– Не твое это, Степанида, дело, – попробовал Петр Николаевич урезонить сноху.
– Не за себя говорю, а за мужа! Вы вон коня пожалели… Незнамо для кого бережете… Один сын, а какая на нем справа? – беспощадно хлестала словами Степанида.
– Ты замолчишь или нет? – Петр Николаевич накрыл тяжелой ладонью стол и поднялся.
Стешка впервые видела его таким и женским чутьем угадывала, что свекор стыдится своего сегодняшнего поступка. Немудрым умишком своим она приняла это за признак слабости и закусила удила.
– Ты дура, Степанида, и муж твой дурак… Не трогал я его еще пальцем, довел он меня… А уж трону, так не дай бог…
Петр Николаевич перекрестился, бросил в помойное ведро цигарку и направился к порогу. Снимая с гвоздя полушубок, он так посмотрел на сноху, что от черноты его глаз у Стешки захолодало под сердцем…
Дверь открылась. Вернулся Гаврюшка. Дыхнув на отца знакомым запахом папиросы, которую украдкой сунула ему жена, сказал ехидно:
– Не сразу угадаешь.
– Да говори кто? – нетерпеливо спросил Петр Николаевич, чувствуя, как затомилось что-то в груди.
– Твой Тулеген-бабай… А с ним Микешка… Каких-то лошадей привели.
– Не хватало еще этих гостечков! – буркнула Стешка.
– Ставь самовар! – жестко и властно приказал свекор и, накинув на плечи полушубок, вышел в сени.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
…Самовар закипел быстро. Тулеген-бабай заговорил только после третьей пиалы. Микешка, выпив пару чашек, вылез из-за стола и присел с Гаврюшкой у порога. Дым выпускали в приоткрытую дверь и тихо говорили о предстоящей службе.
Степанида, убаюкав девочку, разливала чай.
Петр Николаевич и Тулеген разговаривали по-казахски. Понимал их только Микешка.
– Вот, Петька, привел я две кобылы. Самые лучшие кобылки, весной по жеребенку притащат. Во всей орде не будет таких жеребят, – вытирая сморщенное лицо чистым полотенцем, тянул Тулеген-бабай.
– Куда ты их ведешь? – спросил Петр. – На базар, что ли?
– Какой там базар! – переходя на русский язык, продолжал старик. – Сюда привел…
– А сюда зачем?
– Это уж ты думай, что с ними будешь делать… Наливай-ка, девка, ишо чашка… От спасиб тебе. Больна уж чай хароший! – покрякивал Тулеген.
– Ты что, бабай, шутить приехал?
– Какой шутка, Петька? Правду говорю. Тебе кобылки привел… Бери, друг, бери. Сена у тебя много?
– Я тебя не понимаю, старик. Что ты хочешь? – спросил Петр Николаевич, начиная сердиться. – Купить я не могу, денег у меня нет…
– Не надо денег. Так бери… Если ты не возьмешь, так Беркутбаевы возьмут. Мирза уже давно глаза пускает… А я их лучше зарежу, собакам махан брошу, а им не дам.
– Ты говори, что случилось? – Петр Николаевич давно понял, что старик приехал неспроста и не хочет все сразу выложить.
– Пока ничего не случилось. Я старый человек, борода уж совсем белая, помирать скоро буду, зачем такой большой косяк? Мне совсем мало надо, Петька…
– Я, друг мой, тоже ничего не хочу, – мрачно проговорил Петр.
– Плохо ты, Петька, сказал… Зачем так говоришь – ничего не надо? У тебя сын есть, сноха есть, маленький девка есть. Нельзя тебе так говорить, – покачал головой Тулеген.
– У тебя, наверное, за пазухой птица есть, бабай, а может, камень… Ударил бы сразу, – пытливо посматривая ему в лицо, сказал Петр Николаевич.
– Камня нету, Петька, – вздохнул Тулеген. – Бумага есть…
– Какая бумага? – насторожился Петр Николаевич.
– Арабскими буквами написана… Ты читать не можешь. Мы только сами можем читать по-арабски, – с гордостью заявил старик и полез за пазуху.
– Кто писал такую бумагу?
