Новая глубина открылась в евангельском диалоге, когда временщик, носитель самой рационалистической цивилизации того времени — римской — Понтий Пилат спросил вечного, надрационального Христа: "Ч-то есть истина?" И, естественно, не получил ответа на этот вопрос, потому, что вечные истины — надрациональны, они принадлежат не цивилизации, не науке, а религии и ее предикату — культуре. Цивилизация творит для своего времени, а культура и ее неотъемлемое слагаемое — искусство — для вечности.
Цивилизация живет только во времени, причем на самом кратком его отрезке, беспощадно выбрасывая на свалку то, что еще вчера было ее гордостью и высшим достижением. Такова судьба, например, созданных прежде моделей телевизоров, магнитофонов, компьютеров, автомобилей и т. д.
А посему цивилизация сама по себе, цивилизация без веры, способна только во много раз увеличить зло, существующее в мире, сделать поистине ужасными, апокалиптическими, последствия вмешательства человека в природу, в любые проявления жизни на земле. Недаром оба социализма — и советский, и национал-социализм — по самой природе своей атеистичны, враждебны вере.
Таким образом, цивилизация без веры — мощное орудие социалистической утопии, захватившей власть. Развитие цивилизации — всестороннее в Германии и интенсивное, но узкомилитаристское, подчиненное военно-промышленному комплексу в России, только способствовало утверждению обоих социализмов.
Ну, а как обстояло дело с культурой, которой не бывает без веры — в обоих социалистических государствах-левиафанах? Отношение ее фюреров и вождей к культуре было совершенно иным, чем к цивилизации. Кто-то из ближайшего окружения Гитлера — кажется, Геббельс — сказал, что когда он слышит слово «культура», то хватается за револьвер. И это в полной мере соответствовало истине. Национал-социалистическая культура имела в качестве лучшего своего художника и архитектора самого Гитлера, лучшего поэта — автора слов нацистского гимна "Хорст Вессель", лучшего композитора — автора музыки к тому же гимну, лучшего писателя — сломленного и продавшегося престарелого Гауптмана, лучшей актрисой — Марику Рокк и т. д.
Подобная же эрзац-культура, но только с более лицемерным наименованием ("национальная по форме, социалистическая по содержанию") существовала и в Советском Союзе.
Именно выхолащивая во всех национальных анклавах само содержание культуры — личностное, национальное — заполняя вакуум бездарными славословиями коммунистических заправил, пробуждая в людях самые низменные чувства — национальное и социальное чванство и нетерпимость, тщеславие, корыстолюбие (семена межнациональной розни), социалистические режимы вырастили и в России и в Германии миллионы людей, совершенно лишенных веры и культуры, беспредельно жестоких и подлых. Совершенно неправильно было бы думать, что социалистический массовый террор в Германии и в Советском Союзе осуществлялся кучкой заговорщиков или лишь партийно-государственной номенклатурой. Нет, в этот террор, как во время «мира», так и в военное время, в своих странах и за их пределами были вовлечены миллионы людей, соответствующим образом воспитанных, развращенных, потерявших человеческое лицо.
Поэтому воспитание в вере и ее непременной эманации — культуре — важнейшее условие гуманного развития человечества и в конечном итоге существования и цивилизации, и самой жизни на земле.
Красота уходит, красоте не успеваешь объяснить, как ты ее любишь, красоту нельзя удержать, и в этом — единственная печаль мира. Но какая печаль!
