Путешествие на край ночи
ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Фердинанд Луи / Путешествие на край ночи - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Фердинанд Луи |
Жанр:
|
Зарубежная проза и поэзия |
-
Читать книгу полностью
(912 Кб)
- Скачать в формате fb2
(422 Кб)
- Скачать в формате doc
(402 Кб)
- Скачать в формате txt
(392 Кб)
- Скачать в формате html
(421 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|
|
– Мальчик мне нравится, – подытожила Лола, когда мы опять оказались на улице, – но приходится терпеть и мать, а я не люблю чересчур пронырливых мамаш. И потом мальчишка он все равно испорченный. Я ищу не такой привязанности. Мне хочется испытывать чистое материнское чувство. Понимаете, Фердинан? Еще бы! Ради жратвы я пойму что угодно, тут уж у меня не ум, а резина. Никак она не могла расстаться с мыслью о чистых чувствах! Проехав еще несколько улиц, она поинтересовалась, где я буду сегодня ночевать, и прошла со мной несколько шагов по тротуару. Я ответил, что, если сейчас не раздобуду хоть несколько долларов, ночевать мне окажется негде. – Ладно, – сказала она, – проводите меня до дому, там вы получите от меня немного денег, а уж потом отправитесь куда захотите. Ей не терпелось поскорей потерять меня во тьме. Что ж, это было понятно. «Если меня будут выталкивать в ночь, я, пожалуй, куда-нибудь и докачусь», – твердил я себе. Это утешало. «Держись, Фердинан, – повторял я. – Повышвыривают тебя этак за дверь, вот ты и найдешь наконец такой ход, от которого всем этим сволочам станет как следует страшно, только придумать его можно лишь на самом краю ночи. Потому-то они туда и не суются!» Теперь, в машине, мы окончательно охладели друг к другу. Мы ехали по молчаливым, дышавшим угрозой улицам, до самого верху вооруженным несчетными камнями, которые зависли над нашей головой, как лавина. Настороженный город в слизистом панцире гудрона и дождя походил на чудовище, подстерегающее добычу. Наконец автомобиль затормозил. Лола пошла вперед, к дверям. – Входите, – бросила она. – Следуйте за мной. Снова гостиная. Я все думал, сколько Лола мне отвалит, чтобы раз навсегда отделаться от меня. Она порылась в сумочке, брошенной на буфет. Я услышал оглушительный шорох отсчитываемых купюр. Все звуки города, кроме этого, смолкли для меня. Я так растерялся, что неизвестно зачем полюбопытствовал, как поживает мать Лолы, о которой я раньше даже не вспомнил. – Мать больна, – отозвалась Лола, обернувшись и глядя мне прямо в глаза. – Где она сейчас? – В Чикаго. – И чем же она больна? – У нее рак печени. Я обратилась к лучшим тамошним специалистам. Лечение стоит очень дорого, но ее спасут. Так они мне обещали. Она поспешила сообщить и другие подробности состояния своей матери. Неожиданно размякнув и перейдя на доверительный тон, она поневоле ощутила потребность в моем сочувствии. Она была у меня в руках. – А вы что скажете, Фердинан? Они ведь поднимут ее, верно? – Нет, – четко и категорично ответил я. – Рак печени совершенно неизлечим. Она разом побелела. Я впервые видел, чтобы эта стерва утратила апломб. – Но как же так, Фердинан? Ведь специалисты уверяют, что поставят ее на ноги. Они же обещали. Даже писали об этом. А они – выдающиеся врачи, понимаете? – За деньги, Лола, найдутся и выдающиеся врачи. На их месте я поступал бы точно так же. Да и вы, Лола, тоже. Мои слова показались ей вдруг такими неоспоримыми, что она не посмела возражать. С нее, вероятно, в первый раз за всю жизнь слетело самодовольство. – Послушайте, Фердинан, вы отдаете себе отчет, что глубоко меня огорчаете? Я очень люблю мать, и вам это известно, не так ли? Вот те на! Да кому какое дело, любит она свою мамочку или нет! Ощутив нахлынувшую пустоту, Лола разрыдалась. – Вы мерзкий неудачник, Фердинан, вы отвратительный ублюдок! – яростно взвилась она. – Вы на мели и вымещаете это на мне, говоря всякие гадости. Я уверена, что ваши разговоры могут повредить маме. От ее отчаяния тянуло запашком методы Куэ[50]. Ее