Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие на край ночи

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение (стр. 18)
Автор: Фердинанд Луи
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Вода плескалась у ног рыболовов, и я присел наблюдать за ними. Я ведь вправду не торопился, как, впрочем, и они. Для меня как бы настал момент, возможно, возраст, когда начинаешь сознавать, сколько теряешь с каждым уходящим часом. Но ты еще не набрался достаточно мудрости, необходимой для того, чтобы с ходу остановиться на дороге времени, да если бы даже это тебе и удалось, ты все равно не знал бы, что делать без неистового стремления вперед, которым был одержим и которым так восхищался в молодости. Правда, ты уже куда меньше гордишься своей молодостью, но и не смеешь еще прямодушно заявить, что она – всего лишь движение к старости.
      Ты обнаруживаешь в своем юродивом прошлом столько смешного, столько обмана и дурацкой доверчивости, что тебе, пожалуй, хочется разом перестать быть молодым, дождаться, чтобы молодость оторвалась от тебя, ушла, отделилась и ты осознал всю ее суетность, попробовал на ощупь ее пустоту, дал ей еще раз пройти перед тобой и убедился затем, что она исчезла, – дождаться этого, а уж тогда в свой черед перейти на другую сторону времени и воочию увидеть, что представляют собой люди и вещи.
      На набережной клева не было. Но рыболовов это, по-видимому, не очень и интересовало. Рыба наверняка знала, кто они такие. Рыболовы сидели для виду, просто так. Последние прекрасные лучи солнца еще пригревали нас, и голубые с золотом отсветы их играли на воде. Сквозь густолиственные деревья в лицо нам мягкими порывами дул свежий ветер. Было хорошо. Целых два часа мы провели вот так, ничего не поймав и ничего не делая. Потом Сена потемнела, и угол моста в наступивших сумерках стал багровым. Люди, проходившие по набережной, не замечали нас, сидевших на берегу у воды.
      Ночь выступила из-под арок моста, поползла вверх по всей длине дворца, затянула фасад и – одно за другим – сверкающие окна. Они тоже погасли.
      Оставалось одно – опять уходить.
      Букинисты на набережных запирали свои развалы.
      – Ты скоро? – перегнувшись через парапет, крикнула женщина мужу, который рядом со мной собирал свои удочки, складной стульчик, наживку. Он что-то проворчал, остальные рыболовы заворчали вслед за ним, и все мы вместе, продолжая ворчать, поднялись наверх и смешались с прохожими. Я заговорил с его женой – просто так, чтобы оказать ей любезность, прежде чем все затопит мрак. Она тут же попыталась продать мне книжечку. Она уверяла, что забыла убрать ее под прилавок.
      – Потому так дешево и отдаю, почти задаром, – прибавила она.
      Старенький Монтень, настоящий Монтень всего за франк! Почему не доставить женщине удовольствие по такой дешевке? Я купил у нее Монтеня.
      Вода под мостом потяжелела. Мне совсем расхотелось идти дальше. На Бульварах я выпил кофе со сливками и развернул проданный мне томик. Открылся он как раз на той странице, где этот самый Монтень пишет жене по случаю смерти их сына. Текст сразу заинтересовал меня – наверно, из-за того, что он увязывался у меня с Бебером.
      «Ах, – вот что примерно писал Монтень[67] своей половине, – не убивайтесь так, дорогая женушка. Пора утешиться. Все устроится. В жизни все устраивается. Кстати, – писал он дальше, – вчера я отыскал в старых бумагах одного своего друга письмо Плутарха, посланное им жене в точно таких же обстоятельствах, как наши. И до того это письмо мило составлено, что я посылаю его тебе, милая женушка. Письмо воистину прекрасно. К тому же я не могу больше жить без общения с тобой и надеюсь, что ты вскоре дашь мне знать, проходит ли твоя печаль. Поэтому, драгоценная супруга, посылаю тебе это прекрасное письмо Плутарха: оно поистине превосходно. Оно тебя бесконечно заинтересует. Обязательно познакомься с ним, дорогая женушка. Прочти его. Покажи друзьям. Перечитай снова. Теперь я спокоен. Я уверен: оно поставит Вас на ноги. Ваш верный муж Мишель».