В.Набоков
Весной 1896 года подоспел черед короноваться Николаю II — Императору и Самодержцу Всероссийскому, Великой, Малой и Белой Руси, Московскому, Киевскому, Владимирскому, Нижегородскому, Царю Астраханскому, Казанскому, Польскому, Сибирскому, Херсонеса Таврического, Грузинскому, Государю Псковскому, Великому князю Финляндскому, Литовскому, Туркестанскому, Армянской области, Государю и обладателю Черкасских и Горских князей, величавшемуся герцогом и на иных территориях, даже расположенных вне его правления, к примеру Шлезвиг-Гольштейна и Ольденбурга, Наследнику Норвежскому и прочая, и прочая, и прочая. По традиции, еще с 1547 года, со времен Ивана Грозного, венчание на царство Русских государей, происходило в Москве, в кремлевском Успенском соборе, и отмечалось пышными празднествами. Древняя столица, и без того прославленная лепотой, сверкавшая куполами всех своих сорока сороков, к этим дням стала "зело украсно украшенной".
На коронацию из многих стран мира прибыли монархи, главы государств и выдающиеся сановники. Даже среди них выделялся чрезвычайный посол китайского императора, знаменитый Ли Хун-Чанг. Посланец богдыхана привлек всеобщее внимание не только и даже не столько пышностью и великолепием облачений как его самого, так и свиты, а также пышностью придворных церемоний (китайских), сколько своей славой великою реформатора, который очень энергично, — но, увы, как оказалось позже, не слишком успешно — пытался поднять экономическую и военную мощь Срединной и Поднебесной империи до уровня наиболее развитых и могучих государств мира.
Восточные реформаторы обычно кончают плохо. Судьба Ли Хун-Чанга не была исключением. Чего только не поставили ему в вину перед казнью! Даже эту поездку в Россию, во время которой якобы он при тайных переговорах, за большую взятку от российских властей, предал интересы Китая. Но тогда, в мае 1896 года, до этого было еще не так близко. В Москве Ли Хун-Чанга на всех уровнях принимали восторженно, и он отвечал москвичам и вообще россиянам соответственно.
Это не прошло незамеченным. Не успел еще чрезвычайный посол вступить на родную землю, как в России сложили нехитрую песенку, распевавшуюся на улицах и в домах обеих столиц, песенку, начинавшуюся куплетом:
"Лу Хун-Чанг вернулся из поездки в край родной,
Восхищенный чудною, прекрасною страной."
…Да, читатель, — такой она была, наша Россия…
Счастлива та страна, в которой преобладает средний класс — и чем более он преобладает, тем более она счастлива. После великих реформ Александра II, а затем реформ С.Витте и П.Столыпина, Россия быстро развивалась именно в этом направлении, да тут вышла незадача…
В мае же 1896 года вообще безмерно гостеприимная, хлебосольная Москва не знала, как лучше потрафить приглянувшемуся ей высокому китайскому гостю. Естественно, не желало ударить в грязь лицом и купечество. Так, например, один из самых богатых людей в России — чаеторговец Высоцкий (где еще в мире, даже в самом Китае, пили столько чая, как в России?), наняв отменных мастеров, лучший из своих московских магазинов, находившийся на Мясницкой улице, наискосок от Главного почтамта, отделал в китайском стиле и по архитектуре и по внутреннему убранству, поместив там, например, такие прекрасные старинные китайские вазы, которые могли бы быть украшением дворца богдыхана. Ли Хун-Чанг в магазине побывал, чайку отведал и, "быв им вельми утешен", возгласил о сем принародно, к восторгу не только чаеторговца, но и иных москвичей… Но это все так — для затравки, для выдумки, что ли. Правда, о строительстве, которым занимался Высоцкий, речь еще впереди.
Но прежде напомним об одном фольклорном чудище времен сразу послереволюционных: "Чай — Высоцкого, сахар — Бродского (известный торговец, промышлявший сим деликатным продуктом), Россия — Троцкого". И первый и второй были разгромлены пришедшими к власти большевиками. Третий в 1940 году убит ледорубом по приказу Сталина. Непотребным было это фольклорное чудище хотя бы потому, что, находясь в самой верхушке большевистских узурпаторов власти, Троцкий в отношении своих классовых врагов — Высоцкого и Бродского, имел лишь ограниченный ассортимент приказов-синонимов: поставить К стенке, пустить в расход или на распыл, шлепнуть, ликвидировать, обезвредить, или "выражаясь поэтически", "отправить в штаб к Духонину" (после захвата Власти коммунистами тогдашний главнокомандующий русской армией генерал Духонин был в своей ставке растерзан пьяными солдатами).