возбужденность ничуть не напугала меня в отличие от возбужденности офицеров на «Адмирале Мудэ», намеревавшихся покончить со мной в угоду заскучавшим дамам. Пока Лола осыпала меня бранью, я внимательно присматривался к ней и даже отчасти гордился тем, что моя бесстрастность, нет, не бесстрастность, а радость становится по контрасту тем полней, чем забористей Лола ругается. До чего мы все красивы изнутри! «Чтобы избавиться от меня, ей придется выложить долларов двадцать. А то и больше», – прикинул я. И перешел в наступление. – Лола, одолжите мне, пожалуйста, обещанные деньги, или я останусь у вас ночевать и буду вам повторять все, что знаю о раке, его осложнениях и наследственности, потому что он наследствен. Не забывайте об этом. По мере того как я разбирал и обсасывал подробности болезни, Лола бледнела, слабела, обмякала. Я это видел. «А, сука! – твердил я про себя. – Не давай ей спуску, Фердинан! Сила на твоей стороне. Второй такой случай вряд ли подвернется». – Нате, берите! – закричала она в исступлении. – Вот ваши сто долларов. Убирайтесь к черту, и чтобы я вас больше не видела, слышите? Out, out, out [Вон, вон, вон (англ.)], грязная свинья!
– Вы хоть поцелуйте меня, Лола. Ну, пожалуйста! Мы же не ссорились, – предложил я: мне было интересно, до какой степени я ей отвратителен. Тут она выхватила из стола револьвер – и не шутки ради. Я же не вызвал лифт: с меня хватило и лестницы. Эта крупная перепалка, несмотря ни на что, подняла мне настроение и вернула желание работать. На другой же день я сел в поезд на Детройт, где, как меня уверяли, легко устроиться на не слишком хлопотное место с приличным жалованьем.
Прохожие отвечали мне, как когда-то сержант в лесу. – Да вот же он! – втолковывали они. – Не заблудитесь: это прямо перед вами. И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Форд? Вокруг – тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются. «Выходит, это здесь, – подумал я. – Не слишком завлекательно». Нет, это было даже похуже, чем все остальное. Я подошел поближе к воротам, где на грифельной доске было написано: «Требуются рабочие». Ждал не только я. Один из тех, кто терпеливо топтался у ворот, рассказал мне, что кантуется тут уже третий день, и все на одном месте. В поисках работы эта овечка прибыла сюда из Югославии. Другой оборванец, заговорив со мной, стал уверять, будто оказался здесь только ради интереса, но он, маньяк, просто давил фасон. В толпе почти никто не говорил по-английски. Все следили друг за другом, как опасливые, привыкшие к побоям собаки. От людской массы, как в госпитале, воняло зассанной промежностью. Когда к вам обращались, приходилось отворачиваться: из нутра у бедняков заранее тянет смертью. Нас поливало дождем. Очередь жалась к стенам, под карнизы. У людей, ищущих работу, высокая сжимаемость. Форд хорош тем, пояснил старик русский, разоткровенничавшийся со мной, что тут берут на работу кого попало, не разбираясь. – Только смотри, с начальством не заводись, – предупредил он. – Начнешь права качать – в два счета вылетишь и тебя в два счета заменят машиной – они у них всегда наготове, а ты катись, и привет. Русский говорил совсем как парижанин – он много лет был в Париже таксистом, но погорел на какой-то истории с кокаином, его выперли в Безон[51], а в довершение всего он потерял и машину, проиграв ее в Биаррице одному клиенту в занзи[52]. Он не соврал: у Форда вправду брали всех без разбору. Я-то сомневался: беднякам вечно мерещатся страхи. Бывают минуты, когда нужда доводит до того, что душа начинает отрываться от тела. Больно уж ей в нем плохо. С вами тогда только она и говорит. А с души какой спрос? Для начала нас, конечно, раздели догола. Медосмотр проходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно двигались вереницей. – Сложение у тебя не ахти, – констатировал санитар, окинув меня взглядом. – Ну да ничего, сойдет. Я-то боялся, что меня забракуют, если пощупают мне печень: установить у меня африканскую малярию было проще