      Вот уж чисто сработано, подумал я. Его жена наверняка гордилась таким добрым мужем, как ее Мишель, которого ничем с ног не собьешь. Впрочем, это их личное дело. Вероятно, судя о чужом сердце, мы всегда ошибаемся. Может быть, они и вправду горевали? Так, как горевали в те времена.
      А вот что касается Бебера, это был для меня проклятый день. Жив он или умер, мне с ним все равно не везло. Мне казалось, что ни у кого на всей земле, даже у Монтеня, для Бебера ничего нет. Впрочем, может, оно для всех так: копнешь – и пустота. Тут не поспоришь: ушел я из Драньё утром, пора возвращаться, а возвращаюсь-то я ни с чем. Нечего мне предложить – ни ему, ни его тетке.
      Еще кружок по площади Бланш – и восвояси.
      Улица, больше, чем обычно, запруженная народом. Я тоже сворачиваю туда – надо же посмотреть, в чем дело. На углу, у мясной, целая толпа. Меня изрядно помяли, пока я проталкивался в центр круга. Там барахтался огромный толстый боров. Он метался по кругу, как человек, которого изводят, только делал это с оглушительным визгом. Над ним всячески измывались. Люди выкручивали ему уши, чтобы послушать, как он верещит. Боров вертелся и чуть не вывертывал себе ноги, натягивая веревку в тайной надежде дать деру, а зеваки шпыняли его, и он еще громче орал от боли. А люди потешались еще больше.
      Боров тщетно пытался спрятаться в кучке соломы, которую ему бросили и которая разлеталась по сторонам от его дыхания и фырканья. Он не знал, как ускользнуть от людей, и с перепугу непрерывно мочился, что ему тоже не помогало. Хрюканье и визг – также. Публика держалась за бока. Колбасник выглядывал из своей лавки и обменивался с клиентами знаками и шутками, сопровождая их взмахами резака.
      Он тоже был доволен. Он купил борова и привязал его для рекламы. На свадьбе собственной дочери он вряд ли бы веселился больше.
      К лавке непрерывно подваливал народ – всякому охота было посмотреть, как после очередной попытки дать тягу боров шлепается наземь всей своей тушей в розовых складках жира. Но этого было недостаточно. На него посадили верхом злобную собачонку, которую подуськивали прыгать по нему и кусать его толстые вздувшиеся телеса. Публика так забавлялась, что через толпу было уже не протиснуться. Подоспевшие полицейские принялись разгонять собравшихся.
      Оказавшись в такой час на мосту Коленкура, вы замечаете по ту сторону кладбища, этого большого озера ночи, первые огни Драньё. Оно на другом берегу. Чтобы туда добраться, надо сделать полный круг. Это жутко далеко. У вас складывается впечатление, что вам предстоит огибать самое ночь – столько времени и шагов потребуется, чтобы в обход кладбища добраться до фортов.
      Затем, когда вы достигли заставы, вам предстоит миновать заплесневелую будку городской таможни, где ютится маленький чиновник в зеленом. Дальше уже близко. Слышен лай собак Зоны – они на своем посту. Под газовым фонарем все еще торгует цветочница, дожидаясь покойников, подвозимых изо дня в день, от часа к часу. Рядом – еще одно кладбище, потом бульвар Восстания. Прямой, широкий, прорезанный цепочкой огней, он врезается в толщу ночи. Дальше остается свернуть налево. Это моя улица. Там сейчас, в полном смысле слова, живой души не встретишь. И все-таки мне хотелось очутиться подальше оттуда. Или прокрасться в носках, чтобы никто не услышал, как я вернусь. А ведь я ни при чем, если Беберу не лучше. Я сделал все, что мог. Мне не в чем себя упрекнуть. Не моя вина, что в таких случаях врачи бессильны. Я дошел до своего подъезда – и, кажется, никем не замеченный. Поднявшись к себе, не распахнул ставни, но посмотрел через щель между планками, не стоят ли еще люди у привратницкой. Посетители еще выходили, но выглядели они не так, как те, кто вчера навещал Бебера. Служанка, жившая по соседству и хорошо мне знакомая, уходя, утирала глаза. «Ей-богу, дела обстоят даже хуже, чем я предполагал, – подумал я. – Во всяком случае, не лучше. Возможно, он уже готов: недаром она плачет». День кончился.