Так что троицу эту объединяло только одно — все трое были евреями. А посему сие произведение фольклора свидетельствует лишь о его сочинителях и особенностях их представления об истории России.
И остался от Высоцкого только изрядно обветшалый магазин конца прошлого века на Мясницкой, очаровавший высокого китайского сановника. А уж чем в нем торговали — так лучше было туда вовсе и не заглядывать…
Ровно через шестьдесят лет после упомянутых коронационных торжеств — в мае 1956 года — произошло куда более скромное событие. Я собирался вылететь из Москвы в Кишинев для руководства новым сезоном полевых работ созданной мною в Молдавии археологической экспедиции. Состояние здоровья у меня было не из лучших — незадолго до того перенес я тяжелую полостную операцию, за три недели до вылета довольно сильно обжег грудь и лицо при взрыве газовой колонки в ванной, да и всякого другого хватало. Однако я нимало не колебался, резонно рассчитывая, что сам воздух экспедиции — азарт поисков и открытий, ученики и сотрудники, прекрасная природа Молдавии — могут только благотворно сказаться на моем здоровье. Жена с дочкой и двухмесячным сыном, а также моя мама находились на даче, а я оттуда уехал в Москву, чтобы успеть до вылета сделать в течение нескольких дней неотложные дела.
Утром, за день до вылета, находясь дома, я неожиданно почувствовал страшную слабость и нараставшую непонятную тревогу. Мое поколение (первое послереволюционное, выпуска 1917 года — то самое, которому Хрущев обещал, что оно будет жить при коммунизме) с детства приучено было к разного рода тревогам и страхам. Однако же они всегда имели вполне определенный источник, паче всего боязнь ареста агентами ВЧК-НКВД-ОГПУ-КГБ (за что — это уже другой вопрос, да и, право же, второстепенный, если не сказать праздный). А тут тревога, к тому же все возраставшая, была непонятна и тем еще больше подогревала сама себя. С трудом добравшись до телефона, я вызвал врача из нашей поликлиники Академии наук. Вскоре приехал спокойный и милый пожилой армянин, который внимательно выслушал меня, сказал: "У вас нелады с сердцем. Вызываю кардиографа".
После того, как девушка лаборантка сняла кардиограмму и уехала, он, подняв указательный палец, распорядился: "Снимок кардиограммы будет готов завтра утром (так тогда у нас делали кардиограммы) — а Вы пока что лежите в постели, вставать нельзя даже в уборную. Все Вам нужное я приготовлю. Завтра ждите моего звонка. Телефон ставлю на столик возле Вашей кровати. Туда же кладу лекарства и записку, как и когда их принимать. Не хочу Вас пугать, но отнеситесь ко всему этому серьезно".
Странно, но после его визита я сразу почувствовал себя гораздо лучше. А главное, прошла проклятая, непонятная тревога, хотя слабость еще осталась.
Проснувшись на другое утро, я почувствовал себя совсем хорошо и вспомнил, что билет на самолет до Кишинева лежит у меня в кармане пиджака. "Э… была не была," — решил я, собрал нехитрые свои пожитки и вызвал такси. В самолете я неожиданно почувствовал снова откуда-то появившуюся слабость и даже на какое-то время потерял сознание. Потом пришел в себя, хотя некоторая слабость еще оставалась.