Тулеген-бабай вытащил конверт. Покосившись на Стешу, стал доставать письмо.
– Кто писал? Говори. – Петр Николаевич, будто ожидая удара, наклонил чубатую голову.
– Да известно кто… – тихо сказала Стеша. – Чего тут томить-то…
– Степанида! – Петр поднял голову.
– Что, папаша?
– Ежели хочешь сидеть, так сиди… А то в горницу ступай, – твердо проговорил он.
Стеша, торопливо вытирая чайное блюдце, осталась на месте. Налила полную пиалу и поставила перед гостем.
– Спасибо, сноха. Кодар и тебе поклон посылает… Для всех тут есть, – сказал Тулеген.
– Что еще пишет? – расстегивая воротник синей сатиновой рубахи, спросил Петр.
– Пару кобылок велел Куленшаку отдать, одну вон Микешке-бала.
– Микешке? – спросил Петр, чувствуя, как стынет у него во всем теле кровь: не даров ждал, а вестей о родной дочери.
– Маринка велела, – ответил старик. Бережно разглаживая письмо, растягивая каждое слово, продолжал: – Двое кобылок тебе, Петька…
– Мне не надо…
Петр Николаевич разогнул спину, прислонился к стене и начал крутить цигарку. Степанида видела, как у него тряслись руки и дрожал на поджатой губе правый ус. Он сидел от снохи слева и тяжело дышал. От порога поднялся Гаврюшка и сел рядом с Тулегеном на лавку. Микешка остался сидеть у двери. Они слышали почти весь разговор.
– Ну а ты что, сын, скажешь? – спросил у Гаврилы Тулеген.
– Отец – хозяин, бабай, – неопределенно ответил Гаврюшка.
Сцена была напряженная и мучительная.
– Мне можно сказать, дядя Петр? – вдруг спросил Микешка.
– Ну? – мрачно выдавил Петр Николаевич.
– А скажу я вот что, – взволнованно начал Микешка. – Ить дело-то сделано, ничем его, дядя Петр, не поправишь…
– Говори, говори, я слушаю, – накручивая на палец черный ус, сказал Петр Николаевич.
– Вы уж извиняйте, я, может, не так скажу… Меня вы, дядя Петр, знаете. Я у вас, можно сказать, мальчонкой на печке вместе с Маринкой рос. Все дразнили меня Некрещеным, так и в реестр записали. Мать-то мою казаки прокляли, а я вот вырос. Вы да Куленшак меня выкормили. Живу! Детишков ожидаю… А вот вдруг приди мать, я ведь ей в ножки поклонюсь, с отцом вместе, какой бы он ни был, ей-богу!
– Ну развел турусы на колесах, – перебил его Петр.
– А он верно говорит, тятя, – вмешался Гаврила.
– Что верно? Значит, по-вашему, дары принять, вроде калыма? А потом на мою голову те же наши станичники будут собак вешать?
– И пусть вешают! – подхватил Микешка. – Хуже того, что случилось, не будет, дядя Петр. Дайте мне досказать. Дочь ваша? Значит, и зять ваш, и внуки будут тоже ваши. А вдруг через годик-другой привезут двоих внучонков, вы что же, откажетесь от них, как от этих кобылок? Пусть, значит, пропадают? Аль в кадушке, как кутят слепых, утопите? Нет, дядя Петр. Люди они, вроде меня, грешного… Что бы там ни было, а я их завсегда приму и краюху хлеба с ними разделю, в беде не кину… Да и вы не такой, я знаю… Неловко мне, дядя Петр, вас слушать…
– Умная у него башка-то, Петька, – сказал Тулеген-бабай и постукал себя пальцем по лбу.
– Не дурак, слава богу, – начал Петр после небольшого раздумья. – Ладно. Расскажите, как они там живут?
– Письмецо мне Мариша прислала, – вставая от порога во весь огромный рост, заговорил Микешка. На нем была надета ладно сидевшая брезентовая куртка, в руках высокая пестрая папаха, наверное, из целого, но рябого барашка. – Прислала, не забыла, – продолжал он. – Ежели желаете, зачитаю. Сам-то я не очень… Даша у меня бойко читает. Как начнет, захлебнется и ревет… Я уж спрятал и с собой ношу, да и берегу я его…
Микешка вдруг замолк, словно о Кочку споткнулся… Не зная, куда деть свою папаху, вертел ее в руках. Жалостливо и беспомощно улыбнувшись, напялил на голову.
