— Аппараты товсь! — Федосеев не услышал своего голоса при второй команде: «Пли!», а только увидел, как из правого аппарата легко выскользнуло тяжелое темное тело торпеды, и почувствовал, как ветер чуть приподнялся облегченным бортом. «Пошла!» Он помедлил долю секунды, провожая взглядом торпеду, моля только об одном — не промахнуться бы! И круто положил лево руля. Катер повернул на обратный курс.
— Накрыли! Товарищ командир, накрыли! — закричал боцман, и голос его, почти неслышный за ревом моторов, переломился в грохоте взрыва.
Федосеев быстро оглянулся: над транспортом, ближе к корме, взметнулось пламя. Носовая часть стала задираться над водой, кормовая проваливалась вниз. «Все! — подумал Федосеев возбужденно. — Точно сработало! — И покосился на другую, оставшуюся в левом аппарате торпеду: — Может, и эта будет счастливой? — Он решил сделать новый заход и атаковать второй транспорт. — Крайневу с ребятами поможем! Но на этот раз все будет сложнее».
На баке появился вдруг Кучевский. Изгибаясь, он волочил в левой руке сейф. С него тут же сорвало фуражку, он кинулся было за ней, но ее унесло, точно ураганом подхватило.
— Назад! — закричал Федосеев, грозя ему кулаком. — Назад, оперативник! — И увидел Татьяну Ивановну с Ульянкой на руках. Она стояла во весь рост на палубе, ветер рвал ее волосы, платье, казалось, их вместе с дочкой снесет сейчас за борт. — Назад! В кубрик! — не слыша себя, заорал Федосеев. — В море сбросит!
II сразу же все раскололось вокруг. На какой-то миг Федосеев успел заметить искаженное лицо падающей Татьяны Ивановны, окровавленную Ульянкину голову с розовыми бантиками в косичках, молнией мелькнувший леер с вырванной стойкой. И успел подумать: «Все, Крайнев, не уберег твоих…»
— Командира убило! — Боцман Быков рванулся от пулемета на мостик, к штурвалу.
Федосеев повис на поручнях головой вниз. Он уже не видел, как Татьяну Ивановну, которая так и не выпустила из рук Ульянку, выбросило взрывом вместе с дочкой за борт, как почти одновременно рвануло и на корме, и там уже, в машинном отделении, бушевало пламя и все мотористы погибли на своих боевых постах.
Торпедный катер потерял ход, факелом пылал на воде. Быков бросил штурвал, стащил Федосеева с поручней, и вдруг взгляд его наткнулся на поблескивающее тело торпеды — к ней неотвратимо подбиралось гудящее пламя. «Все, амба, — оторопел Быков, — сейчас она ахнет!»
— Аполлонов, не подпускай пламя к торпеде! — крикнул он и, увидев, как радист схватил чехол от пулемета и стал прибивать языки пламени, затормошил Федосеева: — Товарищ командир! Товарищ командир, очнитесь же!
Тот не отвечал. Из перепутанных, слипшихся волос его прямо на руки Быкову струйками стекала кровь. Он наскоро охватил бинтом голову Федосеева.
— Товарищ лейтенант! — Быков не был уверен, что командир слышит его. — Катер потерял ход, горит. Сейчас торпеда взорвется. Да слышите вы меня?!
— За борт! — не открывая глаз, прошептал Федосеев, бессильно откинув голову, и Быков понял, что больше не добьется от него ни слова.
— Аполлонов, что в моторном отсеке?
— Все погибли, боцман! — Радист посмотрел на него каким-то бессмысленным взглядом, лихорадочно ощупывая ладонями обожженное лицо, и Быков содрогнулся, почувствовав что-то неладное в этом его взгляде, в подернутых кровавым налетом глазах. Ему показалось, что Аполлонов вот-вот потеряет рассудок. А тот, припадая на левую, раненую ногу, затаптывал дымившийся брезент. Брючина выше колена набухала от крови. Он вдруг точно окаменел, отшвырнул брезент в сторону и стал протирать опаленные, безбровые глаза.