Встречавшие меня в кишиневском аэропорту ученики по моему виду определили, что что-то не так, хотя я и пытался уверить их, что все в порядке. Они принесли раскладушку, уложили меня на нее, поставили раскладушку в наш автофургон, и мы поехали километров за 150 в экспедиционный лагерь. Он размещался на берегу Днестра в реликтовом дубово-буково-грабовом лесу с красными и темно-фиолетовыми кустами кизила и терновника. Недели три я руководил работой экспедиции, в основном лежа в палатке или возле нее на той же раскладушке. Потом стал все больше и больше расхаживаться и к середине ноября, когда закончился наш сезон полевых работ, был, что называется, уже в полной форме.
Приехав в Москву, в первый же день позвонил в поликлинику тому самому врачу, перед которым чувствовал себя немного виноватым. Он, однако, очень обрадовался, но и сказал с укоризной:
— Вы меня извините, конечно, но Вы — совсем ненормальный. Кардиограмма показала, что у Вас — инфаркт правой боковой стенки сердца. За Вами тогда выехала для немедленной госпитализации санитарная машина, но Вас и след простыл, и вообще в квартире никто не отзывался. Я уж думал, не скончались ли Вы. Короче, высылаю за Вами санитарную машину.
С трудом я убедил его, что прошло уже несколько месяцев и что я очень хорошо себя чувствую, но если ему так уж надо, то жена немедленно отвезет меня к нему на нашей машине.
В своем кабинете Артем Багратович долго прислушивался к моему сердцу, как кошка к мыши, а потом заявил категорически:
— Да, Вам повезло. Хотя все это могло кончиться совсем плохо. Но в больницу я Вас все-таки немедленно положу.
В ответ на мой протестующий жест он добавил одновременно зазывно и твердо:
В нашу больницу для выздоравливающих в Болшеве.
Пришлось согласиться, причем он настоял, чтобы я ехал в санитарной машине, и очень строго о чем-то проинструктировал сопровождающую медицинскую сестру. Жена же, встревоженная, как я ее ни успокаивал, поехала в Болшево на нашей "Победе".
…Ну вот, а теперь самое время вернуться к чаеторговцу Высоцкому.
В то время, о котором сейчас пойдет речь, Высоцкий был вдовцом и имел единственную дочь, необыкновенно красивую девушку, очень им любимую. Неожиданно дочь заболела туберкулезом. После безуспешных попыток вылечить ее в России, Высоцкий стал возить ее по лучшим врачам, больницам и санаториям мира. Все было бесполезно. Состояние девушки ухудшалось с каждым днем и гибель ее стремительно приближалась. Высоцкий был в полном отчаянии и обратился к известному доктору Боткину, тому самому, который в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, был зверски убит коммунистами вместе с Николаем И, императрицей, цесаревичем, четырьмя великими княжнами и еще тремя близкими императору людьми.
Боткин, и до того не раз осматривавший больную, сказал Высоцкому: "Милостивый государь, как я уже имел несчастие вам докладывать, вылечить вашу дочь невозможно. Однако вполне возможно замедлить процесс развития болезни и на более или менее значительное время продлить ее жизнь. Для этого я рекомендую вам, во-первых, прекратить ее возить куда бы то ни было. Для нее лучше всего именно тот климат, который существует там, где она родилась и выросла. Во-вторых, купите где-нибудь под Москвой, в сухом месте с незагрязненным воздухом земельное владение, постройте там двухэтажный (не более того) дом, непременно деревянный, чтобы стены его дышали, озаботьтесь подъездными путями, другими коммуникациями, наличием всех удобств и поселите там вашу дочь на постоянное жительство. Я же беру на себя пользовать больную. При соблюдении всех этих условий, мы продлим ее жизнь".
Высоцкий послушался и неподалеку от Москвы, к северу от нее, близ деревни Болшево, построил замечательно красивый и удобный двухэтажный особняк, куда и поселил дочь, да и сам проводил там все свободное время. Доктор оказался прав. Развитие болезни замедлилось, и девушка прожила еще несколько лет, к счастью для нее все же не дожив до 1917 года.