– Садись ближе к лампе, – сказал Гаврюшка.
– «Здравствуйте, дорогой мой и старый дружочек Микеша! – начал Микешка. Письмо он выучил наизусть и читал почти без запинки. – Если Вы меня не забыли, то вспомните, что кланяются Вам и супруге Вашей Даше Марина Петровна и Кодар Куванышевич. Угнали нас так далеко, что не знаю, как все описать. Несколько дней мы ехали чугункой, а потом на пароходе. Арестантиков везли на барже, то есть на большущей лодке. А я ехала в каюте. Пароход назывался «Иртыш», буксир, значит, который тянул эту лодку. Привезли нас на реку Лену, на золотые прииски. Хибарки тут в сто раз хуже, чем на Синем Шихане. Есть и большие дома. В них живут разные начальники. Я остановилась на квартире у одной старушки, в махонькой комнатушке, в саманной, кажется, избенке али просто сделанной из земли. Вымыла, вычистила ее, прибрала, кровать поставила и стулья купила. Здесь все можно купить, были бы деньги. А деньги у меня есть. Дедушка Тулеген дал, и Кодар тогда же оставил. Свила я себе гнездышко на чужой сторонушке. Мне бы жить в нем, но только тоска находит. Будто крылья мне обрезали и в клетку, как птичку, посадили. Думаете, я что-нибудь жалею? Нет. Такая уж мне выпала доля. Значит, так бог решил. Я нахожусь в положении и, говорят, месяцев через пять рожу. Первое время я много плакала. Кодара видела только тогда, когда носила ему пищу. Потом хозяйка, такая славная старушка, начала меня ругать, заставила купить всякие вещи и теплую шубу. Бабка за деньги кого-то уговорила, чтобы сняли с Кодара цепи и отпускали его с конвоиром домой. Неделю я жду, а в воскресенье у нас с ним праздник. Покамест я в церкви, его приводит конвоир, которого бабушка угощает водкой и пирогом с рыбой. Ему лафа, и нам было не плохо. Как-то раз Кодар пришел домой один, и мы убежали. Все бросили. Наняли лодку. Плыли ночью, а днем сидели в кустах. Куда мы плыли, я и сама про это не знаю. Нам хотелось добраться до наших степей, где бы нас не поймал никто. Так плыли мы семь ден. Харчи у нас кончились. Я пошла в какую-то деревню купить еды. Взяла у одного казака сушеной рыбы, масла и хлеба. Тут тоже есть казаки. Пошла я обратно, но в конце деревни мне попался навстречу стражник. Остановил, поглядел на меня и говорит: «Вот ты где, голубушка моя. Пойдем-ка со мной!» Повел он меня ни живую, ни мертвую в этапную и начал допрос снимать. Вечером туда же привели Кодара. Он ждал меня в кустах до вечера, а потом сам пришел. Слава богу, что нас не разъединили и оставили вместе. Правда, деньги все отобрали. Опять повезли назад. Я уже стала не вольная, а тоже каторжная. Раз он бежал, а я ему помогала, меня тоже сделали арестанткой. Как только доставили нас на место, началась настоящая каторга. Нас сразу же разлучили. Его посадили в одну тюрьму, меня в другую. Почти целый месяц допрашивали. Я рассказала все, как было. Один офицер, и тоже из казаков, сказал, что меня надо распять на кресте. Мучили меня, мучили, сколько я пролила слез, не знаю. Отпустили только недавно, но выезжать запретили и заставили расписаться. Мне это все равно, уезжать я никуда не собираюсь.
Опять я пришла к своей бабке Матрене Дмитриевне. Она приняла меня как родную. Тетка Матрена опять хлопочет о Кодаре. Вижу я его только раз в неделю, и то через решетку. Что дальше будет, сама не знаю. Муторно мне тут одной. Лежу ночью и кляну себя, что попалась, дура, этому стражнику. Надо было бы переулочком спуститься к реке, а я маленько заплуталась и не туда пошла. Вот и вся моя жизнь».
