Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие на край ночи

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение (стр. 20)
Автор: Фердинанд Луи
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      – И потом не забудьте, – все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, – с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку?
      И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза.
      – Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, – заключила она.
      Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения.
      – Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, – гнула свое старуха. – Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит.
      Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына.
      – У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет?
      Старуху прямо шатало по коридору – так ее разбирал смех.
      Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, – такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.
      – Ладно, пусть прячется – поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так – бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется – хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.
      Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.
      Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков – этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться – значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот н? тебе – налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!
      – Моя смерть! – надсаживалась мамаша Прокисс. – Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
      Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
 
      Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
      Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
      Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
      Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
      Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
      Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
      О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, – тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
      Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
      Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
      – А, доктор! Вот и последние холода подошли, – замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
      Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся – таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки – чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
      А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.
      – Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, – признавался он. – Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят.
      Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино.
      Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», – шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи.
      После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно – то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет.
      Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень.
      Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось.
      – Бардамю, – взвыл он, – Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто!
      Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.
      – Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? – спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.
      Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона – такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.
      Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.
      – Я покончу с собой! – предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить – настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию.
      Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть – хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость – это только видимость.
      Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах.
      Одним словом, смерть – это вроде как бы женитьба.
      Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь?
      Ему оставалось одно – примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно.
      – Хочешь верь, хочешь нет, – напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, – хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!» [«Мужчины (проходят) первыми!» (англ.)] Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!»
      Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся.
      Вороша воспоминания, мы спрашивали себя, много ли в тех краях осталось от прежнего. Кто жив еще из наших знакомых? Что стало с Молли, нашей милой Молли? Лолу мне хотелось забыть, но, в конечном счете, я все-таки был бы рад узнать и о ней. О маленькой Мюзин – тоже. Она сейчас наверняка живет неподалеку отсюда, в Париже. В общем, рядом. Но чтобы узнать, что с Мюзин, мне пришлось бы помотаться по городу. Войти в контакт со многими, чьи имена, облик, адреса я позабыл и чьи любезные улыбки после стольких лет забот и погони за пропитанием свернулись в мучительную гримасу и покоробились, как это случается с залежалым сыром. У воспоминаний тоже бывает своя молодость. Но они скисают, когда им дают заплесневеть и превратиться в отвратительные призраки, сочащиеся эгоизмом, тщеславием и ложью. Они сгнивают, как яблоки. В общем, мы говорили о. своей молодости, снова и снова наслаждаясь ее вкусом. Но мы остерегались друг друга. Кстати, я давно уже не бывал у своей матери. Мои визиты не очень-то благотворно действовали на ее нервную систему. Матери жилось еще тоскливей, чем мне. Вечно торча у себя в лавчонке, она как бы копила там все огорчения, выпавшие ей на долю за столько лет.
      Когда я навещал ее, она рассказывала:
      – Знаешь, тетка Ортанз умерла в Кутансе два месяца назад. Ты не мог бы туда съездить? А Клемантен – помнишь Клемантена, полотера, который играл с тобой, когда ты был маленький? Так вот, позавчера его подобрала на улице Абукир. Он не ел уже трое суток.
      Сколько Робинзон ни думал о своем детстве, припомнить он мог лишь одно – оно было невеселым. Кроме истории с заказчицей, он не находил в нем ничего, что не приводило бы в тошнотворное отчаяние – как дом, где всюду натыкаешься на что-нибудь отвратительное и зловонное: метлы, помойные бачки, домохозяек, затрещины. Прокиссу, тому вообще было нечего вспоминать до самой военной службы, если не считать, что в детстве у него был моментальный фотоаппарат, и сейчас еще хранившийся на зеркальном шкафу.
      Когда Прокисс ушел, Робинзон поделился со мной своими сомнениями насчет обещанных десяти тысяч. «Не очень-то на них рассчитывай», – твердил я ему. Я предпочитал заранее подготовить его к очередному разочарованию.
      Дробинки, оставшиеся от заряда, начали выходить из ранок. Я извлекал их постепенно, по нескольку штук в день. Когда я манипулировал на конъюнктиве, Робинзону было очень больно.
      Какие меры предосторожности мы ни принимали, в квартале пошли всякие кривотолки. К счастью, Робинзон не подозревал об этой болтовне, иначе расхворался бы еще пуще. Что говорить, мы были взяты в кольцо подозрений. Прокисс-младшая передвигалась все бесшумней: она скользила по дому в шлепанцах. Бывало, о ней и не думаешь, а она уже рядом.
      Мы плыли среди подводных камней, малейший недосмотр – и наш корабль перевернется. Все затрещит, лопнет, сломается, распадется, вывалится на обозрение. Робинзон, его глаза, старуха, петарда, кролик, чудовище-сын, невестка-убийца – всю нашу мерзость и дерьмо воочию увидят все. Гордиться мне было нечем. Нет, я, конечно, не совершил ничего по-настоящему преступного. Но все-таки чувствовал за собой вину. Состояла она прежде всего в том, что в глубине души мне хотелось, чтобы все это продолжалось, и я даже не усматривал никаких препятствий к тому, чтобы длить наше совместное путешествие все дальше в ночь.
      Кроме того, к этому не нужно было даже стремиться. Оно и так продолжалось, да еще как быстро!
 