Захватив власть, коммунисты, естественно, «национализировали» и болшевский дом Высоцкого. Дом переходил от одного учреждения к другому и в конце концов стал владением Академии наук СССР, которая, выстроив вокруг дома несколько уродливых одноэтажных жилых корпусов, превратила его в загородную больницу для выздоравливающих при своем Лечебно-санаторном управлении.
Осенью 1956 года Болшевскую больницу решил проинспектировать главный ученый секретарь Президиума Академии наук СССР (была такая должность, учрежденная по приказу Политбюро ЦК КПСС, чтобы противостоять возможным проявлениям строптивости со стороны Президентов Академии — подобные случаи бывали) академик Александр Васильевич Топчиев.
Приехав в больницу, Топчиев внимательно все осмотрел, поговорил с больными, с врачами, с обслуживающим персоналом, а затем затребовал все истории болезней находящихся в Болшеве на излечении. Оказалось, что среди них не было ни одного научного сотрудника, а только жены академиков, сотрудники аппарата Президиума Академии и члены их семей. Топчиев распорядился до конца этого же дня выписать всех без исключения больных и на место их, по направлению двух московских академических больниц, принять научных сотрудников. Вот в их числе оказался и я.
Прежде чем продолжать повествование, мне хотелось бы объяснить столь необычное для советского чиновника, хотя бы и увенчанного академическим званием, поведение. Топчиев — азербайджанец, был специалистом по нефти, то есть получение академического звания для него не было так уж обязательно сопряжено с полной безнравственностью и угодничеством, как для советских ученых гуманитариев.
Далее, на дворе стоял 1956 год. Расстрел в каком-то бункере Берии и нескольких его приспешников особого впечатления не произвел. Великий кормчий и не таких, как этот мингрельский выскочка, запросто ставил к стенке. Но вот, «секретный» доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии… Народ десятилетиями морили голодом, гноили в тюрьмах, концлагерях, ссылках, расстреливали по темницам, а то и в собственных жилищах, натравливали одну часть на другую, плевали в лицо, да еще заставляли вопить о том, как он счастлив… Перед этим униженным и ограбленным народом, слегка забрезжила надежда, которая, казалось, уже совсем умерла, а она, как известно, умирает самой последней. «Секретный» доклад читали по стране во всех учреждениях и на предприятиях. В Институте археологии Академии наук, где я тогда работал, его с большим вдохновением на общем собрании Института прочел наш археолог Николай Мерперт. Впрочем, четыре года назад, он с таким же вдохновением и тоже на общем собрании сотрудников института читал речь товарища Сталина на XIX съезде КПСС. Да вот только теперь речь-то была не товарища Сталина, а о товарище Сталине и узнали мы о нем много новенького. При всей ограниченности задач, да и возможностей Хрущева, реализованных в этом докладе, он всколыхнул всю страну.
Думаю, что многие в России тогда находились в состоянии радостного возбуждения, надежды, желания сделать что-то нужное, справедливое, истинно гражданственное, хорошее и полезное для своей страны и народа. Может быть, что это чувство не обошло и некоторых советских чиновников, и Топчиев был в их числе… Впрочем, скорее все это было уж и не так возвышенно, а просто он получил соответствующий приказ откуда-то сверху.
Так или иначе, мы были, наверное, первыми рядовыми учеными, переступившими порог этой больницы. Переступили и в изумлении таращили глаза. В великолепном доме из мореного черного дуба, в палатах на одного или двух больных на столах в хрустальных вазах находились цветы, яблоки, апельсины, бананы… В столовой, помещавшейся в бывшей придомной синагоге, где все еще красовались магиндовиды в цветных витражах окон, хорошенькие официантки с белыми узорчатыми накрахмаленными наколочками на головах, предлагали на завтрак, обед, полдник и ужин меню с богатым выбором всевозможных изысканных блюд и т. д. Впрочем, через несколько дней после нашего поступления в больницу, все это великолепие, включая и официанток с наколочками, исчезло, еда стала обычной больничной жвачкой.