      Я еще раз проверил себя – действительно ли во всем этом нет моей вины. Дома у меня было холодно, и я чувствовал себя так, словно в одном из углов большой ночи специально для меня выкроили маленькую ночь.
      Время от времени с улицы наползал шум шагов, эхо их становилось все сильней, разносилось по комнате, затихало. Тишина. Я еще раз глянул наружу, не происходит ли что-нибудь у дома. Нет, все происходило только во мне: я беспрерывно задавал себе все тот же вопрос.
      В конце концов с этим вопросом я и заснул в своей собственной ночи, в этом гробу, – до того я устал бродить, ничего не находя.
 
      Лучше не строить иллюзий: людям нечего сказать друг другу, они говорят только о себе и своих горестях, это бесспорно. Каждый – о себе, земля – обо всех. Люди силятся свалить свое горе на другого, даже когда приходит любовь, но и тогда им это не удается: горе сполна остается при них, и они начинают все сначала, еще раз пытаясь переложить его на чужие плечи. «Вы так хороши, мадемуазель», – уверяют они. А жизнь снова хватает их и тащит до следующего раза, когда им представится случай опять попробовать тот же трюк. «Вы очень хороши, мадемуазель…»
      В промежутках они хвастаются, что им удалось-таки спихнуть свое горе, но все, разумеется, понимают: это неправда, и каждый неизменно остается при своем горе. А покамест, играя в эту игру, стареешь и становишься настолько уродливей и отвратительней, что не можешь больше скрывать свое горе, свое банкротство, и в конце концов оно перекашивает тебе рожу гнусной гримасой, которая двадцать, тридцать лет, а то и больше ползла от брюха к физиономии. Вот и все, на что годен человек, – на то, чтобы скорчить гримасу, на которую у него уходит вся жизнь, а подчас и жизни не хватает, чтобы довести ее до конца: эта гримаса так неимоверно сложна и требует столько сил, что состроить ее можно, лишь отдав этому всю свою подлинную душу без остатка.
      Свою гримасу я как раз отшлифовывал с помощью неоплаченных, хотя и незначительных счетов, немыслимой квартирной платы, короткого, не по сезону пальто и лавочника, который исподтишка посмеивался, когда я, пересчитывая свои гроши, колебался, взять сыру или нет, краснел при виде начавшего дорожать винограда. И конечно, с помощью своих вечно недовольных пациентов. Удар, нанесенный мне смертью Бебера, тоже не способствовал моей популярности в квартале. Правда, тетка его зла на меня не держала. Нет, она мне ничего худого не сделала. Прокиссы – вот из-за кого валом повалили новые неприятности, вот кого я начал опасаться.
      В один прекрасный день старуха Прокисс ни с того ни с сего покинула свою времянку, сына, невестку и самолично нанесла мне визит. Это было неглупо. После этого она зачастила ко мне, чтобы выведать, вправду ли я считаю ее сумасшедшей. Нарочно являться ко мне с этим вопросом стало для старухи своего рода развлечением. Она ждала меня в комнате, служившей мне приемной. Три стула и трехногий столик.
      Вернувшись в тот вечер домой, я застал ее в приемной вместе с теткой Бебера, которую она утешала рассказами о том, сколько она, мамаша Прокисс, потеряла близких по дороге к ее теперешнему возрасту: с дюжину племянниц, нескольких дядей, отца, правда, очень давно, в середине прошлого века, да еще кучу теток и собственных дочерей, скончавшихся в самых разных местах, так что она уже не помнила, где и отчего они умерли. Дочери настолько расплылись в ее памяти, их облик стал таким неопределенным, что теперь, говоря о них с посторонними, она была вынуждена с большим трудом мысленно воскрешать их. Это даже не были воспоминания о ее детях. Она несла в своем древнем лоне скопище канувших в прошлое кончин, давно умолкших теней, неприметных горестей, которые, в утешение тетке Бебера, она тем не менее пыталась кое-как ворошить в тот момент, когда я вернулся.