— Все погибли, — повторил. — И мы — тоже… Боцман, я плохо вижу тебя. Глаза… Что с глазами?!
— Пояса давай! — закричал Быков. У него руки дрожали от этих слов Аполлонова, от его взгляда. Но он знал: для того самое лучшее сейчас — не стоять без дела. — Живо!
Они надели спасательный пояс на Федосеева, сбросили на воду еще два пояса для себя, и «рыбину» с мостика Быков успел сбросить.
— Быстро за борт! Торпеда взорвется!
— Сейчас, я сейчас, — твердил Аполлонов, но с места не двинулся. — Она вот-вот… И конец…
Тогда Быков окунул брезент в воду и накрыл им хвостовую, уже горячую часть торпеды. Брезент сразу же запарил.
— За борт, Аполлонов! — Видя, что тот даже не слышит его, Быков отчаянно выругался, подтолкнул радиста к самому борту. — Прыгай же, черт возьми! Командира примешь! Приказываю!
Аполлонов прыгнул, нелепо взмахнув руками.
Быков стащил Федосеева с мостика, спустил вдоль борта на воду, к Аполлонову, и вдруг увидел Кучевского. Тот выползал из-за рубки на боку, странно как-то, неестественно волоча ноги, прикрывая правой рукой живот, с виноватой страдальческой улыбкой поглядывая на Быкова из-за очков, снизу вверх.
— Вы чего здесь? — оторопел Быков от неожиданности. — Сейчас торпеда взорвется. Прыгайте за борт!
— Я, знаете, не могу, — с трудом произнес Кучевский, морщась, отворачивая бледное, бескровное лицо от жарко гудящего пламени. — Весь живот горит, разворотило… И потом — неловко, право, — не умею плавать. Так и не научился…
— Прыгайте! — Быков наклонился к нему помочь. И вдруг заметил: левой, свободной рукой Кучевский волочит за собой сейф. — Да бросьте вы свой сундук, черт возьми! — закричал.
— Это ничего… Вот Татьяну Ивановну с Ульянкой взрывом за борт… Видели?
— Катер взлетит сейчас!
— Я понимаю. Вы уходите, а я… — Кучевский приподнялся с огромным напряжением, держась за турель пулемета, стал на колени, ноги у него дрожали, точно била его жестокая лихорадка. Упали очки. — Пожалуйста, — он беспомощно шарил около себя по палубе, — мои очки, они где-то здесь.
Быков надел ему очки, ощутив ладонями потное и холодное лицо, и понял по этому мгновенному прикосновению — нет, не жилец он уже на этом свете. На всякий случай обхватил его грудь спасательным поясом.
— Давайте на воду, вместе. Медлить нельзя ни секунды!
— Я сам, следом за вами. — Кучевский умоляюще посмотрел на него. Глаза его выражали в этот последний миг одну только просьбу: «Уходите, уходите, прошу вас…», да тихое страдание, которое шло, должно быть, от нестерпимой боли.
— Ладно, младшой, не трави! — Быков понимал, что Кучевский не прыгнет, конечно, за борт — не хватит сил для этого, да и бессмысленно ему прыгать — тотчас ко дну пойдет. — Я все вижу, младшой. — Закричал, не удержавшись: — На всю жизнь запомню тебя! Сниться мне будешь! Но что я могу поделать, что?!
— Идите, идите, — прошептал Кучевский, придерживая окровавленный живот. — Мне все равно… а вы идите. Вы честный человек.
Быков окинул взглядом пылающий, гудящий в пламени, изуродованный катер, резко накренившийся на левый борт и на корму, отыскал на воде радиста с командиром, оглянулся на Кучевского — тот все так же стоял на коленях, прижавшись плечом к турели, — стиснул кулак над головой, молча прощаясь, и прыгнул за борт.
Они отплыли уже метров на сто, когда к торпедному катеру, факелом пылавшему на воде, стал подходить вражеский охотник. Он подходил медленно, на малых оборотах, с другого борта. Быков никак не мог понять, почему до сих пор не взорвалась торпеда, он все еще надеялся, что Киевский прыгнет следом.