Микешка остановился. Сняв папаху, вытер стекленевшие на лбу капельки пота. Петр Николаевич, уставив глаза в одну точку, размазывал лужицу пролитого на клеенке чая. Гаврила, будто сложившись вдвое, ссутулился. Опустив длинные руки, засунул их в голенища серых, подшитых кожей валенок. Стеша, покусывая нижнюю пунцовую губу, морщила тонкие брови.
– Такие дела, Петька, – поглаживая седой клинышек бороды, нарушил это тягостное молчание Тулеген.
– Все, что ли? – спросил Петр Николаевич изменившимся голосом.
– Нет. Ишо тут про вас и вашу семью написано, – робко ответил Микешка.
– Давай. Шапку-то положи. Чего ты ее в руках тискаешь? – сказал Петр.
– «Дорогой Микеша! Загляни к нашим и узнай, как они там живут. Мама как, хворает или выздоровела? Тятю повидай, поклонись ему, но, ради господа бога, прошу тебя, не говори им обо мне ничего! Я уж теперча все равно что отрубленный напрочь палец, и касаться до него не надо. Пусть забудут они меня навечно… – Степанида всхлипнула и потянула к глазам конец полотенца. – Стыд, который я им принесла, и горе горькое пусть все будет на мне, – не поднимая головы, читал Микешка. – У бога и у них я попросила прощения, а у людей просить не стану. Я еще не былинка под ракитовым кусточком и стоптать себя али сломать совсем не дам. Дите рожу, своими руками его выпестую, грудью своею выкормлю, на коне скакать его выучу!»
Вдруг из горницы тихо открылась дверь, и на пороге возникла высокая фигура в белом. Распущенные волосы Анны Степановны почти закрывали ее исхудавшее лицо. Повернувшись боком, она стала медленно падать на пол. Гаврила вскрикнул и бросился к ней. Вскочили и остальные.
На столе тускло замигала лампа. Серая кошка, взъерошив шерсть, юркнула за трубу и тоненько мяукнула. Сашок-пастушонок, первый раз в жизни увидевший смерть, тоже хныкнул котенком и, повернувшись, прижался лбом к печке. В окна сквозь осеннюю темень одиноко заглядывала и подмигивала светлая вечерняя звездочка, похожая на далекий, но яркий светлячок. Микешка часто замигал, подошел к окну и задернул ситцевую занавеску. В зыбке проснулась и заплакала Танюшка.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В ноябре было морозно и солнечно, а снег, казалось, и не думал покрывать высохший на шиханах ковыль. В сухой осенней прозрачности гулко звенела застывшая земля. Из маленькой избушки, стоявшей в конце саманной улочки, вышла Устя Яранова, в черной дубленой шубейке с серой барашковой опушкой, в белом теплом платке. В руках у нее было два ведра, на плечах гнутое коромысло. Выйдя на центральный приисковый шлях, она направилась к роднику. Навстречу ей, от главной приисковой конторы, мягко пыля резиновыми шинами, катилась пролетка, запряженная парой грудастых сивых рысаков. Поравнявшись с Устей, пролетка внезапно остановилась. В открытом задке, кутаясь в широченный, мохнатый, из козьего пуха шарф, сидел Иван Степанов. Он был краснощекий, напыщенно важный, заметно начавший оплывать нездоровым жирком.
– Мое вам нижайшее, барышня расхорошая, – поднося к черной каракулевой папахе новенькую, скрипящую желтой кожей перчатку, проговорил Степанов. Уезжая от свата, он успел заглянуть к его экономке на кухню и основательно перекусить под рюмочку.
Растерянно краснея от неожиданной встречи, Устя поздоровалась и посторонилась. Бывая на прииске, Иван давно приметил миловидную конторщицу и не раз пытался с ней заговорить. Холодея в душе, Устя отвечала ему невпопад и всегда опускала голову. Урядницкий вид Степанова-старшего пугал ее.