      А тут в свой черед меня навестил Робинзон. Они познакомились. Вроде бы сдружились.
      Потом я часто вспоминал, что именно с этого дня Робинзон взял привычку встречаться у меня в приемной с мамашей Прокисс. Они разговорились. На следующий день хоронили Бебера.
      – Придете? – спрашивала тетка-привратница у всех, кого бы ни встретила. – Я была бы очень рада видеть вас.
      – Ясное дело, приду, – ответила старуха.
      В такие минуты приятно видеть вокруг себя людей. Теперь мамашу Прокисс было уже не удержать в ее лачуге. Она стала непоседой.
      – Вот и хорошо, что придете! – поблагодарила привратница. – А вы, мсье, тоже будете? – осведомилась она у Робинзона.
      – Вы уж извините, мадам, я боюсь похорон, – в свою очередь откликнулся тот.
      Затем каждый из них еще долго почти с пафосом разглагольствовал ни о чем – просто сам для себя; престарелая Прокисс и та приняла участие в разговоре. Говорили они все слишком громко, как в психушке.
      Наконец я увел старуху в соседнюю комнату, где принимал больных.
      Мне нечего было особенно ей сказать. Говорила в основном она. Я обещал ей не настаивать на госпитализации. Потом мы вернулись к Робинзону и тетке Бебера, уселись и битый час обсуждали злополучную болезнь покойного. Решительно весь квартал находил, что я, не щадя себя, пытался спасти Бебера, что такая уж бедняге выпала судьба, а я, к общему удивлению, в целом хорошо вел себя. Когда старуха Прокисс узнала, что ребенку было всего семь лет, она словно приободрилась и почувствовала себя увереннее. Смерть такого маленького мальчика представлялась ей всего-навсего несчастным случаем, а не нормальной смертью и побуждала ее кой о чем поразмыслить.
      Робинзон опять принялся нам рассказывать, что кислоты выжигают ему желудок и легкие, что он от них задыхается и отхаркивается черным. Но мамаша Прокисс не отхаркивалась, не работала с кислотами, а значит, рассказы Робинзона не могли ее заинтересовать. Она пришла сюда лишь затем, чтобы составить себе мнение обо мне. Пока я говорил, она искоса поглядывала на меня голубенькими бегающими глазками, и Робинзон ни на секунду не упускал из виду нашего с нею скрытого беспокойства. В приемной у меня было уже темно, но большой дом напротив во всю свою ширь белел перед наступлением ночи. Затем между нами остались только наши голоса со всем, что они, казалось, вот-вот скажут и чего тем не менее никогда не говорят.
      Оставшись с Робинзоном наедине, я попытался ему втолковать, что не испытываю больше желания с ним встречаться, но в конце месяца он все равно явился снова, а затем зачастил почти каждый вечер. Правда, у него действительно было плохо с грудью.
      – Мсье Робинзон опять приходил, спрашивал вас, – сообщала мне моя привратница, интересовавшаяся им. – Он ведь долго не протянет, а? – добавляла она. – Он снова кашлял.
      Она отлично знала, что эти разговоры раздражают меня: он ведь вправду кашлял.
      – Тут уж ничем не поможешь, – предсказывал он сам. – Не будет этому конца.
      – Дождись сначала лета. Потерпи. Вот увидишь: все само пройдет.
      Словом, все, что говорится в таких случаях. Пока он работал с кислотами, вылечить его я не мог. Но поддержать все-таки пытался.
      – Выходит, я сам собой оклемаюсь? – возражал он. – Легко тебе говорить! По-твоему, дышать, как я дышу, – пустяки. Посмотрел бы я на тебя, сидит в тебе такая чертовщина! С нею живо копыта откинешь – вот что я тебе скажу.