простого. А получилось наоборот: здесь как будто даже остались довольны, что в нашей партии столько образин и калек. – Для работы у нас не важно, как вы сложены, – немедленно успокоил меня осматривавший нас врач. – Тем лучше, – обрадовался я, – но знаете, доктор, я получил кое-какое образование, даже медицину изучал… Взгляд у врача сразу стал подозрительным. Я почувствовал, что опять дал маху и навредил себе. – Здесь ваше образование ни к чему, любезный. Вы пришли не затем, чтобы думать, а чтобы проделывать те движения, которые вам прикажут проделывать. Нам на заводе нужны шимпанзе, а не фантазеры. И еще один совет. Не заводите речь о ваших интеллектуальных данных, тут есть кому думать за вас, приятель. Запомните это. Он правильно сделал, что предупредил меня. Лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей у меня в активе и так уже было лет на десять вперед. Я решил вести себя впредь как послушный работяга. Едва мы оделись, нас, оробевших, разделили на колонны по одному и партиями повели к зданию, откуда несся оглушительный грохот машин. Гигантская постройка дрожала, мы – тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все – стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. То и дело по дороге от нашей вереницы кто-нибудь отделялся. Расставаясь с уходящими, мы улыбались, как будто все происходящее вокруг нам очень нравится. Около каждой машины оставалось по нескольку человек. Мы все-таки старались оказывать внутреннее сопротивление: нелегко ведь отказываться от собственной сущности. Вот бы все остановить, но это невозможно – этому не предвиделось конца. Необъятная коробка со сталью словно угодила в катастрофу, и нас, машины, землю вертело вместе с ней. Всех вместе! Тысячи шестерен и прессов, никогда не опускающихся одновременно, бились друг о друга со стуком, подчас настолько сильным, что вокруг на мгновение возникала даже некая одуряющая тишина. Вагонетка, груженная какими-то железками, сторожно пробирается между машинами. Посторонись! Дорогу! Дайте этой истеричке сделать очередной рывок. Хоп! И вот уже дребезжащая маньячка прыгает дальше меж приводных ремней и маховиков, везя людям очередную пайку рабства. Вас мутит от склоненных над машинами рабочих, которые всячески обихаживают их, стягивая разнокалиберными болтами, и которым даже не приходит в голову раз навсегда покончить со всем этим – с вонью машинного масла, с паром, изнутри, через горло, выжигающим барабанные перепонки и что там еще есть в ушах. Голову они склоняют не от стыда. Они просто покоряются шуму, как покоряются войне, и плетутся к машинам с теми двумя-тремя мыслишками, которые еще трепыхаются у них под черепной коробкой. Конец! Куда ни глянь, за что ни схватись, все вокруг жестко. А то, что еще живет в памяти, тоже твердеет, как железо, и мысль утрачивает всякий вкус к этому. Ты враз ощущаешь себя стариком. Надо уничтожить жизнь вовне, превратить и ее в сталь, в нечто полезное. Это потому, что мы мало любим ее такой, как она есть. Надо сделать из нее что-то незыблемое – таково Правило. Я попытался объясниться с мастером, крича ему в ухо, но он в ответ лишь что-то хрюкнул и терпеливо показал жестами несложные движения, которые мне предстояло отныне повторять до бесконечности. Каждая моя минута, час, все время пойдут на то, чтобы передавать болты моему слепому соседу, который вот уже много лет калибрует их. Сразу же выяснилось, что это у меня не получается. Меня не выругали, а просто через три дня после первого задания поставили как неумеху толкать тележку, развозившую какие-то кругляшки от машины к машине. У одной я оставлял три штуки, у другой – пять. Никто со мной не заговаривал. Существование мое стало чем-то средним между отупением и бредом. Ничто не имело значения, важно было только, чтобы не прерывался грохот тысяч инструментов, повелевающих людьми. В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг. Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном. Всего за несколько недель. Тем не менее меня опять потянуло к людям из внешнего мира. Не к тем, понятно, кто работал в цеху, – мои товарищи, как и я, были только эхом машин, пропахли ими, стали всего-навсего вибрирующим мясом. Мне хотелось коснуться настоящего, розового тела, настоящей, нешумной и мягкой жизни. В городе я никого не знал, женщин – подавно. С большим трудом я раздобыл приблизительный адрес «заведения» – тайного бардака в северной части города. Несколько вечеров подряд я после работы ходил в эту сторону на разведку. Улица, где он находился, была совсем как та, на которой я жил, разве что малость почище. Я отыскал окруженный садом домик, где все это происходило. В дверь полагалось юркать так, чтобы легаш, стоявший неподалеку на посту, ничего не заметил. Заведение оказалось первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, а даже приветливо. Женщины, молодые, холеные, налитые здоровьем и силой, были почти так же изящны и красивы, как в «Стидсраме». К тому же этих можно было запросто трогать. Я поневоле стал у них завсегдатаем. Оставлял там весь заработок. По вечерам, чтобы душевно ожить, мне нужна была эротическая близость этих великолепных радушных девок. Кино мне уже не хватало: это безобидное духовное противоядие больше не помогало от реальных ужасов завода. Чтобы выдержать, приходилось прибегать к сильным укрепляющим средствам, которые повышают жизненный тонус. Плату с меня в этом доме взыскивали небольшую, потому что я обучал местных дам всяким фокусам и штучкам, привезенным из Франции. Кончать с этим приходилось только в субботние вечера, когда бизнес шел полным ходом и мне приходилось уступать место шлявшимся в полном составе по кабакам бейсбольным командам, великолепным здоровенным крепышам, которым быть счастливыми казалось так же естественно, как дышать. Пока они развлекались, на меня в кухне, где я отсиживался, тоже накатывало вдохновение, и я сочинял рассказики для собственного удовольствия. Энтузиазм, возбуждаемый в юных спортсменах здешними обитательницами, не достигал, разумеется, масштабов моего, хотя и несколько недостаточного, пыла. Эти атлеты, спокойные в сознании своей силы, давно пресытились телесными совершенствами. Красота, она как алкоголь или комфорт: привыкая к ним, перестаешь их замечать. В бардак спортсмены заглядывали, в основном чтобы повеселиться. Часто под конец они жестоко дрались. Тогда налетала полиция и увозила их всех в фургончиках. К Молли, одной из тамошних хорошеньких бабенок, я вскоре проникся исключительным доверием, которое заменяет любовь перепуганным людям. Я помню, словно это было вчера, какая она была милая, какие у нее были великолепные ноги – длинные, очень белые, стройные, аристократичные. Что ни говори, первая примета аристократичности – ноги, это уж точно. Мы сблизились телом и душой и каждую неделю тратили несколько часов на прогулки по городу. У моей подружки водились деньги: в заведении она делала по сотне в день, тогда как у Форда я еле-еле зашибал шесть долларов. Любовь была для нее только средством существования и нисколько ее не утомляла. Американцы вообще занимаются этим, как птички. Вечером, когда я заходил к ней, протолкав целый день свою тачку, я старался быть полюбезней. С женщинами, хотя бы на первых порах, нужно быть веселым. Меня так и подмывало предложить ей кое-что, но у меня уже не было сил. Молли понимала, что такое индустриальное отупение: она привыкла к рабочим. Как-то вечером ни с того ни с сего она сунула мне пятьдесят долларов. Сперва я вылупил глаза. Я не решался взять их – все думал, что сказала бы в подобном случае моя мать. Потом я сообразил, что она, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить Молли удовольствие, я тут же пошел и купил на ее доллары красивый светло-бежевый костюм (four piece suit [Костюмный комплект из 4 предметов (англ.)]) – в ту весну этот цвет был в моде. Никогда еще я не появлялся в борделе таким пижоном. Хозяйка завела свой большой граммофон только для того, чтобы поучить меня танцевать.