      Чтобы жрать, богатым не нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них прелестны, у бедняков – уродливы. Это – результат столетий и лишь во вторую очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни существует жизнь, это все, до чего она поднялась.
      Что касается остальных, то как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах, ищут спасения в пьянстве – спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых – и ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними никогда не случается ничего из ряда вон выходящего – они лишь снова и снова впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не способны задуматься.
      Жены богачей, упитанные, убаюканные ложью, хорошо отдохнувшие, поневоле становятся хорошенькими. Это правда. В конце концов, этого, может быть, и достаточно. Почему бы нет? Во всяком случае, это уже основательная причина длить существование.
      – Тебе не кажется, что в Америке бабы лучше здешних?
      С тех пор как Робинзон пристрастился ворошить воспоминания о своих путешествиях, он часто задавал мне такие вопросы. Он стал любознателен, даже о женщинах заговорил.
      Теперь я навещал его несколько реже, потому что в это время меня назначили врачом небольшого местного диспансера для туберкулезных. Назовем вещи своими именами: это давало мне восемьсот франков в месяц. Больные мои в большинстве своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые, но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча.
      За несколько месяцев специализированной практики я не совершил по своей части никаких чудес. Потребность в чудесах была большая, но мои пациенты их вовсе не хотели. Напротив, они уповали на свой туберкулез, чтобы перейти от вечно душившей их полной нищеты к нищете относительной, которую гарантирует мизерная государственная пенсия. С самой войны, от комиссии до комиссии, мокрота их давала более или менее положительную реакцию. Они худели от постоянно повышенной температуры, поддерживаемой в них недоеданием, частой рвотой, чудовищным количеством спиртного и тем, что они все-таки работали, хотя, по правде сказать, один день из трех.
      Надежда на пенсию – вот чем они беззаветно жили. Будет день, и она свалится на них как манна небесная, лишь бы хватило сил подождать еще немного, прежде чем окончательно подохнуть. Кто не наблюдал, как умеют ждать и воскресать душой бедняки, которые надеются на пенсию, тот не знает, что такое воскресать душой и чего-то ждать.
      Они надеялись целыми днями и неделями, начиная с момента, когда переступали порог моего диспансера для неимущих, даже в дождь жили надеждой на процент зараженности, мечтая о бациллоносной мокроте, настоящей стопроцентной туберкулезной мокроте. Надежда на выздоровление занимала в их упованиях второе место после пенсии; конечно, они думали и о нем, но не очень часто, настолько их ослепляло стремление хоть малость, при любых условиях пожить как рантье, пусть даже самый ничтожный. Рядом с этим непримиримым всепоглощающим вожделением в них оставалось место лишь для самых мелких второстепенных желаний, и даже смерть выглядела чем-то малозначительным, самое большее – спортивным риском. В конце концов, смерть – вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия – это как нищета: на всю жизнь. Богатые опьяняют себя иными вожделениями, им не понять этой неистовой потребности в обеспеченности. Быть богатым – это опьянение совсем другого рода, это возможность забвения. Именно для того, чтобы забыться, люди и рвутся к богатству.
      Мало-помалу я отучился от дурацкой привычки обещать пациентам, что они выздоровеют. Такая перспектива не могла особенно их радовать. Быть здоровым – это выход за неимением лучшего. Здоров – значит, работай, и что дальше? А вот государственная пенсия, даже мизерная, – это просто-напросто нечто божественное.
      Когда не можешь дать бедняку денег, лучше всего молчать. Когда говоришь с ним о чем-нибудь другом, почти всегда обманываешь, врешь. Богатым легко развлекаться, ну, хотя бы зеркалами: пусть любуются в них на себя, потому как на свете нет ничего более приятного, чем смотреть на богатых. Для взбадривания богатых им каждые десять лет, как титьку, суют орден Почетного легиона очередной степени, и у них уже есть развлечение на следующие десять лет. Вот и все мои пациенты были эгоистами, нищими материалистами, зацикленными на своих мерзких мечтах о пенсии и кровавой мокроте с положительной реакцией на туберкулез. Все остальное их не волновало. Даже смена времен года. Они ощущали ее на себе, но хотели знать о ней лишь то, что имело касательство к их кашлю и болезни – что зимой, к примеру, чаще простужаешься, чем летом, весной легче отходит кровавая мокрота, а в жару подчас теряешь до трех кило веса в неделю. Порой, когда им казалось, что я куда-то отлучился, я слышал их разговоры в очереди на прием. Они рассказывали обо мне всякие ужасы и такие враки, от которых мозг ушами того гляди потечет. Сплетни обо мне, вероятно, придавали им некую таинственную силу, которая необходима, чтобы становиться все более беспощадным, упрямым и злым, чтобы терпеть и держаться. Видимо, способность злословить, клеветать, презирать, грозить шла им на пользу. А ведь я изо всех сил старался им понравиться, принимал их дела близко к сердцу, пытался быть им полезен, щедро прописывал им йодистые препараты, чтобы им легче было выхаркивать свои сволочные бациллы, и тем не менее никак не мог преодолеть их враждебность.
      Когда я задавал им вопросы, они по-лакейски улыбались мне, но не любили меня, прежде всего за то, что благодаря мне им становилось легче, а потом за то, что я не был богат и лечиться у меня значило получать даровое лечение, а это для больного не лестно, даже когда он добивается пенсии. Вот почему не было пакости, которой они ни распространяли бы обо мне за моей спиной. В отличие от большинства местных врачей машины у меня не было, и то, что я ходил пешком, также расценивалось ими как признак моего убожества. Стоило их чуточку взвинтить – а мои коллеги не пропускали случая это сделать, – как мои больные словно мстили мне за приветливость, преданность. Все это в порядке вещей. Но время все-таки шло.
      Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник – ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё – он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния.
      – Привыкаешь! – отмахнулся он.
      Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда.
      У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили.
      У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, – вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, – экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить – пустяки, ужиться вместе – вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку.
      Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они – всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре.
      Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше – дал он мне понять, – если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31