      – Ты подавлен, у тебя сейчас трудные времена, а как пойдешь на поправку… Ну хоть самую малость пойдешь и сразу увидишь…
      – На поправку? В ящик – вот куда я пойду! Лучше уж мне было на войне загнуться. Ты-то в порядке вернулся. Тебе не на что жаловаться.
      Люди держатся за свои пакостные воспоминания, за свои несчастья – их от этого не отвадить. Таким способом они заполняют свою душу. Несправедливость настоящего заставляет их во что бы то ни стало обмазывать дерьмом будущее. В глубине души они одинаково справедливы и подлы. Такова уж человеческая натура.
      Я переставал отвечать. Тогда Робинзон злился:
      – Раз молчишь, значит, сам того же мнения.
      Ради собственного спокойствия я дал ему микстуру от кашля. Его соседи жаловались, что он непрерывно бухтит и мешает им спать. Пока я наливал лекарство в бутылку, он выпытывал у меня, где это он мог подцепить такую хворобу. Ныл он и когда я колол его солями золота.
      – Знаешь, я ничего не потеряю, если загнусь от уколов.
      Но я, разумеется, и в мыслях не держал применять сколько-нибудь рискованный метод лечения. Я хотел одного – чтобы Робинзон убрался.
      Глядя, как он таскается ко мне, я сам потерял последние остатки энергии. Мне и без того стоило черт знает каких усилий не дать с себя смыть потоку собственного невезения, не поддаться желанию раз навсегда запереться от всех, и я раз двадцать на дню твердил себе: «Зачем?» А тут еще слушай вечные его жалобы – нет, это уж слишком.
      – Нет в тебе стойкости, Робинзон, – бросал я ему в сердцах. – Женился бы, что ли: может, это вернет тебе вкус к жизни.
      Будь у него жена, он бы хоть чуть-чуть отвязался от меня. Он уходил разобиженный. Мои советы, особенно такие, ему не нравились. Он даже не отвечал на мои слова о женитьбе. И то сказать, совет я ему дал дурацкий.
      Однажды, в свободное от дежурства воскресенье, я пошел с ним вместе прогуляться. На углу бульвара Великодушия мы уселись на террасе какого-то кафе и взяли черносмородинной с лимонадом. Разговор не вязался: нам нечего было больше сказать друг другу. В самом деле, для чего слова, когда и так все ясно? Разве что для перебранки. По воскресеньям автобусы ходят редко, с террасы было почти приятно смотреть на бульвар, прибранный, отдохнувший. В бистро, у нас за спиной, наяривал граммофон.
      – Слышишь? – спросил Робинзон. – Пластинки-то американские. Я сразу узнал эти песенки – мы их слушали у Молли в Детройте.
      За два года, проведенные там, он не слишком глубоко врос в жизнь американцев, но его все-таки трогала их музыка, которая помогает им в попытках сбросить с себя груз мучительной привычки каждый день делать одно и то же, позволяет вприпляс идти по жизни, лишенной смысла. Медведи – что здесь, что там.
      Робинзон, раздумывая обо всем этом, долго сидел над своей черносмородинной. Со всех сторон понемногу поднималась пыль. Вокруг каштанов крутились неухоженные пузатые ребятишки: их тоже притягивала пластинка. В сущности, никто не в состоянии сопротивляться музыке. С сердцем ничего не поделаешь – его всегда хочется отдать. Нужно только уметь расслышать в любой музыке мотив, не выразимый никакими нотами, но созданный для всех нас, – мотив Смерти.
      По воскресеньям у нас лавочки открывают просто из упрямства: торговка домашними туфлями, например, бросает свое заведение и отправляется поболтать от одной соседней витрины к другой, с трудом волоча распухшие варикозные ноги.
      Из газетного киоска свисают уже слегка измятые и пожелтевшие утренние газеты, эти гигантские артишоки начинающих жухнуть новостей.
      На них торопливо мочится собака, киоскерша дремлет.
      Пустой автобус мчится в парк. В мыслях тоже наступает наконец воскресенье: люди обалдевают еще больше, чем в будни. Они опустошены. Только что слюни не пускают. Но они довольны. Говорить им не о чем, потому что с ними ничего, в сущности, не происходит, а они слишком бедны, и жизнь, может быть, им опротивела. Если это так, молчание – в порядке вещей.