Знакомясь с больными, я быстро установил, что небольшая часть из них состояла из таких же сердечников, что и я, перенесших инфаркты, приступы ишемической болезни и другие сердечно- сосудистые заболевания. Нас здесь действительно подлечивали.! Большинство же страдали, как тогда стыдливо и лицемерно официально называли, профболезнью, то есть Получили смертельную дозу радиационного облучения. Это были люди разного возраста и степени научной подготовки: от студентов-практикантов, наткнувшихся в геологических экспедициях на месторождения урановых руд, до убеленных сединами старцев, облученных на своих рабочих местах в лабораториях. Лучевую болезнь и тогда не умели лечить, и сейчас не умеют. Применяющаяся в настоящее время пересадка спинного мозга очень редко и ненадолго дает положительные результаты. Но сейчас, по крайней мере, разработаны и далее кое-где внедрены действенные меры профилактики и защиты от облучения. Тогда — в сороковые-пятидесятые годы и таких мер почти не применяли, во всяком случае у нас.
В Болшевской больнице этих «профбольных» никто и не пытался лечить. Их пичкали только разными транквилизаторами, психотропными лекарствами, старались поднять жизненный тонус и, в то же время, удерживать в спокойном состоянии. Об этом мне рассказала медсестра.
Столкнувшись вплотную с таким большим количеством смертников, да еще внешне никак на них не похожих, я ужаснулся…
В столовой за четырехместным столиком, на который мне указала сестра-хозяйка, нас оказалось только двое. Моя соседка была женщиной лет двадцати пяти-двадцати семи, со смуглым лицом и румянцем во все щеки, с пышными каштановыми волосами и странными серебряными, очень живыми, как чешуя форели, глазами.
Солнечные лучи, проходя сквозь цветные витражи, играли на ее удивительно привлекательном лице. Набравшись куража, я сказал:
— Судя по всему вы не сердечница. Значит профболезнь, так?
Она утвердительно кивнула.
— Тогда, пожалуйста, пересядьте на другое место. Я читал, что для облученных прямой солнечный свет особенно вреден.
Женщина улыбнулась.
— Вы так сказали потому, что хотите, чтобы я сидела поближе к вам?
— Хочу, — честно ответил я, — но сказал я это, потому что действительно вам вредны прямые солнечные лучи.
Женщина послушно пересела и снова улыбнулась.
— Меня зовут Лида, фамилия Прозорова. Физик-ядерщик.
Я тоже представился.
После завтрака (тогда еще весьма изысканного) Лида предложила:
— Пойдем в лес на лыжах?
Я замялся.
— Понимаешь, я все-таки после инфаркта…
— Бедняга, — с таким искренним сочувствием сказала Лида, что у меня защемило сердце — я подумал о ней самой. — Ну, тогда просто пойдем в лес, погуляем.
В солнечном лесу, со свежим сияющим снегом было прекрасно. На ветках огромных елей еще не скопилось много снега и иголки на них еще не потемнели. Вокруг нас порхали всевозможные птицы: большие синицы, зеленые, с черными галстучками и белой манишкой московки в нарядных синих шапочках, с коротенькими клювиками, серо-палевые поползни с уплощенной головкой и туловищем, с крепенькими лапками, нарядные снегири с красной грудкой и в серых сюртуках. Неподалеку, с шумным криком, то взлетали над деревьями, то пропадали в их чаще разноцветные сойки, каждая из которых была по размеру в несколько раз больше и синиц, и поползней и снегирей.
— Знаешь, что значит это скопище соек и их постоянный крик? — спросила Лида. Я отрицательно замотал головой.
— Это значит, что рядом лось, вот они вокруг него и хлопочут. — так как у меня, видимо, вытянулось лицо, добавила: — Лось первым никогда не нападает. Только не надо подходить к нему слишком близко.
