Путешествие на край ночи
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Фердинанд Луи |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(912 Кб)
- Скачать в формате fb2
(422 Кб)
- Скачать в формате doc
(402 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(421 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека, скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы, кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и объедки, сбрасывая их в открытое море. В любом деле наихудшее из поражений – забывать, особенно забывать того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо? Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом, только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно-у него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах. Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте. – Мотайте отсюда ко всем чертям, – в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. – Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы! Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело. Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот – ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил. Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках – сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой. Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы – первые любители роз. Это все знают. И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться – во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу – во мрак ничейной земли. Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, – во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно – шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела. За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым – и тем жить перестает хотеться. Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь. Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого – и главное, жестокого – не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который – что уж тут скрывать? – я впутался из-за своей восторженности. Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно – мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той? А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты. Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда – конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать? Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок. Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон. – Слышь, Керсюзон, – говорю я ему, – здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я – ну совсем ничего. – Темно, как в жопе, – отвечает Керсюзон. И – ни слова больше. – А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? – спрашиваю я. – Нет, ничего. И все тут. Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра. – Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! – громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся. – Генерал нынче утром совсем расклеился, – шепнул мне его ординарец. – Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем. О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер – чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли. Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были довольны. Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем. – Марш отсюда! – как обычно, командует восковая рожа. – Слушаюсь, господин майор. Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там Мёза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует просохли и легко загораются. Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как зрители, километров этак с десяти-двадцати. В то время что ни вечер на горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи. Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки, ухавшие затем в озера света. Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери. Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом – ничего, кроме дыма. И наступает утро. Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве – кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей, переносится легче – это уже не одиночество. Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро. Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а беженцы – в другую. Словом, податься стало некуда – ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь оставайся на месте. Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось ночевать под открытым небом – генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.
После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами, правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку стрелков в хаки – очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но, сталкиваясь с ними, туг же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в два-три человека – то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках. Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У нас бы так не получилось. Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет. – Двоих ссадил! – уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок – он специально для этого сделан – был забит засохшей кровью. – Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой удар! – поддерживал его капитан Бекасс. Это только что произошло в эскадроне Бекасса. – Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан! Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка выпотрошил их, как кроликов. Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с препятствиями. – Надо немедленно отправить туда новую разведку! – горячился явно взволнованный Бекасс. – Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка туда со своей четверкой. Это капитан ко мне обращался. – Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад – доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы. Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю – все выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан Бекасс с ней контракт заключил. Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были совсем без икр – так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком. Двигался он, как хромой на палках, – неровным угловатым шагом. На земле, в широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей скаковой лошади. Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее. Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о собственной смерти. Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука. Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути – воображение слишком долго сопротивляется. Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду. К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат – вот что такое мирное время. Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку. А за кузницей и хлебом пешком – отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные – не грустнее других – осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также. Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим быть выпотрошенными неизвестно зачем. Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять. Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок, овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать. Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в воде, так что задниц было не видно. Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если, конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло – быть убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь продолжается, и эта ложь – самая жестокая. А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал, чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли, разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь, самый трудный способ добиться своей цели – это таскать мешки в ненасытную ночь. Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться. Продснабжение – это дополнительный кошмар, маленькое назойливое чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам, сзади – везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и все остальное – погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, – было только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма. Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только настоящее. Взывать к потомкам – это все равно что психов урезонивать. Во мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для больших грядущих боен. Фельдфебель – это король. Король смерти! Фельдфебель Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас. Из живых в деревне оставались только одичавшие кошки. Предварительно изломанная помельче мебель от самой легкой до самой тяжелой – стулья, буфеты – шла на дрова для кухни. Все, что можно унести, ребята забирали с собой. Гребенки, лампочки, безделушки, даже свадебные венчики – ничего они не оставляли, словно им было еще жить да жить. Они воровали для забавы, чтобы делать вид, будто они еще долго протянут. У них ведь желания все те же, что и всегда. Канонада была для них просто грохотом. Вот из-за этого-то война и может продолжаться. Даже те, кто сами воюют, не представляют себе, что это такое. С пулей в брюхе, они все равно будут подбирать старые сандалии на дороге – авось сгодятся. Ни дать ни взять баран: подыхает, на бок уже завалился, а все травку пощипывает. Большинство людей умирает только в последний момент; остальные начинают это делать загодя – лет за двадцать, а то и больше. Эти – самые несчастные. Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом. Именно потому я и производил впечатление очень спокойного человека. Как бы там ни было, я внушил такое парадоксальное доверие нашему Бекассу, что капитан решил в тот вечер дать мне деликатное задание. Надо, с глазу на глаз разъяснил он мне, еще затемно добраться на рысях до Нуарсер-сюр-ла-Лис, города ткачей, километрах в четырнадцати от деревни, где мы стояли. Мне надлежит проверить на месте, занят ли город противником. Сколько разъездов туда с утра ни высылали, каждый твердил свое. Генерал Консоме потерял терпение. В разведку мне разрешается взять наименее потертую клячу из нашего взвода. Я уже давно не оставался в одиночестве, поэтому мне сразу подумалось, что я еду попутешествовать. Но свобода оказалась липовой. Едва выехав на дорогу, я, наверно от усталости, перестал, как ни странно, достаточно точно и в подробностях представлять себе, что меня ведь убьют. Я ехал от дерева к дереву, побрякивая снаряжением. Моя распрекрасная сабля в смысле шума одна стоила целого рояля. Не знаю, был ли я достоин сожаления, но смешон – безусловно. О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне. Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как побываешь – сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни, то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме, превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто вроде маленького прожорливого Солнца. У меня оставалась одна надежда – угодить в плен. Да нет, какая там надежда – ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату, враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком? Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны, зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее. Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для нас! В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, – большие, неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат? Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?.. Стук копыт… Еще стук… Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу. Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой, трясется, съеживается. Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух. Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня. В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны, деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал, потом еще и еще, громко окликая – на всякий случай наполовину по-немецки, наполовину по-французски – незнакомцев, запершихся в темноте. Наконец створка двери приоткрылась. – Вы кто? – раздался шепот. Я был спасен. – Драгун. – Француз? Я пригляделся: со мной говорила женщина. – Да, француз. – Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили по-французски. – Но я-то настоящий француз. – А… Она, кажется, в этом сомневалась. – Где они теперь? – спросил я. – Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, – указала она пальцем на север. На пороге из тьмы выступила девушка – платок, белый фартук. – Что немцы у вас тут наделали? – спросил я. – Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он, – показала она. – Посмотрите. Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут – это правда – я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота. Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец – тоже. Потом они заныли в один голос. Но мне очень хотелось пить. – Не продадите ли бутылку вина? – осведомился я. – Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много взяли. И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу. – Больше нет, – объявила мне дочь. – Немцы все забрали. А ведь мы им сами наливали, и помногу. – Ну и пили же они! – вздохнула мать, разом перестав плакать. – Любят, видать, это дело. – Больше ста бутылок, это уж точно, – добавил отец, не вставая с колен. – Так-таки ни одной не осталось? – гнул я свое, не теряя надежды: очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого – оно горьковатое, но взбадривает. – Я хорошо заплачу. – Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, – уступила мать. – Идет! И я вытащил из кармана большой пятифранковик. – Принеси бутылку, – негромко велела она дочери. Та взяла свечку и скоро вернулась с литром: где-то они его припрятали. Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти. – А они не вернутся? – спросил я, вновь охваченный беспокойством. – Может быть, – разом ответили они. – Но тогда уж все спалят, как грозились перед уходом. – Съезжу посмотрю, что там. – Ишь какой храбрый!.. Они вон где, – указал мне отец в направлении Нуарсер-сюр-ла-Лис. Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев, остались подле маленького трупа. – Вернись! – позвали они из дому. – Вернись, отец. Нечего тебе там делать, Жозеф. – Ишь какой храбрый! – повторил отец и пожал мне руку. Я опять зарысил на север. – Вы хоть не говорите им, что мы еще здесь! – крикнула мне вдогонку девушка, выглянув за дверь. – Завтра они и без меня увидят, тут вы еще или нет, – ответил я. Я жалел, что отдал им свой пятифранковик. Эти сто су[13] встали между нами. Сто су довольно, чтобы возненавидеть человека и желать ему сдохнуть. Пока существуют сто су, не будет в нашем мире лишней любви. – Завтра? – недоверчиво повторили они. Завтра и для меня было где-то далеко, в таком завтра было немного смысла. Для всех нас важно прожить лишний час теперь: в мире, где все свелось к убийству, лишний час – это уже феномен. Ехать пришлось недолго. Я рысил от дерева к дереву, ежеминутно ожидая, что меня окликнут или пристрелят, Но ничего не произошло. Было, наверно, часа два ночи, когда я шагом въехал на невысокий взлобок. С него я разом увидел внизу ряды, много рядов зажженных газовых фонарей и, на переднем плане, освещенный вокзал с вагонами, с буфетом, откуда не доносилось, однако, ни звука. Ну, ни одного. Улицы, проспекты, фонари и еще другие световые параллели, целые кварталы, а вокруг одна тьма да жадная пустота, расстилавшаяся повсюду, словно лежавший передо мной город со всеми его огнями потерялся в ночи. Я спешился, сел на пригорок и хорошенько осмотрелся. Все это никак не проясняло, есть в Нуарсере немцы или нет, но мне было известно, что, занимая город, они обычно поджигают его и, если они вошли в него, а пожаров не видно, значит, у них на этот счет свои особые планы и соображения. Пушки тоже молчали, и это было подозрительно. Коню моему тоже хотелось лечь. Он потянул за узду, я обернулся и вновь посмотрел в сторону города. Тут передо мной на пригорке что-то изменилось, не так чтобы очень, но достаточно, чтобы я крикнул: «Эй, кто идет?» В нескольких шагах от меня тени передвинулись. Там кто-то есть… – Ну, чего орешь? – ответил мне хриплый, осевший, но явно принадлежавший французу голос и спросил: – Тоже отстал? Теперь я его разглядел: пехотинец с франтовски заломленным козырьком. С тех пор прошли годы, а я все помню ту минуту, когда его фигура поднялась из травы, как мишень с изображением солдата на ярмарке в прежние времена. Мы подошли друг к другу. В руке я держал свой револьвер. Не знаю почему, но еще секунда, и я выстрелил бы. – Слышь, ты их видел? – спрашивает он. – Нет, я послан сюда, чтобы их увидеть. – Ты из сто сорок пятого драгунского? – Да, а ты? – Я из запаса. – Да? – удивленно протянул я. Это был первый резервист, встреченный мной на войне. Мы всегда общались только с кадровыми. Лица я его не различал, но голос у него был не такой, что у наших, – вроде как более грустный, а это лучше. Вот почему я невольно отнесся к нему с известным доверием. Все-таки голос – это уже кое-что. – С меня хватит, – твердил он. – Пусть меня лучше боши в плен возьмут.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|