      – Не знаешь, что мне придумать, чтобы развязаться со своим ремеслом? Оно меня убивает, – вынырнул из своей задумчивости Робинзон. – Очень уж мне охота с ним покончить, понятно? Хватит мне надрываться, как мулу! Я тоже хочу ходить гулять… Ты случаем не слышал, не нужен ли кому шофер? У тебя ведь куча знакомых.
      Робинзона одолевали воскресные мысли, мысли джентльмена. Я не посмел его отговаривать, внушать, что при таком лице нищего убийцы, как у него, никто не доверит ему свою машину, что он – и в ливрее, и без нее – всегда будет выглядеть слишком необычно.
      – Тебя послушать, так совсем руки опустишь, – сделал он вывод. – По-твоему, мне больше не выкарабкаться? Не стоит даже пробовать? Ты все долдонишь: в Америке я не сумел набрать темп; в Африке подыхал от жары; здесь у меня не хватает ума. А я и сам это понимаю, только все это трепотня. Мне бы деньжат!.. Вот тогда бы все во мне души не чаяли – и здесь, и там, и всюду. Даже в Америке. Что, разве я не правду говорю? Да ты на себя самого погляди. Чего тебе не хватает? Маленького доходного дома на полдюжину жильцов с толстым карманом…
      – Действительно, так, – согласился я.
      Робинзон сам был ошеломлен тем, что без посторонней помощи сумел сделать такой капитальный вывод. Он с любопытством посмотрел на меня, словно я вдруг предстал ему в неслыханно омерзительном свете.
      – А ведь если подумать, ты еще в выигрышном положении. Продаешь свои враки дохлякам и срать хотел на все остальное. Над тобой никакого контроля. Приходишь и уходишь, когда вздумается, словом, пользуешься свободой. Да, с виду ты мировой парень, а на самом деле та еще сука.
      – Ты несправедлив, Робинзон.
      – А если так, найди мне место.
      Он упорно гнул свое: пусть другие работают с кислотами…
      Мы опять пошли бродить по боковым улочкам. Под вечер Драньё вновь обретает сельский вид. Огородные калитки приоткрыты. Дворы пусты. Собачьи конуры – тоже. А ведь сколько лет прошло с тех пор, как в точно такой же вечер крестьяне покинули свои дома, изгнанные оттуда городом, который выполз из Парижа! От тех времен уцелело лишь несколько заплесневелых трактиров, которые уже никто не купит и которые оплетены чахлыми глициниями, спускающимися с крыши на красные от афиш стены. Борона, висящая меж двух водосточных желобов, проржавела насквозь. Это прошлое, которое никто больше не ворошит. Оно уходит само по себе. Теперешние обитатели Драньё слишком утомлены по вечерам, чтобы по пути домой интересоваться чем-нибудь, кроме того, что у них прямо под носом. Они просто набиваются целыми семьями в обветшалые общие залы трактиров и пьют. На потолке видны круги копоти от висячих ламп, качавшихся когда-то под ним. Весь квартал безропотно подрагивает от непрерывного гуда нового завода. Замшелые черепицы, подпрыгивая, скатываются на горбатую булыжную мостовую, которую не увидишь теперь, кроме как в Версале и во дворах почтенных старых тюрем.
      Робинзон проводил меня до маленького, всхолмленного складами городского сада, на шелудивых лужайках которого, между площадкой для игры в шары – забавы старикашек, бездарной статуей Венеры и песчаным холмиком, куда игроки ходят отлить, прохлаждаются бездельники со всей округи.
      Мы опять разговорились о том о сем.
      – Понимаешь, меня гробит, что я не могу больше пить. – Это была навязчивая идея Робинзона. – Как выпью, так меня и скручивает, прямо невтерпеж. Даже худо!
      И он тут же несколько раз рыгнул в подтверждение того, что рюмочка черносмородинной, выпитая днем, и та не прошла ему даром.
      – Чуешь?
      Мы расстались у его подъезда. «Замок сквозняков», как он выразился. Он исчез. Я решил, что не скоро увижу его.