– Разговор у меня серьезный есть. – Иван Александрович степенно сошел с пролетки; обращаясь к кучеру Афоньке, добавил: – Отъезжай за уголок и дождись.
Крупные кони, нетерпеливо побрякивая наборной сбруей, яростно стуча подковами о мерзлую землю, так рванулись вперед, что Афонька едва сдержал их на ярко-красных вожжах.
Грузно покачиваясь на узконосых лакированных сапогах с широкими сборенными голенищами, Иван степенно, вперевалочку подошел к Усте.
– Часом слыхал я… – Иван Александрович поперхнулся словом и умолк, смешно открыв рыжеусый рот. – Слыхал я, школу затеваете на прииске, ребятишек учить собираетесь, похвально очень-с!
– Да, был такой разговор, еще при Тарасе Маркеловиче, – поспешно ответила Устя.
– При Тарасе? – Иван, не снимая перчатки, потрогал ус, насупился: – Тараса и я добром вспоминаю, но не в этом суть.
– А в чем же? – звякнув ведрами, тихо спросила Устя.
– Может, прокатитесь со мной до станицы, там бы и покалякали? – Маленькие глазки Степанова приоткрылись, обнажая тусклый их блеск, похожий на застывший ледок. Усте от этого взгляда стало жутковато.
– Бог с вами, господин Степанов! – Она перекинула коромысло с одного плеча на другое и, чтобы хоть как-то сгладить неловкость, добавила: – Разве нельзя здесь поговорить?
– Какой же разговор посреди дороги, тем паче в такой праздник? – возразил Иван.
– Да, сегодня Михайлов день, – подтвердила Устя. – Я насчет школы…
– Знаю, что вы учительша, и все другое про вас мне шибко известно, – решительно прервал ее Степанов. – Насчет школы пусть сват Авдей кумекает, он мастер считать денежки. Школа-то ведь денег стоит, а я другое хочу.
Закусив нижнюю губу, Устя выжидательно молчала.
– Я хочу к своей дочке вас пригласить, чтобы вы с ней позанимались и поучили ее французскому языку, да и сам я маненько желаю попробовать…
– И вы тоже? – Устя вскинула на него свои ясные, чистые глаза, чувствуя, что никак не сможет погасить вспыхнувших в них веселых искорок.
– А разве мне нельзя? – в упор спросил Иван.
– Отчего же нельзя, – смутилась Устя.
– То-то и оно! Вон брательник Митька пожил в Питере чуть, а как по-французски лопочет? Вовсю режет. Ему и Марфа подсказывала, да еще и учительшу нанимали. Они как промеж себя начнут трещать, я сижу и только глазами хлопаю. Может, меня по всякому костят, откуда я знаю! А я тоже вскорости поеду в Питер, а то возьму да и в Париж махну.
– Вам можно и в Париж, – улыбнувшись, кивнула Устя.
– Куда хочешь могу! – храбрился Иван, чувствуя, как блаженно начинает действовать крепкое угощение доменовской экономки. – Соглашайтесь, барышня, жить будете у меня в отдельной хоромине, на готовых харчах, жалованье положу, какое сама захочешь. А как только малость подучимся, вместе и дунем парижское винцо пробовать… И-эх, и кутнем же!
Все больше угорая от выпитого вина и вишневой настойки, Степанов смотрел на Устю заплывшими глазками, суля ей королевские блага. На поселке, где-то совсем близко, стонала-ухала драга, свистели ребятишки, женский голос призывно кликал: «Уть, уть, уть!»
– Спасибо, господин Степанов, за предложение, – в замешательстве проговорила Устя. – Французский язык я уже давно позабыла. Прощайте.
Круто повернувшись, она скорыми шажками пошла прочь, с ужасом думая о том, как похож хозяин прииска на того конвойного урядника с кошачьими усами, о котором ей горько поведала Василиса.
Иван долго провожал ее осоловевшими глазами, силясь понять, почему отказалась и так быстро ушла эта гордая, непонятная каторжанка?
– А бабеночка, я вам скажу, Иван Лександрыч, сахар-мед! – помогая хозяину подняться на сиденье, с ухмылочкой прошептал Афонька.