— Да, да, конечно, — быстро согласился я, — и никакая экспериментальная проверка не нужна.
— Вот видишь, как я убедительно говорю, — улыбнулась Лида, но я не принял шутки и довольно сердито ответил: — Просто мне рке доводилось видеть лосей. А потом, однажды, при раскопках древнерусского городища мы нашли лосиные рога. Так экспедиционный остеолог сказал, что они весят больше 20 килограмм. Да еще на голове у такой махины…
— Ну, ладно, ладно, — Лида примирительно погладила меня по плечу. Потом она достала из кармана коричневой дубленки кусок хлеба, наверно захваченный из столовой, раскрошила его, и положила крошки на вытянутую ладонь левой руки. И вот чудо — почти сразу же на ее ладонь стали слетаться певчие птички. Некоторые из них, схватив крошку хлеба, тут же улетали, впрочем, лишь на несколько секунд, другие просто сидели и клевали хлеб у нее на руке.
— Вот это да! Почему они тебе так доверяют?
Лида негромко засмеялась.
— Да у меня с нашими певчими птичками с детства свои особые отношения.
Эти ее слова мне потом, кстати сказать, очень пригодились.
Так она вошла нераздельно в этот ликующий солнечный зимний лес, так была красива, выглядела такой счастливой и здоровой, что я, со стыдом, понимая всю бестактность, да и бесполезность этого вопроса, все-таки спросил, лицемерно пропустив слово «с-мертельную»: "Неужели ты тоже получила дозу?"
Лиза ответила как-то отстраненно легко.
— Ты вот о чем. Да. Получила. Три смертельных дозы. Ну и что? Разве лес от этого менее хорош, а жизнь менее прекрасна?
Я был смущен, но в то же время испытал какое-то, просто чудовищное в этих обстоятельствах, облегчение…
Лида умерла, как и предсказывали врачи, через два с небольшим года… Но вспоминаю я ее по большей части именно такой, какой она была тогда — во время нашей первой совместной прогулки в сияющем зимнем лесу, в окружении веселых, быстрых, вольных разноцветных птичек, красивую и счастливую, несмотря ни на что…
Мы очень быстро подружились тогда, я и не заметил, как перешли на «ты». Я никогда больше не задавал дурацких вопросов, связанных с ее облучением. Да и она заговорила об этом еще только один раз… А вообще-то она о себе охотно рассказывала. Русская, она родилась и выросла на Полтавщине, в прославленном Гоголем Миргороде. Отсюда, видимо и мягкое, украинское «г» в ее говоре и любовь к украинским песням, которые она не чинясь и даже с охотой не раз мне «спивала». По окончании школы уехала из Миргорода в Москву и поступила по конкурсу в физико-технический институт на Долгопрудной, один из самых престижных в стране, готовивший физиков-атомщиков. Для девушки из допотопного захолустного Миргорода, это само по себе было уже необычайным подвигом… Еще будучи студенткой, вышла замуж за своего однокурсника Володю. По окончании учебы работала в одном из институтов Академии наук. А потом… Впрочем, как писал Дюма: "Для того, кто попадает в Бастилию нет больше потом…"
Мы были с ней у меня в палате, когда вдруг ее. блестящие серебряные глаза потускнели, со щек сошел румянец, а полные вишневые губы, покрылись морщинками и стали коробиться. Я помог ей лечь на постель и сказал:
— Я на минуту. Только позову врача.
— Не надо, — с трудом сказала Лида, — он все равно ничего не сможет сделать. На этот раз само пройдет. Лучше сядь и расскажи мне что-нибудь. Ты так хорошо рассказываешь.
— А что тебе рассказать? — несколько смешался я.
— Ну, расскажи мне сказку, — все так же с трудом проговорила Лида.
А я подумал: вот он, шанс, которого я так долго! Ждал.