Охотник уже совсем близко подошел к торпедному катеру, когда оттуда резко, с перебоями ударил пулемет. Быков вздрогнул — так это было неожиданно — и отчетливо представил себе, что там сейчас происходит.
— Это же Кучевский бьет! — возбужденно сказал он, поддерживая командира. — Товарищ лейтенант, слышите?
Но командир не открывал глаз, не отвечал, уронив на плечо раненую голову. Спасательный круг надежно удерживал его на плаву, руки почти по самые плечи лежали на чуть притопленной «рыбине». Он был без сознания. Тогда Быков повернулся лицом к радисту:
— Аполлонов, это ведь наш Кучевский бьет! У него живот распорот, а он бьет… Ей-богу, он! Ну, оперативник, с сейфом который, в очках! Да что ж ты молчишь, душа твоя неладная?
В ответ на пулеметную очередь прогремел орудийный выстрел с охотника. Море содрогнулось от мощного взрыва. Вместе с гигантским смерчем воды излетели кверху обломки торпедного катера, медленно оседая на вспучившуюся поверхность.
— Торпеда рванула, — сказал Аполлонов, приподнимая голову над водой. — Я ничего не вижу. Погиб катер?
Минуту спустя крутой водяной вал настиг их и, приподняв метра на полтора, укатил в сторону берега.
— Прощай, братишка, — тихо произнес Быков, и непонятно было, с кем он прощается — со своим катером или с младшим лейтенантом Кучевским. — Гляди, гляди, охотник тоже зацепило взрывом! — вскричал Быков. — Эх, жаль оверкиль не сыграл! На борт лишь завалился! — Быков видел, как с охотника бросались в воду немецкие моряки. — Давай, Аполлоша, поднажмем, сейчас катера подбирать их придут. Как бы и нас не выудили.
Они поплыли в сторону берега, поддерживая командира. Аполлонов сдержанно стонал: раненую ногу, обожженное лицо нестерпимо саднило в соленой воде. Быков, оглядываясь, видел, как к месту взрыва подошли сразу несколько катеров, подобрали державшихся на воде немецких катерников, взяли на буксир получивший пробоину охотник и направились за уходившим вдоль побережья уцелевшим транспортом и сторожевиком.
— Даже искать нас не стали, — сказал Быков, глядя им вслед. — Подумали, что вместе с катером погибли…
Ну, Аполлоша, фарватер теперь наш чист, навались на всю мощь. Мили четыре до берега — на среднем ходу дотянем. Держись молодцом.
Минут через двадцать Аполлонов вдруг вскрикнул, оттолкнулся от «рыбины» и поплыл прочь, взмахивая частыми слабыми саженками.
— Стой! — вслед ему крикнул Быков. — Куда ты? Утонешь!
Но Аполлонов продолжал плыть, не оглядываясь. И тогда Быков, понимая, что одному ему не добраться с раненым командиром до берега, что и радист пропадет совершенно бессмысленно, заорал, едва не сорвав голос:
— Стой, застрелю, салага! Застрелю, вернись! Стрелять Быкову не из чего было. Да и не стал бы он делать этого, окажись у него оружие. Просто ничего другого придумать не мог. Он жалел, очень жалел этого первогодка, который после учебного отряда не успел даже толком освоиться на катере, а теперь вот уплывает невесть куда и зачем, раненный, обожженный, полуослепший от ожогов. И, понимая, что тот, потеряв контроль над собой, идет на верную гибель, Быков снова в отчаянии закричал:
— Ты же командира бросил, подлец! Стреляю, слышишь? Приказываю, вернись!
И Аполлонов неожиданно послушался, поплыл назад, на звук голоса. Глаза его странно, бессмысленно плутали, как будто нетерпеливо отыскивали что-то и не находили. Не мог смотреть Быков в эти глаза, только легонько встряхнул его за плечо.
— Устал?
— Ульянка там с Татьяной Ивановной. Я видел, как их за борт выбросило. — Аполлонов попытался опять было оттолкнуться от «рыбины». — Они там, на воде, стоят. А вода красная — кровь это. Плачет Ульянка, зовет…
Быков невольно посмотрел в ту сторону, куда хотел плыть Аполлонов. Все было пустынно на море, и лишь вдалеке виднелись силуэты удалявшихся немецких кораблей.