– Да ить благородные, – они все… – Иван не нашел подходящего слова и умолк.
– Эта благородная давно уж с булгахтером путается, – влезая на козлы, ответил Афонька.
– С каким еще таким булгахтером? – грозно спросил хозяин.
– Да с тем самым, которого тогда Маришка Лигостаева в тугае подобрала.
– А не врешь? – У Ивана что-то начало проясняться в полупьяной башке.
– Икону могу снять, Иван Лександрыч, – заверил Афонька.
– Икону? Вот как!
– А что? – обернувшись, спросил Афонька.
– Ничего, брат! Булгахтеру этому пристав Ветошкин давно уже кандалы приготовил. Пошел!
Сивые кони, захлебываясь трензелями, зло зафырчали и гулко покатили пролетку по застывшим кочкам.
Не оглядываясь, крепко сжимая бренчавшие в руке ведра, Устя почти бегом спустилась с пригорка к околице. Лицо ее пылало. Приглашение хозяина учить его французскому языку, а потом поехать с ним «парижское винцо пробовать» было отвратительным, и оно пугало ее. Устя переживала сейчас не только свою двадцать пятую осень. Быстро промелькнувшее лето принесло ей много радости, какой она не испытывала никогда в жизни. Все шиханы казались ей ярко-голубыми и сулили счастье… Еще более радостными были длинные осенние вечера, когда вместе с Василием Михайловичем они засиживались допоздна у него на квартире, а потом вместе выходили из домика и, взявшись за руки, тихо шагали по пустынному поселку. Иногда встречавшиеся в темноте люди узнавали их и почтительно уступали дорогу. О их ночных прогулках на прииске стали втихомолку поговаривать, судить, рядить и домысливать по-всякому. Угрюмая, мрачноватая сноха Якова Фарскова однажды заговорила в продуктовой лавке открыто.
– Неужели все каторжные так и живут по разности?
– Как это по разности и кто, например? – подчеркнуто резко спросила Василиса.
– Да вон хоть бы Лушка с Булановым: фамилии разные, а двоих народили, и оба некрещеные…
– А тебя самое-то кто крестил? – намекая на ее староверскую принадлежность, напористо спросила Василиса.
– У нас по своему обычаю… – смешалась Александра и начала торопливо складывать в холщовую торбу разные кулечки с покупками. Словно оправдываясь, добавила: – Я ведь не про тебя.
– Ну а про кого же еще? – Василиса шумно пододвинула бутылку под зеленый ручеек конопляного масла. От стен недавно выстроенной лавки пахло расщепленной сосной, от полок шел спертый запах дешевой карамели, ваксы и лавра.
– На кого ты еще намекаешь, скажи, пожалуйста? – наседала Василиса.
– Да хотя бы на твою подружку, которая вон все ночи напролет с конторщиком воркует.
– Уж это ты оставь! – Светлые глаза Василисы вдруг остановились, а щеки густо порозовели.
– Не одна я видела, а все говорят, – потупив глаза, ответила Александра.
– А ты поменьше слушай и сама перестань глупости болтать всякие, – напустилась на нее Василиса. – Мы вместе живем, и я лучше тебя знаю, как она воркует по ночам на мокрой от слез подушке.
– На каждый, как говорится, роток… – попробовала Александра защищаться.
– Про меня тоже плели, что я стала голубкой… урядника Хаустова. А я так его приголубила, чуть на второй срок не пошла. Думаете, что если мы побывали на каторге, так за себя не можем постоять? Шалишь, тетенька!
На тонкой коже Василисиного лица горел словно нарисованный гневный румянец. Схватив с прилавка наполненную маслом бутылку, она быстро удалилась.
– Ишь какая сердитая! – добродушно заговорили оставшиеся женщины. – Такую и впрямь не больно обидишь.
Услышав от Василисы о бабском разговоре в лавке, Устя расстроилась и как-то увяла.
– Да вам-то что, пусть болтают, – успокаивала Василиса подругу. – Может, я зря вам сказала об этом. Вы уж, Устинья Игнатьевна, простите меня.
– Сколько раз я тебе говорила: не называй меня на «вы»! Мы с тобой одногодки, понимаешь? – рассердилась Устя.
