стыдимся своего не очень-то ухоженного тела, изъянов своего скелета. Я не мог показать собравшимся свою правду. Она была так же недостойна их, как мой зад. Я должен был любой ценой произвести хорошее впечатление.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|