— Ты, Аполлоша, не надо, — мягко, с уговором сказал Быков. — Ты поспокойней, никого там нет. Фрицы отвязались, ушли. Видишь, вон берег? Туда и поплывем потихоньку. Вот командир только плох, а так ничего. Вдвоем мы с тобой управимся, доберемся до берега — и, считай, дома.
— А из чего стрелять-то хотел в меня? — Аполлонов взглянул на него испытующе, утирая обожженное лицо ладонью. И непонятно было, то ли воду смахивает, то ли выступивший от напряжения пот. — Но из чего ведь?
— Конечно, не из чего, — ответил Быков, горько улыбнувшись. — Это так я, пошутил. Пошутил, сам понимаешь.
— Лицо солью разъедает, — поморщился Аполлонов. — И нога раненая немеет. Плохо вижу я, боцман.
— Ничего, все заживет. Крепись, моряк! Вот командир совсем плох. Давай на всех оборотах к берегу! — спокойно, но твердо произнес Быков. И понял, что рассчитал правильно: Аполлонов энергичнее заработал сильными руками.
Лишь к вечеру, обессиленные и продрогшие, они добрались наконец до берега. Накатный плоский вал вынес их на прибрежную гальку, и они так и остались лежать меж валунов, не в силах продвинуться больше ни на метр. Волны выкатывались на берег пенными завитыми жгутами, дыбились среди огромных камней, с гулом и грохотом разбивались о них и нехотя, обессиленно уползали назад. Вода кипела, высоко и хлестко взлетали брызги, опадая ливневым потоком.
Берег был полог, почти сразу же за кромкой прибоя, метрах в двадцати, начинался непролазный кустарник, а еще дальше за ним сплошной стеной стоял лес. Все это наметанным глазом охватил боцман Быков. Он решил сразу же добраться до этого леса или, до крайней мере, до кустарника и там переждать ночь, а уж утром выяснить, кому этот берег принадлежит.
Иззябшее мокрое тело ныло от усталости, гудела голова, точно о нее, а не о берег разбивалась мощные накаты прибоя. Быков попытался сжать кулаки, но пальцы онемели, и не было никаких сил сдвинуться с места. С тревогой подумал: окажись здесь сейчас немцы, они с Аполлоновым камнем даже не смогут в них кинуть и их вместе с командиром возьмут безо всякого сопротивления, как цыплят.
Он огляделся, с трудом приподняв голову. Море было пустынно, и Быков устало, но с удовлетворением подумал: что бы теперь ни случилось, а дало свое они сделали неплохо — на дне, совсем недалеко отсюда, покоится сейчас развороченный торпедой вражеский транспорт. Надо полагать, не с пустыми трюмами он шел… Жаль вот только торпедный катер — тоже, бедняга, нашел себе могилу на дне, но такой размен показался Быкову необидным и вполне оправданным. Если к тому же прибавить и пробоину на вражеском охотнике — дело стоящее.
Аполлонов лежал, уткнувшись лицом в мокрую гальку, наползавшие волны плоскими языками облизывали его до самого пояса, но он лежал недвижимо, точно выброшен был морем уже безжизненным.
На фоне серого, с ветвистыми трещинами, огромного валуна Быков видел резко очерченный профиль лейтенанта Федосеева. Командир так и не приходил в сознание. Бинт у него на голове потемнел от крови, наверно совсем просолился, и Быков пожалел, что нет под рукой никакой сухой тряпицы — сменить бы повязку. Да и Аполлонова перевязать не мешало…
— Аполлонов, — позвал потихоньку Быков, — надо нам как-то до кустов добраться. Слышишь?
Аполлонов, не поднимаясь, повернул к нему лицо. Левая щека у него была рябой от отставшей мелкой гальки.
— До кустов надо добраться, — повторил Быков. — Командира перетащим. Обсушимся малость.
Вдруг Аполлонов — откуда только силы взялись! — резко вскочил, уставился на лежавшего рядом Федосеева. Выкрикнул хрипло:
— Он мертвый! Боцман, он ведь мертвый! Я вижу!