– Мало ли что… Вы образованная, а я простая девка рязанская, судомойка помещикова.
– Ах боже мой! Когда ты наконец бросишь эту рабью привычку? – возмущалась Устя.
Она подошла к кровати, прилегла на подушку. Закрыв лицо платком, продолжала грустным голосом:
– У нас ведь вроде и другого имени нет, каторжные – и все, а раз так, значит, мы на все способны. А ведь не знают шиханские бабы, что, кроме отца, меня никогда ни один еще мужчина не целовал…
Василиса подсела к ней на край постели, взяла за руку и неожиданно заплакала.
Устя вскочила и обняла ее за плечи, ласково тормошила, гладила ее мягкие волосы.
– Ну а ты чего вдруг? Ты-то чего плачешь?
– А затем, – сквозь слезы говорила Василиса, – затем, что страшное я в жизни испытала. – Немного успокоившись, продолжала: – Вот вы сказали, что вас еще никто ни разу не поцеловал, да ведь и меня тоже… Только вот однажды конвойный унтер отозвал на привале и в кусты завел… Не могла я с ним сладить… До того муторно было, что думала – умру потом… Кошкодером его звали арестанты, потому что не любил он кошек, как увидит, так непременно прибьет. И сам-то он с растопыренными усищами на кота был похож. Бывало, как увижу кого с усами, того унтера вспоминаю, и так тошно мне делается, так лихо, Устенька, хоть в петлю!.. Как только вы выйдете за Василия Михайловича, я тоже уйду с прииска, – призналась Василиса.
– Куда же ты надумала?
– А в станицу.
– Ты что, уже и место нашла?
– Покамест только так еще… – ответила Василиса и потупилась.
– Как это так?
– Есть тут один вдовый… – Василиса наклонила голову.
– Неужели влюбилась? Кто же он? – с нетерпением спросила Устя.
– В этом вся и загвоздка, – вздохнула Василиса. – Хоть и дети у него взрослые и внучка есть, а мне все едино, с таким хоть на каторгу, хоть на тот свет.
– Ты, Василиска, с ума сошла! – Устя всплеснула руками.
– А разве я не понимаю, что этого нельзя? – Василиса снова судорожно вздохнула.
– Вот это да! – поражалась Устя. – Ты хоть виделась с ним, говорила?
– Видела его часто, а говорила только один разочек…
– О чем же вы говорили?
– Да ни одного словечка путем… Народу было кругом…
– И где же это было, и кто он такой? – допытывалась Устя.
– Этого я не могу сказать.
– Почему?
– А может, это так, потом все пройдет, а люди узнают и смеяться начнут, а мне сейчас не до смеху… Вот вы научили меня писать, читать. Через вас я первый раз в жизни лапти сбросила и кожаные полусапожки надела. В город поехала, хожу по улочкам и вывески на всех лавках перечитываю и кричу про себя: «Умею, я умею!» А полусапожки скрипят. Я и земли под собой не чую… Потом книжки начала читать, которые вы приносили. Теперь мне хочется хорошо о людях думать…
В узенькое окно саманной полуземлянки лился светлой полоской веселый солнечный свет, ласково падал на синеватую от побелки стену и висевший над кроватью коврик.
Устя встала, сняла с вешалки шубу, быстро оделась. Она взяла ведра, вышла по тропинке за околицу. По Шиханскому шляху вместе с потерянными клочьями сена курились верблюжьи колючки. Рядом с наезженной дорогой, на приисковых штреках в бугрившейся пустой породе копались ребятишки. Тут же по-осеннему уныло бродили серые вороны. Устя подошла к тому месту, где в свое время старик Буянов обнаружил золотые самородки. Сейчас здесь все уже было выработано. Родник глубоко вычищен и в три венца обложен свежим сосновым срубом. На степановской пашне теперь ютились саманные избенки приисковых рабочих.