      Дела мои стали вроде как налаживаться, причем именно с этого вечера.
      Только в дом, где помещается комиссариат полиции, меня срочно вызвали дважды. Воскресными вечерами распоясывается всё – страсти, беспокойство, нетерпение. На воскресную вахту заступает самолюбие, да еще в подпитии. После целого дня алкогольной свободы рабов начинает потряхивать, их трудно держать в узде, они фыркают, храпят и позвякивают цепями.
      Только в доме, где комиссариат, одновременно происходили две драмы. На втором этаже умирал раковый больной, на четвертом случились преждевременные роды, с которыми акушерка не могла справиться. Почтенная матрона раздавала идиотские указания, полоща при этом полотенце за полотенцем. А между двумя промываниями ухитрялась сбегать вниз и сделать больному раком инъекцию камфары по десять франков ампула. Шутка? Денек у нее выдался выгодный.
      Все жильцы дома провели день в капотах и без пиджаков, лицом к лицу встречая события и поддерживая себя острыми блюдами. В коридорах и на лестнице разило чесноком и еще более странными запахами. Собаки резвились, взбегая аж до седьмого этажа. Привратница считала своим долгом быть в курсе всего происходящего. Она мелькала повсюду. Пила она только белое вино, находя, что красное – пустой перевод денег.
      Постановкой обеих драм – на втором и четвертом этажах – руководила, мечась и потея от злости и упоения, огромная акушерка в халате. При моем появлении она разом ощетинилась. Еще бы! С самого утра она чувствовала себя звездой – у нее все по струнке ходили.
      Как я ни подлещивался к ней, как ни силился держаться на втором плане, одобряя все, что она предпринимает (хотя на самом-то деле это были вопиющие профессиональные промахи), мой приход и вмешательство сразу же внушили ей враждебность ко мне. Что поделаешь! Акушерка, за которой наблюдают, так же приятна, как ногтоеда. Просто не знаешь, куда ее сбагрить, чтобы она по возможности меньше тебе пакостила. Семьи выплескивались из кухни, заливали квартиру и первые ступени лестничных маршей, смешивались со сбежавшимися в дом родственниками. А уж сколько их было!.. Толстые и тонкие, они сонливыми гроздьями скучивались под висячими лампами. Время шло, прибывали новые родственники из провинции, где спать ложатся раньше, чем в Париже. Эти были уже сыты по горло. Что бы я ни втолковывал им – как нижним, так и верхним, – все встречалось в штыки.
      На втором этаже агония длилась недолго. Тем лучше и тем хуже. В момент, когда умирающий испускал последний вздох, появился его постоянный врач доктор Оманон, зашедший мимоходом справиться, жив ли еще его пациент, и тоже наорал или почти наорал на меня, почему это я оказался у изголовья больного. Я объяснил, что вечером в воскресенье заступил на муниципальное дежурство, а потому мое присутствие здесь вполне естественно, после чего с достоинством удалился на четвертый этаж.
      У женщины наверху продолжалось кровотечение. Еще немного, и она в свой черед отчалила бы. За какую-нибудь минуту я сделал ей укол и вновь спустился к пациенту Оманона. Там все было кончено. Оманон только что ушел. Но мои двадцать франков успел-таки прикарманить, сволочь. Я остался на бобах. Тут уж я решил ни за что не уступать свое место при роженице и одним духом взлетел наверх.
      Склонясь над кровоточащей маткой, я снова объяснил семье, как обстоит дело. Акушерка, понятно, не согласилась со мной. Она перечила мне так, словно от этого зависел ее заработок. Тем хуже для нее! Раз уж я здесь, чихать мне, что ей нравится, а что – нет. Довольно самодеятельности! Взявшись за дело как следует и проявив настойчивость, я мог заработать сотнягу. Итак, спокойствие и побольше науки, черт побери! Грудью встречать выпады и пропахшие вином вопросы, которые безжалостно скрещиваются над твоей безвинной головой, – каторжная работа. Семья выражает свое неодобрение вздохами и отрыжкой. Акушерка со своей стороны надеется, что я растеряюсь, сбегу и оставлю ей свою сотню франков. Ну уж, дудки! Этого она не дождется! Подходит срок уплаты за квартиру. Кто же за меня будет рассчитываться? Роды тянутся с самого утра – согласен. Кровотечение не прекращается – согласен. Плод не выходит. Значит, остается набраться терпения и ждать.