— Не дури, ничего ты не видишь! — прикрикнул на него Быков, подумав, что на радиста опять что-то накатило. А спину так ознобом и обдало. И, взглянув на командира, понял: Аполлонов прав. Но вновь упрямо сказал: — Не дури, слышь?! И спокойно, спокойно.
— Он на плаву еще помер. Зачем же мы столько мучились? — с обидой, опустошенно сказал Аполлонов.
— Замолчи! — прикрикнул на него Быков. — Ты что, салажонок, несешь?! — Но, увидев на лице радиста какую-то отрешенную безысходность, с мягким укором бросил: — Ну, хватит об этом. И возьми себя в руки. Давай-ка рукавом тельняшки ногу тебе перетяну. Ничего, подживет. Кость, главное, не задело…
Уже в сумерках они, вконец измученные, похоронили своего командира. Похоронили подальше от воды, чтобы волны не смогли добраться. Обложили его тело камнями, сверху тоже камней навалили. Постояли несколько минут. Лунный свет робко освещал свежую могилу, опущенные их головы, стонущий от прибоя пустынный берег. О каменные глыбы с грохотом бились волны, сшибались с гранитом, хлопали, как орудийные выстрелы, — будто салютовали командиру торпедного катера лейтенанту Федосееву.
— Надо запомнить место, — тихо сказал Быков, рассматривая совершенно раскисшие в соленой воде документы командира. — Ты знаешь, откуда он родом? Почти два года с ним проплавал и не знаю. Вот беда. А ты?
Аполлонов покачал головой:
— Откуда мне знать: он ведь начальник, не приятель… Да и ты тоже. И о тебе ничего не знаю. Случись что…
Быков с удивлением посмотрел на него: «А ведь прав он, черт возьми! Действительно, так уж получалось, что командиры о своих подчиненных знали все, а ты о них — почти ничего. Не было вроде особой нужды в этом, а теперь вот как все обернулось… Конечно, доберемся до своих, там штаб, документы — на всех все отыщется. А все же лучше было бы лично знать друг о друге, так оно надежнее…»
— Ничего с нами не случится, — успокоил Быков Аполлонова. — А познакомиться нам с тобой времени теперь хватит… Ну, товарищ лейтенант, прощайте. Нам пора уходить.
Сутулясь от усталости и от пережитого, с трудом волоча ноги по хрустевшей гальке, они направились к кустарнику. Аполлонов держался одной рукой за плечо Быкова, другой опирался на суковатую палку. Шли молча, вспоминали погибших своих товарищей — разве можно было подумать об этом еще сегодняшним утром? — свой катер, думали и о том, что ждет их самих впереди.
— Ты не молчи, Аполлоша, — сказал Быков, — стараясь отвлечь радиста от горьких мыслей, — ты говори что-нибудь. Не зря вышло, не думай: наш катер, все мы вместе дело свое сделали. Ты только не молчи.
— Как думаешь, наши там, у Волчьей балки, прорвались?
— Кому-то повезло, а кому-то… — неопределенно отозвался Быков. — Такая, брат, штука.
— А здесь, на этом берегу, тоже немцы? — спросил Аполлонов, приостанавливаясь и ровно прислушиваясь к чему-то. — А, боцман?
Быков продолжал идти молча. Он уже пожалел, что попытался разговорить напарника. Ну что ответишь ему? Чем успокоишь? Чем обнадежишь, если и сам не знаешь, кому принадлежит теперь этот берег — нам или немцам?..
4
Бараки концлагеря, охваченные двойным рядом колючей проволоки, располагались на взгорке, на самой окраине небольшого приморского городка. Иссушенная знойным, беспощадным солнцем земля, казалось, изнывает от жары, горячих ветров, задыхается без дождей. Небо все точно затянуто подсиненным полотном — ни облачка. И особенно горько и больно было смотреть отсюда, из-за колючей проволоки, из этого пекла на сбегающие вниз, к морю, белые дома, утопающие в буйной, прохладной зелени садов, и на само море, просторно раскинувшееся до самого горизонта. Этот распахнутый, вольный простор не давал покоя Ратникову, манил к себе, казался таким доступным и близким, что каждый раз, глядя на него, рождалась с новой силой надежда на свободу. Охватывая взглядом это манящее раздолье, он испытывал неудержимый, бунтующий какой-то зов, и в такие минуты верилось, хотелось верить, что жизнь не может замкнуться на этом клочке бурой, потрескавшейся земли, обнесенной колючей проволокой, что не для того она дана, чтобы бессмысленно оборваться здесь, в этой постылой душной неволе.