Потом мы с Молли решили отпраздновать покупку и пошли в кино. По дороге она спросила, не ревную ли я, потому что в обновке я выглядел особенно печальным. А мне просто не хотелось больше идти на завод. Новый костюм может все у человека в башке перевернуть. Молли все его целовала, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь постороннем. Какая это была женщина! Какое великодушие! Какая кожа! Сколько молодости! Пиршество желаний! И я снова забеспокоился. «Сутенер?» – подумалось мне. – Брось ты Форда! – окончательно привела меня в расстройство Молли. – Подыщи себе работу полегче, в какой-нибудь конторе. Скажем, место переводчика: это по тебе. Ты же любишь книги… Советы ее шли от доброго сердца: она желала мне счастья. Впервые в жизни другой человек интересовался мной, так сказать, изнутри, исходя из моего эгоизма, ставил себя на мое место, а не судил обо мне со своей колокольни, как остальные. Эх, почему я не встретил Молли раньше, когда еще было время выбирать дорогу! Раньше, чем я растратил свой пыл на эту стерву Мюзин и говешку Лолу! Теперь было уже поздно воскрешать молодость. Я больше не верил, что это удастся. Мы стареем быстро, к тому же бесповоротно, и замечаем это, когда, сами того не желая, свыкаемся со своими несчастьями. Природа сильнее нас, тут уж ничего не попишешь. Она пробует нас в одном жанре, и из этого жанра не выскочишь. Я, например, пошел путем тревог. Мы постепенно безотчетно входим в роль и примиряемся со своей судьбой, а когда оборачиваемся, оказывается, что менять ее слишком поздно. Вы живете уже в вечной тревоге, и так, само собой разумеется, будет всегда. Молли ласково старалась удержать меня, переубедить. – Знаешь, Фердинан, жить здесь не хуже, чем в Европе. Нам вдвоем будет неплохо. В известном смысле она была права. Что накопим, вложим в дело. Заведем торговлю. Заживем как все. Она говорила это, чтобы я не мучился угрызениями совести. Планы… Я соглашался с ней. Даже стыдился, что она так старается меня сохранить. Я, конечно, любил ее, но еще сильней любил свой порок – тягу к бегству отовсюду, стремление искать неизвестно чего из дурацкой, безусловно, гордости, из убеждения в каком-то своем превосходстве. Я всячески старался не обидеть ее, она понимала это и шла мне навстречу. В конце концов – до того она была милая – я признался, что страдаю манией удирать отовсюду. Она изо дня в день слушала мои рассуждения о себе, смотрела, как я выворачиваюсь перед ней наизнанку, терзая себя выдумками и гордостью, и не теряла терпения, напротив. Она только пыталась помочь мне справиться со своей вздорной и пустой тоской. Она не очень понимала, что я мелю, но все-таки соглашалась со мной и когда я выкладывал свои страхи, и когда сам же их опровергал. Ее кроткая настойчивая доброта стала для меня привычной, почти передалась мне. Но тогда мне стало казаться, что я плутую с судьбой, с тем, что я называл смыслом существования, и я разом перестал делиться с Молли своими мыслями. Я опять замкнулся в себе, страшно довольный, что стал еще несчастней, чем раньше, привнес в свое одиночество отчаяние на новый манер и еще что-то, похожее на подлинное чувство. Все это банально. Но Молли была наделена ангельским терпением, она железно верила в то, что у каждого свое призвание. Например, ее младшая сестра, студентка Аризонского университета, тоже подцепила манию – фотографирует птиц в гнездах и хищников в берлогах. Чтобы сестра-фотограф могла продолжать учиться этой особой технике, Молли ежемесячно посылала ей пятьдесят долларов. Подлинно широкое, подлинно возвышенное сердце, настоящее золото, а не фальшивая банкнота, как у меня и стольких других! Что же касается меня, Молли преследовала одну цель – помочь мне деньгами в моей грязной затее. Хоть я порой и казался ей психом, она не сомневалась, что я действительно убежден в своей правоте и достоин того, чтобы меня не расхолаживать. Она только просила меня составить нечто вроде личного бюджета и обещала платить мне пенсию из своих средств. Я не решался принять такой дар. Последние остатки щепетильности не позволили мне подчиниться голому расчету, спекулируя и далее на мягкости ее слишком одухотворенной натуры. Вот так я окончательно испортил отношения с судьбой. От стыда я даже сделал над собой усилие и попробовал вернуться к Форду. Слабенькие потуги на героизм! Я дошел до ворот завода, но, дойдя, так и прирос к месту: перспектива увидеть машины, вращающиеся в ожидании меня, безвозвратно свела на нет мои поползновения к труду. Я целыми днями простаивал перед стеклянной стеной, окружавшей главный генератор этого многообразного исполина, с рычанием всасывавшего неизвестно откуда неизвестно что и выталкивавшего из себя ток по тысяче кабелей, сверкающих, перепутанных и цепких, как лианы. Как-то утром, когда