      Теперь, когда раковый больной был мертв, публика снизу потихоньку потянулась наверх. Раз уж предстоит принести себя в жертву и провести ночь без сна, надо хотя бы поискать себе какое-нибудь развлечение поблизости. Семейство снизу пришло посмотреть, не кончится ли и здесь все так же скверно, как у них. Два мертвеца за одну ночь в одном и том же доме – такое всю жизнь вспоминать будешь. Вот так-то! На лестнице звенят колокольчики ошейников: собаки со всего дома бегают и прыгают по ступенькам. Они тоже устремляются наверх. Приезжие издалека все прибывают, их уже слишком много, они перешептываются. Девицы разом «познают жизнь», по выражению их мамаш, и томно напускают на себя умудренный вид перед лицом несчастья. Утешать – инстинктивная потребность женщины. Какой-то кузен, с утра наблюдающий за ними, совершенно одурел. Несмотря на усталость, увиденное – откровение для него: туалеты-то у всех расхристаны. Он все равно женится на одной из этих девиц, но, раз уж он здесь, ему хочется получше рассмотреть их ноги – так легче будет выбирать.
      Плод все не выходит, потому что не скользит по проходу: тот сух, хотя и продолжает кровоточить. Это был бы у женщины шестой ребенок. А где муж? Я требую его.
      Мужа надо найти обязательно – без этого женщину не отправить в больницу. Одна из родственниц уже завела со мной речь о госпитализации. Она – мать семейства, и ей не терпится уйти домой – детей пора укладывать. Но едва раздается слово «больница», у каждого оказывается собственное мнение. Одни – за госпитализацию, другие – категорически против: больница – это неприлично. О ней даже слышать не хотят. В этой связи родственники обмениваются резковатыми выражениями, которые не забудутся. Они уже вошли в анналы семьи. Акушерка выслушивает всех одинаково презрительно. Я снова требую разыскать мужа: мне надо с ним посоветоваться, чтобы наконец принять то или иное решение. Внезапно он отделяется от одной из групп, еще более растерянный, чем остальные. А ведь решать-то ему. Больница? Или нет? Чего он хочет? Он не знает. Он должен сначала посмотреть. И смотрит. Я показываю ему женину дыру, откуда сочатся сгустки крови и доносится бульканье, потом всю жену целиком, и он смотрит. Она стонет, как большая собака, угодившая под машину. В общем, муж не знает, на что решиться. Ему суют стакан белого для поддержания сил. Он садится.
      Тем не менее в голову ему ничего не приходит. Этот человек целыми днями тяжело работает. Его все знают на рынке и особенно на вокзале, где он уже пятнадцать лет ворочает мешки зеленщиков – и не маленькие, а большие, тяжеленные. Он в своем роде знаменитость. На нем широкие, просторные штаны и куртка. Они не сваливаются с него, но выглядит он так, словно ему все равно, потеряет он их или нет. Кажется, что ему важно только твердо и прямо стоять на ногах, вот он и раскорячивает их, как будто ждет, что земля того гляди затрясется под ним. Зовут его Пьер.
      Всем невтерпеж.
      – Что надумал, Пьер? – сыплются на него вопросы.
      Пьер почесывается и садится у изголовья роженицы, словно не узнавая жену, производящую на свет столько муки; потом вроде как пускает слезу и опять встает. Его снова спрашивают о том же. Я уже выписываю направление в больницу.
      – Думай, думай, Пьер! – заклинают его окружающие.
      Он старается, но знаком показывает, что у него ничего не выходит. Он распрямляется и со стаканом в руке, пошатываясь, идет на кухню. Ждать дольше нет смысла. Колебания мужа могут затянуться на всю ночь – это ясно каждому. Лучше уж уйти сразу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31