Постоянно хотелось пить — даже во сне. Но особенно мучила жажда днем, когда шла работа в порту на погрузке муки. Мучная пыль липла к потному телу, оседала на лице, склеивала рот и ноздри, не давала дышать. Пленные, казалось, работают в серых масках — молчаливые, усталые люди, понуро всходящие на баржу по трапу, сгибающиеся под тяжестью огромных мешков на спине. Не успевали отгрузить баржу, как тут же к причалу швартовалась другая — и все начиналось сначала. И так с рассвета до заката. До войны в городке был мукомольный завод, и немцы, кое-как восстановив его, выжимали теперь из него все возможное, отправляли муку в свои части, расположенные по побережью.
Ратников лежал на нарах рядом с Тихоном. Была ночь, барак спал, постанывали, похрапывали во сне намучившиеся за тяжкий день люди. Чуть светилась при входе убогая лампочка, до дальнего угла свет почти не доставал, терялся между нарами, обессилевал. В этой полутемноте спокойней думалось, вроде бы один ты в ней — никто не мешает. Но, быть может, многие, как и он, Ратников, лежат сейчас с закрытыми глазами, не спят?
Это была уже его четвертая ночь в концлагере. А утром, он знал наперед, громыхнет опять дверной засов, ворвется в барак, как с цепи спущенный, старший надзиратель в сопровождении двух солдат с автоматами, закричит не своим голосом: «Подымайсь! Подымайсь, сволочи!», застучит по нарам рукояткой витой плетки, непременно протянет кого-нибудь из замешкавшихся вдоль спины. С наслаждением протянет, точно удовольствие испытывает при этом, паразит. Поглядеть на него — мощей на один хороший кулак, а захочет — любого из пленных мигом на тот свет отправит. Вот ведь как жизнь паскудно повернула, отвратней не выдумаешь…
А потом будет завтрак: баланда, полкружки мутной воды — все это с видом на море. Нарочно, что ли, сволочи, пытку такую устраивают? Царская роскошь на виду у обреченных рабов: любуйтесь, дескать… И опять распахнутся ворота лагеря, и сытые конвоиры, пропуская строй, будут скалить зубы, гнусно осмеивать, попыхивая сигаретами. Но это еще полбеды, такое можно стерпеть. А вот когда колонну поведут через город и из ворот будут выходить женщины и с состраданием смотреть на пленных — тут станет совсем невмоготу. Мальчишки будут бросать в колонну фрукты, а конвоиры, пугая их овчарками, станут давить сапогами яблоки, сливы, злобно ругаться. Ратников трижды испытал такое и уже боялся этих минут. Не только сострадание угадывал он в скорбных глазах женщин, но и, как ему казалось, осуждение. Что же вы, мол, соколы наши, до чего докатились? Всем народом кормили вас, славили до войны. А пришла пора — и перед какими-то паршивыми фрицами на колени? Да неужто у вас ни сил, ни гордости не хватило? И нас, женщин да детей, на поругание бросали этим иродам…
Тащась в колонне, будет он, Ратников, опять отводить глаза от этих укоряющих взглядов — да куда их отведешь? У каждых ворот они, — утирать пот с лица от жары и слабости, от незащищенности своей и бессилия перед выпавшей на его долю судьбой. Да, как гут ни крути, с какого бока ни заходи, а получается одно — горькая, горше всякой боли, правда, нестерпимая явь… А потом будет раскаленный от солнца причал в порту, распахнутый, глубокий трюм баржи, широкая сходня, по которой, согнувшись от тяжести, поднимаются придавленные пятипудовыми мешками военнопленные, мучная пыль на лице, пропитанный ею воздух, тихое хлюпанье волн о борта, о сваи причала, ленивые окрики осоловевших от духоты конвоиров…
— Тихон, не спишь? — едва слышно позвал соседа Ратников. — Не спишь ведь, чую.