Около сруба стоял запряженный в ветхую телегу белый верблюд. На растопыренных березовых стояках лежала дубовая бочка с новыми металлическими обручами. Смуглый, подросший Кунта, в серой, из заячьего меха шапке с длинными, торчащими врозь ушами, черпал ведром воду и выливал в бочку. Он теперь стал на прииске водовозом, снабжал родниковой водой отдаленные хатенки и ближних ленивых хозяек, получая по копейке за ведро. Он терпеливо копил деньги и своими далекими мечтами непременно стать богатым до слез смешил Василия Михайловича и Устю.
– Здравствуй, Кунта, – ставя на землю ведра, проговорила Устя.
– О, здравствуй, тетька Уста! – радостно приветствовал ее Кунта.
– Ты чего не приходил учиться? – спросила Устя.
– Охо-хо, хозяйка! – Кунта отбросил черпак в сторону и провел рукавом холщовой куртки по лицу. – Эх, дорогой мой человек! Целый день туда-сюда воду тащить нада, потом верблюда пасти, потом кашу варим с братом, а придет вечер, как дохлый лягу – и айда спать.
– Устаешь? – сочувственно спросила Устя.
– Хуже верблюда.
– Ну а сегодня придешь?
– Пришел бы, да вот к хозяину жана приехала. Воды таскай, дров руби, баню топи…
– Кто же тебя заставляет?
– Сам я. Мало-мало денежки получать надо же!
– Накопил поди уж? – Устя посмотрела на его рваные, растоптанные сапоги.
– Только чуть-чуть еще…
– Ты бы лучше купил себе сапоги, а то простудишься.
– Ничего. Сапоги брат починит. Он все умеет… Сначала лошадь будем покупать.
– Зачем тебе еще лошадь, у вас же есть верблюд?
– У меня-то есть, а у брата ничего нету. Ему лошадь надо, калым платить тоже надо. Старший брат скоро будет себе жану брать… А как возьмешь ее без калыма, ну-ка скажи? – Кунта посмотрел на Устю и лукаво прищурил и без того узкую прорезь глаз.
– Пусть найдет русскую, тогда и калыму не надо, – пошутила Устя.
– Ого! Друг! – Кунта внушительно покачал своей заячьей шапкой. – На русской…
– А что?
– Эге! Хо-хо! – Кунта снова взялся за черпак.
– Что ты все хохокаешь? – возмутилась Устя.
– А то, что за русскую-то в Сибирь пойдешь, дорогой человек!
– Не говори глупости, чудак ты этакий! – возразила Устя.
– Какой такой чудак! Кодар-то взял русскую – и айда!
– Вспомнил… – Устя растерянно выпустила из рук коромысло.
– Конечно, помним! Видал я, как ему руки железом спутали, потом казак с ружьем в Сибирь его погнал!
Кунта взял черпак и начал наливать в бочку воду, искоса поглядывая на свою учительницу, видел, как она молча покусывала губы. Ему вдруг стало жаль ее. «Наверное, зря все-таки я напугал девку казаком с ружьем», – подумал Кунта и, чтобы исправить ошибку, проговорил:
– Зачем сама за водой пришла? Сказала бы мне, я бы тебе целую бочку притащил и денег не брал бы ни одной копейки…
– Надоел ты, Кунта, со своими копейками! – сердито проговорила Устя. – У тебя на уме только деньги да лошади…
– А без лошади как можно казаху? А вон Тулеген-бабай какую Микешке кобылку давал? Ого! Вон он идет, Микешка-то, и барана тащит! У меня тоже много будет баранов…
– Тебе не о барашках нужно думать, а чаще приходить ко мне учиться! Человеком станешь.
– Когда буду богатый, на муллу выучусь…
С Усти сразу слетел весь ее назидательный тон. Не сдержав смеха, она шагнула вперед и споткнулась о ведра. Они с грохотом покатились с пригорка.
– Ай-ай! – Кунта отбросил черпак и помчался за ведрами.
– Значит, муллой будешь? – принимая от него ведра, переспросила она.
– Очень хорошо быть муллой, – вздохнул Кунта. Подмигнув Усте, продолжал: – Борода большая, чалма белая и три жаны.
– Зачем же столько жен?
– Сколько у меня будет кунаков! Чай кипятить надо? Бешбармак варить, доить кобыл, кумыс заквашивать? Школу тоже открою…
– Какую школу?