я торчал там, разинув рот, мимо проходил мой русский таксист. – Ну, ты даешь! – сказал он. – Четвертую неделю на работу не выходишь. Тебя уже заменили машиной. А ведь я предупреждал… – Зато по крайней мере когти вырвал. Больше сюда не вернусь, – ответил я и направился в центр. По дороге я заглянул в консульство, справился, не слыхали ли там случаем о французе по имени Робинзон. – Как же! Как же! Слышали, – ответили мне у консула. – Он даже заходил к нам два раза, и оба – с поддельными документами. Кстати, его разыскивает полиция. А вы с ним знакомы? Я не стал настаивать. С того дня я каждую минуту ждал встречи с Робинзоном. Я чувствовал, что она произойдет. Молли по-прежнему была нежна и благожелательна. Она стала еще ласковей с тех пор, как убедилась, что я окончательно решил уехать. Со мной никакая нежность не помогала. Часто, когда Молли отпускали на вторую половину дня, мы разъезжали с ней по окрестностям города. Облезлые холмики, березовые рощицы вокруг крохотных озер, там и сям люди, читающие журналы в тусклых обложках под небом в тяжелых свинцовых тучах… Мы с Молли избегали трудных объяснений. Она ведь все уже поняла. И к тому же была слишком искренна, чтобы распространяться о своих горестях. С нее хватало того, что творилось внутри нее, в душе. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как был бы должен – на коленях. В такие минуты я вечно думал о другом – о том, как не упустить время, не растратить ни капли нежности, словно мне хотелось приберечь все великолепное, все высокое на потом, но не для Молли и не для любви. Мне все казалось, что жизнь унесет, скроет от меня во мраке то, что мне нужно узнать о ней, что, если я буду транжирить свой пыл, обнимаясь с Молли, это мне скоро надоест и я, обессилев, лишусь в конце концов всего, а жизнь, истинная повелительница человека, обманет меня, как всех остальных. Возвращаясь в город, я провожал Молли до ее заведения, потому что по ночам она до рассвета была занята с гостями. Пока она ублажала их, мне все-таки было больно, и эта боль так остро напоминала мне о ней, что я ощущал ее близость еще сильнее, чем когда мы бывали вместе. Чтобы убить время, я шел в кино. После сеанса я садился в первый попавшийся трамвай и странствовал в ночи. После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, – покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины. С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с рысплыв-чатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью. В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали. Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей. – Я тебя сразу узнал, Фердинан, – пояснил он. – По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя? Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому – тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал. Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе. – У тебя жар! – отозвался он, не долго думая. Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул – слишком липовые у него были бумаги. – Они годны на одно – в кармане их таскать, – продолжал он. К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион[53]. – А ты что поделываешь? – в свой черед спросил он. – Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать? – Хочу домой, во Францию, – ответил я. – Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит. – И правильно, – поддакнул он. – Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги… Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory» [«Выход», «Уборная» (англ.)], и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь? Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу. И никаких надежд, что всему этому настанет конец. В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то. После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона. – Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, – признался он мне. – Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем – все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел. Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы – наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле. Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно. – Ты очень милый, Фердинан, – говорила она, – и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю… Подумай об этом, Фердинан. В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась. – Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу… по-своему. Это означало – не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки. – Ты очень милый, Фердинан, – утешала меня Молли. – Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым – это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех… Значит, скоро уезжаешь?
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31
|