— Чего тебе? — отозвался тот шепотом. — Не по себе, что ли?
— Не по себе, — вздохнул Ратников. И спросил напрямик: — На волю не собираешься? — Почему-то он поверил в Тихона с самого первого дня, как очутился здесь. Подумалось при первом же разговоре с ним: «Свой парень, флотский. Не подведет, если что…»
— Собрался тут было один. — Тихон повернулся к нему лицом. — Позавчера шлепнули, видал?
— Ему теперь легче…
— Больно прыткий ты: три дня в лагере, а уж о воле заговорил. И другим лихо, брат.
— Ты скажи только одно: веришь мне?
— В одиночку не советую — гиблое дело.
— Как же тогда?
— Ждать надо. Исподволь готовиться.
— Нет, братишка, мне до этого не дотерпеть: задохнусь.
— Ты что, особенный?
— Не в этом дело. Я должен вырваться отсюда! — загорячился Ратников. — Понимаешь? Во что бы то ни стало, должен!
— Мало ли что… Тише ты, тише.
— Да пойми ты меня, человек дорогой, нельзя мне иначе…
Все-таки Ратников уловил в словах, в голосе Тихона какую-то отдаленную поддержку и второпях, сбивчиво передал ему, как попал в плен, как очутился здесь. Он точно знал: одному с побегом не управиться, даже думать об этом нечего, а Тихон был единственным человеком во всем лагере, с которым он сблизился за эти дни и который, если согласится, может хоть как-то помочь ему.
— Этот подлюга немецкий офицер… — горячо шептал Ратников. — Унижения вынести не могу, руки горят, душа. Ведь что он сделал со мной. Видел, гад, что перед пулей не дрогну, смерть в рост, не на коленях приму. И такое удумал… Ну разве можно, скажи, после этого человеком жить, людям в глаза глядеть? Тебе же вот? Женщинам, у ворот которые стоят, провожают нас? Ты видел, какие у них глаза?
— Тяжело, — вздохнул Тихон. — Понимаю. Плен — вообще, брат, не рай, крути не крути. А тут такое… Ну а от меня-то ты чего хочешь?
— Помоги. Самую малость помоги. Я все уже приглядел, обдумал. Без тебя, один не смогу, Тихон. Послушай… — Ратников в нескольких словах пояснил задуманное. — Ты только сбросишь свой мешок. Когда я дам знать. И все…
— Глупо, — заупрямился Тихон. — Ты что думаешь, они дураки? Сразу к стенке поставят.
— Как выпадет.
— Может, подождешь малость? Время есть.
— Чего ждать? Новых унижений? Это же легче на колючую проволоку, под пулеметы… А так есть хоть какой-то шанс.
— Как знаешь: вольному — воля. Такое дело… — нехотя, бесстрастно проговорил Тихон. — Жизнь наша гроша ломаного не стоит теперь.
— Значит, не одобряешь? — осторожно спросил Ратников.
Но Тихон промолчал, засопел раздраженно, поворочался еще с минуту, прилаживаясь поудобнее на нарах, и затих. Ратников никак не мог принять его сочувственного отказа, не мог расстаться со своей надеждой, за которой больше ничего не оставалось, ничего, кроме ожидания горькой участи, надругательства и, быть может, в лучшем случае — смерти. Но что же делать теперь? Он попытался поставить себя на место Талона, отчетливо увидел две эти грани, за одной из которых стояла гибель обоих в случае провала, верная гибель, за другой — удачный его, Ратникова, побег, не дающий Тихону ничего… И все-таки сам он, окажись на его месте, рискнул бы помочь…
Ратников вздохнул, давая Тихону понять, что не спит, не сможет уснуть, и пытаясь угадать, о чем тот сейчас думает. Он чувствовал, Тихону тоже не до сна, дышал тот неровно, время от времени ворочался. Ратников понимал, какую тяжесть взвалил Тихону на сердце, перед каким выбором поставил его, и, стараясь облегчить для него этот выбор, помочь ему, шепнул:
— Ладно, спи. Считай, никакого разговора между нами не было.
Тихон помолчал еще с минуту, будто ничего не слышал, потом заворочался и так же молча стиснул Ратникову локоть.
Ратников нащупал его руку — пальцы у Тихона чуть подрагивали. Вздрогнула рука и у Ратникова. Он знал, что ничего не надо говорить в такую минуту, потому что и слов таких не найдешь, но не удержался, сказал только:
— Спасибо, братишка. Хотел бы я встретиться с тобой после войны…
— На том свете встретимся…
Нет, не спалось Ратникову в эту ночь, как ни заставлял себя. Знал, надо скопить силы для завтрашнего дня, но уснуть не мог. Вот ведь до чего додумался этот подлюга немец танкист: точно быдло, приволок на веревке… Победители, сволочи, все себе позволяют. Но надо еще посмотреть, за кем последнее слово останется… Сейчас Ратникова беспокоило только одно — завтрашний день: вдруг их четвертый барак не на погрузку муки пошлют, как в прошлые дни, а на завод или еще куда? Тогда, считай, все пропало. А придет ли еще такая возможность — неизвестно.
Как ни странно, но, думая о побеге, Ратников почти не думал о себе, о своей жизни в прямом, физическом ее смысле. Ему важно было не столько спастись, сколько обрести свободу, почувствовать себя опять человеком, каким был, оставался до самой последней минуты, пока не попал в неволю, опять драться и мстить, мстить немцам за погибших своих товарищей, за надругательство над собой.
Может быть, меньше других думал он о своей жизни и потому, что был одинок на всей земле, не связан, как другие, с домом, семьей, родственниками. Ничего этого и никого не было у Ратникова. Отец погиб еще в гражданскую, мать в середине двадцатых свалил тиф, а он, десятилетний беспризорник, долго мотался по разрушенной войной и голодом стране, пока не определился в колонию, Были потом годы учебы, курсы трактористов и, наконец, село Студеное, усталый рокот тракторов на пашне, отяжелевшие от росы травы по утрам, задумчивая девичья песня: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати…» Он непременно остался бы в Студеном, наладил жизнь, будь у него, как у других, семья, дети, — все шло к этому, как и должно идти у самостоятельного человека, но тут подоспело время службы. Почти пять лет отдал флоту, осенью сорок первого предстояла демобилизация, но ее и всю дальнейшую жизнь, и все, о чем думалось и мечталось, оттеснила война. Так Студеное стало потихоньку таять в памяти — хоть и неродное, но самое близкое на земле место.
Может, от такого одиночества, от такой неприкаянности Ратников меньше других и заботился о себе, дорожил жизнью. Что ни говори, а жизнь становится человеку дороже, когда он не только себе принадлежит, но и другим людям, близким ему по крови, по духу. И Ратников понимал таких людей, никогда не укорял их, если они, не желая понапрасну рисковать, лезть под пули, говорили не таясь: «Ради чего детей сиротами оставлять?», даже завидовал им и думал, что, наверное, и сам поосторожнее держался бы под огнем, если бы его ждал кто-нибудь дома.
Вспоминался последний бой у реки на пятачке-плацдарме, погибшие ребята, Панченко с ранеными ногами, Он жалел, что не сумел уберечь их, таких юных, не успевших пожить на земле. Но как он мог их уберечь? С того последнего горького боя не прошло и недели, а Ратникову казалось, что произошло это давным-давно, чуть ли не в какой-то другой, прежней его жизни — такими мучительными, тягостными были для него эти дни.
Как он досадовал, что не хватило еще одной гранаты — как раз на другой танк. Надо было взять ее у Панченко. Может, и к лучшему обернулось бы… И конечно, совсем уже зря занервничал он, когда выпустил весь диск в нацеленную в него танковую пушку. Девице разве что простительно. Стоило погодить малость, глядишь, фрицы и высунулись бы из люка — вот тогда с ними и «поздороваться».