Лида была умным человеком и конечно понимала, что она обречена. Но я был уверен, что в глубине души она все-таки на что-то надеется. А на что, собственно, она могла надеяться? Только на чудо. Вот и надо поддержать в ней эту надежду. И, кажется, наконец представлялся случай. Его нельзя упускать.
— Хорошо, расскажу тебе сказку о тебе, — пытаясь быстро собраться с мыслями, сказал я.
— Обо мне, — удивилась Лида, — ну, что ж, это занятно. Расскажи.
Я было испугался. Но уж очень хотелось как-то поддержать Лиду. Я взял себя в руки и начал, сам толком не зная, куда меня заведет эта, еще неизвестная мне, сказка:
— Это было летом 1932 года возле Миргорода. Тебе было четыре года и ты жила с родителями в местечке Червона Гирка. На Украине тогда, в результате насильственной коллективизации и реквизиций в деревнях всего продовольствия, царил страшный и все усиливающийся голод. Вымирали от него целые деревни и городки, дело доходило до каннибализма. А еще самый-то главный голод был впереди.
Твой папа каждый день ходил за две версты в город на службу, главным образом, потому, что там давали хоть какие-то продовольственные пайки. В тот день мама, собрав разные вещи, отправилась в расположенную поблизости деревню. Думая, что может быть сможет сменять эти вещи на хлеб или картошку. Перед уходом, мама тебе строго настрого велела никуда с участка не уходить. Но вот щеколду на деревянной калитке, сама-то повернуть забыла. А был ясный, теплый солнечный день. Ты и не заметила, как вышла из калитки и побрела по лесу, который достигал почти до самого вашего участка. Тебе попалась в траве душистая красная ягодка — земляника. Ты сорвала ее и съела. Она оказалась очень вкусная, и ты, в поисках новых ягод, стала все больше углубляться в лес. Неожиданно ты услышала отчаянный писк. Ты пошла на этот писк и увидела маленькую пеструю птичку, которая запуталась в силке, поставленном очень низко на кусте. Ты подошла и освободила птичку. Она отряхнулась, сидя на твоей руке, взлетела и запела песню благодарности, с переливчатым трехоборотным свистом.
— А какой породы была эта птичка? — спросила Лида, и я с радостью увидел, что краски возвращаются на ее лицо, глаза светлеют, да и голос у нее стал крепче.
— Точно не знаю, но похоже на пеночку. Они кажется любят и понизу летать.
— Правильно, — подтвердила Лида, — тем более, что трехоборотный свист кроме пеночки умеет выводить только соловей, а он не пестрый и вообще ты бы его сразу узнал. Ну, извини, что прервала. Продолжай.
— А ты брела все дальше и дальше в лес и, наконец, вышла на небольшую полянку. Посредине горел костер, над которым в довольно объемистом котле кипела вода. Вокруг костра расположились трое мужчин, судя по одежде, впрочем сильно поношенной и даже оборванной, — городские. Вид у них был изможденный. Один из них, совсем еще молодой, увидев тебя, радостно сверкнул черными глазами и, поведя нечесаной с колтунами головой, обрадовано сказал, потянувшись к валявшемуся на земле возле него топору:
— А вот и навар сам к нам пожаловал.
Другой, лежавший у костра, в когда-то синей свитке, с деревянным протезом от колена правой ноги, спросил оторопело:
— Хиба ж у тебя рука поднимется на дите малое?
— Заткнись, культяпный, — зло ответил молодой, берясь за топор, — а то я тобе другу ногу пидровняю.
Ничего не понимая, но охваченная ужасом, ты молча застыла на месте. Вдруг раздался щебет и так низко, чтобы только не обжечься паром, над костром с кипящим котлом пронеслась давешняя пеночка. Пролетая, она уронила в котел какое-то зернышко и уселась, запев свою песенку на стоящем рядом тополе. В котле сразу лее что-то заскворчало. Третий из лежа-1Цих у костра, седоусый, в потертом гарусном жилете, заглянув в котел удивленно и радостно сказал: