Это, впрочем, было совершенно излишне — все и так давно сидели за столом, да и негде больше было сидеть в этой комнате, разве что на кровати.
Когда рюмки наполнили, Арциховский громко провозгласил: "Архо!"
Торжественно чокнулись и выпили. После этого тосты следовали один за другим, перемежаясь рассказами о наиболее важных открытиях, сделанных в экспедициях, забавных и интересных случаях из экспедиционной и музейной жизни. «Архо», как пояснил мне сидящий рядом Киселев, значит сокращенно «Археология». Это был как бы пароль и этим возгласом перекликались археологи на разведке — в лесу и в других местах.
А пили и друг за друга, и несколько раз за Татьяну Сергеевну, и за какие-то, неведомые нам с Шурой, археологические культуры.
Все эти начальники археологических экспедиций, работавшие в самых различных регионах страны — от Черного моря до Тихого океана и от Якутии до Таджикистана — прошли немалые испытания. В течение ряда лет они вынуждены были заниматься любимой наукой полулегально, ютясь по музеям и различным "культурно-просветительным" учреждениям. Они сохранили верность археологии, получили теперь возможность заниматься ею открыто и торжествовали.
Тут встает такой вопрос: ведь шел 1938 год. В кровавой сталинской мясорубке уже погибли десятки миллионов людей: так называемые «кулаки» из деревень и так называемые "враги народа" отовсюду. Погибло много археологов, особенно петербургских. Предстояли новые миллионные жертвы. Чудовищный механизм террора только раскручивался. Время ли было заниматься наукой, да еще и торжествовать по этому поводу? Не надо ли было бросить все, звонить во все еще уцелевшие колокола, призывать к восстанию, самим браться за оружие, идти пусть и на неизбежную, но достойную человека гибель? Сейчас, когда я пишу эти строки, мне уже исполнилось 75 лет, земной путь мой заканчивается, но я до сих пор не могу ответить на этот вопрос. Знаю только одно: люди эти — все они стали моими учителями, а некоторые и друзьями — тогда не предали человеческое в человеке, не дали остановиться взыскующим истины умам и сердцам, а душам погрузиться в черную безысходность отчаянья. И за это им низкий поклон и вечная память…
Вернемся, однако, к осенней вечеринке 1938 года У Арциховского. Хотя из-за впечатления, произведенного на меня Татьяной Сергеевной, я слышал все "в полуха", кое-что я все-таки запомнил. Приведу здесь только одну историю, рассказанную Алексеем Петровичем Смирновым, — историю довольно неприличную, но никого, кроме нас с Шурой, не удивившую, так как все давно знали его пристрастие к генеральским анекдотам.
— Как вы изволите знать, а нашим молодым коллегам позволю себе объяснить, — начал Алексей Петрович Смирнов, — Исторический музей, находящийся на Красной площади, был построен Иваном Егоровичем Забелиным на пожертвования, собранные им у частных лиц. Человек он был примечательный — из обыкновенного смотрителя Оружейной палаты в Московском Кремле самоучкой превратился в одного из самых образованных археологов и историков. Его книги "Домашний быт русских царей", "Домашний быт русских цариц", а также книги и статьи по археологии Москвы, сохраняют свое научное значение и до сего дня. Так вот, став директором его же попечением выстроенного музея, Иван Егорович обнаружил, что на строительство ушли все собранные деньги и приобретать экспонаты решительно не на что. Тогда он обратился к друзьям и знакомым с покорнейшей просьбой помочь заполнить залы музея экспонатами. Просьба не осталась безответной, однако при этом подбор экспонатов носил в достаточной степени случайный характер. Так, в одном из залов был выставлен огромный мраморный древнеримский, извините великодушно, Татьяна Сергеевна, — фаллос. Какой-то купец обрел его в Италии за большие деньги, но дома его за это непрерывно срамила и пилила жена и, отдав фаллос в музей, он с облегчением вздохнул. Однако экспонатов все же было мало. Тогда Забелин обратился за помощью к богатейшему купцу и меценату Коршу (между прочим, основателю театра его имени в Петровском переулке, в здании которого ныне помещается филиал МХАТа). Корш, до того уже многократно жертвовавший на музей, пожелал лично убедиться в том, насколько обоснованы жалобы друга, и вместе с ним отправился на осмотр. Когда они дошли до зала, где был выставлен фаллос, Корш громогласно заявил (еще раз, Бога ради, простите, Татьяна Сергеевна): "Иван! Что же ты врешь, что у тебя ни хуя нет. Вот же он!" Однако деньги дал.
В тот момент я возненавидел Алексея Петровича за этот рассказ, но, взглянув на Татьяну Сергеевну, вздохнул с облегчением — она была очень увлечена тихим разговором с Блаватским и, видимо, ничего не слышала. Так до сих пор и не знаю — было ли это лишь уловкой или на самом деле она не слышала…
Потом археологи принялись петь песни. Одну из лих — старинный латинский студенческий гимн "Gaudeamus igitur…" — мы с Шурой хорошо знали. Ему обучил нас на уроках латинского языка профессор Кубицкий, бывший до Октябрьской революции ректором Московского Университета. Вместе с нашим славным профессором мы не раз на уроках латыни распевали этот гимн. Зато другие — старинные студенческие песни: "Быстры, как волны, все дни нашей жизни…", "От зари до зари…" и еще многие, мы слышали впервые, и они нам очень понравились. Вскоре все они вошли в репертуар песен на наших студенческих вечеринках. Бог мой, как не были они похожи на те песни, что передавались по радио, звучали в кинофильмах и в залах перед комсомольскими собраниями!..
Между тем вечер у Арциховского шел своим ходом. Уже изрядно выпивший Толстов прекрасно прочел впервые тогда мной услышанное стихотворение Языкова:
"Свободы гордой вдохновенье,
Тебя не ведает народ.
Оно молчит — святое мщенье
И на царя не восстает.
Под адским игом самовластья,
покорны страшному ярму,
Сердца не чувствуют несчастья
И ум не верует уму.
Я видел рабскую Россию —
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя."
В стихотворении речь шла о царской власти, но на ум приходило совсем другое…
Потом Толстов, уже с налитыми кровью глазами, объявил:
— А сейчас я прочту "Плач Ярославны".
Однако Артемий Владимирович тихо и грозно сказал:
— Нет, сегодня ты едо читать не будешь. А то я тебя задушу, Сердей!
Толстов смирился и сел на свой стул, а другой Сергей — Киселев — объяснил мне, давясь от смеха:
— Он как напьется до потери сознания, норовит прочесть наизусть из "Слова о полку Игореве" знаме нитый "Плач Ярославны". А после обязательно начинает приставать к Татьяне Сергеевне. Когда такое случалось на вечеринках в Институте, ей приходилось несколько раз прятаться то в уборной, то в фотолаборатории, то на складе, словом — там, где двери запираются. А сегодня Тема решил этого не допустить.
Я бросил взгляд на Татьяну Сергеевну. Она безмятежно улыбалась соседу и о чем-то с ним болтала.
Когда вечеринка закончилась и гости стали расходиться, Арциховский сказал Татьяне Сергеевне, и сказал очень громко:
— Вас проводят и доставят домой в целости и сохранности мои ученики.
Мы с Шурой это и сделали, причем по дороге я мечтал о том, чтобы на нас кто-нибудь напал и я мог бы показать на что я готов ради спасения Татьяны Сергеевны.
Много раз после этого я провожал ее домой. Расскажу, пожалуй об одном, особенном случае, когда неясно, собственно, было, кто кого провожал.
Это произошло поздней осенью 1945 года, уже после войны, когда мы с Шурой были аспирантами Института истории материальной культуры (так тогда назывался наш Институт Археологии) Академии Наук СССР.
Москва была голодной и холодной — по крайней мере та Москва, к которой имел отношение я. Того, что можно было купить после стояния в длинных очередях по карточкам, нехватало даже чтобы не умереть с голоду. В поисках дополнительного источника питания приходилось всячески исхитряться. Я, например, какое-то время по совместительству (пока меня не выгнали) служил в Московском Художественном Театре в качестве рабочего сцены; это давало дополнительную «рабочую» карточку на хлеб. Однако возможности добывания еды были крайне ограничены. Из-за голодной дистрофии я несколько раз прямо на улице терял сознание. Это происходило и в присутствии моей будущей жены, с которой я незадолго до того познакомился. По причине той же голодной дистрофии на обеих ногах у меня появились незаживавшие гнойные трофические язвы диаметром до 6–8 сантиметров. Иногда они снаружи подсыхали, но под тонкой корочкой скапливался гной и, прорвавшись, заливал носки и брюки. Ноги приходилось постоянно бинтовать, не говоря уже о боли. Врачи рекомендовали рыночные продукты, но там с моей семисотрублевой аспирантской стипендией на рынке делать было нечего. Буханка плохого черного хлеба стоила 130–150 рублей. Мои коллеги по Институту находились в таком же или лишь немногим лучшем положении. Решили собрать деньги и отправить нас с Шурой в Рязанскую область в деревню Старая Рязань за картошкой. Когда-то на месте этой деревни находился большой и богатый город Рязань — столица одного из самых процветавших русских княжеств. В 1237 году орды Батыя взяли Рязань штурмом, перебили жителей, разграбили, а затем разрушили и сожгли город, который с Тех пор так и не восстановился. Столица Рязанского княжества переместилась в княжеский замок Переяславль Рязанский, на который и перешло название города. А деревушку, появившуюся на месте бывшей столицы, стали называть Старая Рязань. Для археологов это был клад — возможность вести раскопки на не застроенных позже огромных площадях в одночасье разрушенного и сожженного, а потому хорошо сохранившегося для археологии древнего города. Летом Шура побывал там, провел обследования и небольшие, очень эффективные раскопки, завел многочисленные знакомства. Вот и решили ехать именно туда — знакомые не побоялись бы продать картошку, а иначе в результате доносов можно было надолго загреметь в тюрьму или лагерь, а то и получить «вышку» за спекуляцию: еще действовали «законы» военного времени.
Мы выехали в начале ноября, добрались до Старой Рязани и закупили 7 тонн картошки по вполне приемлемой цене. Но дальше начались непредвиденные сложности. Отвезти картошку в Москву нам подрядился шкипер самоходной баржи — дурной старик, пивший "по черному" со своим одноногим механиком. А вот как доставить картошку на берег Оки, как погрузить? В деревне — одни бабы, старики и инвалиды. У Шуры было искривление позвоночника. Пришлось мне сбросить ватник и на своих плечах перетаскивать эти семь тонн. А ведь это ни много, ни мало — 140 мешков…
Когда я перенес примерно сотню мешков, у меня произошло выпадение и ущемление надпупочнои грыжи. Я корчился от боли, Шура ничем не мог мне помочь, да и вообще помощи ждать было неоткуда. Я разделся до пояса и принялся сам вправлять грыжу, время от времени останавливаясь и пережидая, пока рассеется тьма в глазах от боли. Закончив сей труд (я не только не чувствовал холода, наоборот, меня все время кидало в жар), я передохнул немного, потом прямо на голом теле туго затянул свой солдатский ремень над местом выпадения грыжи и благополучно перенес на берег остальные мешки. Упал на них спиной и, блаженствуя, несколько минут глядел на темневшее небо. Однако вскоре возникла новая трудность. Куда-то сгинул одноногий механик, а без него шкипер категорически отказался вести баржу. Мы было впали в полное отчаянье, тем более, что холодало, пошел снег и появилась опасность, что с таким трудом приобретенная и подготовленная к погрузке картошка замерзнет. Ясное небо (несмотря на легкий снегопад), яркие звезды — все это предвещало усиление холода.
Тут мы заметили, что на противоположном берегу Оки, где раскинулся городок Спасск, у пристани пришвартован огромный теплоход. Мы решили попробовать уговорить капитана теплохода отвезти в Москву нашу злосчастную картошку. Отцепили одну из лодок, болтавшихся у берега и, гребя фанерками, переправились на другой берег Оки. Классный теплоход "Лазарь Каганович" действительно шел в Москву. Это был его последний в этом году рейс — навигация заканчивалась.
Молодой, щеголеватый капитан выслушал нас сочувственно, но в ответ на нашу просьбу только беспомощно развел руками:
— У меня же пассажирский теплоход, не грузовой, — проникновенно сказал он, — я не имею права брать на борт груз. Кроме того, теплоход ходит строго по расписанию, нарушать его я не могу, а до отплытия осталось совсем немного времени.
Видя наше немое отчаянье, капитан, подумав, нерешительно сказал:
— На воде я никому не подчиняюсь, но покатеплоход пришвартован, есть человек, приказы которого я обязан выполнять. Это начальник пристани. Если он прикажет — я приму вашу картошку. Идите к нему, ребята.
Мы вошли в тесный кабинет начальника пристани, расположенный в конце дебаркадера. За заваленным бумагами столом сидел в расстегнутом кителе лысоватый человек с красными от бессонницы глазами. Он безучастно выслушал нас и так лее безучастно сказал:
— Не могу я дать такого приказа. Пассажирским теплоходам строго запрещено брать груз. Это всё.
Мы с Шурой вышли и стали думать, что делать. Кто-то из нас предложил дать взятку. На том и порешили. Установили даже размер взятки — тысячу рублей. Вот только кто будет давать? Опыта по этой части у нас не было никакого, да и приобретать его не хотелось. Кинули жребий и он, к несчастью, достался мне.
Я набрался решимости, как перед прыжком с вышки, снова вошел в кабинет и молча положил на стол тысячу рублей.
— Это что? — мрачно спросил начальник пристани.
— Деньги. Вам, — упавшим голосом ответил я.
И тут смирный, немолодой начальник пристани взорвался:
— Как вам не стыдно! — закричал он, — вы что думаете, что если вы работаете в Академии Наук, то вы — люди, а все остальные нелюди? А у меня двое детей и я институт кончил. Забирайте ваши паршивые деньги и уходите отсюда.
Я бы убежал, куда глаза глядят, но у меня не было другого выхода и я стал бормотать:
— Наши сотрудники собрали последние деньги. В Москве очень голодно. А картошка замерзнет на берегу…
И все в таком роде.
Начальник пристани, несколько успокоившись, все же непреклонно сказал:
— Уходите из моего кабинета.
Когда я вышел, забрав деньги, никаких пояснений Шуре давать не потребовалось. Видимо, по выражению моего лица он и так все понял. В полном отчаянье, мы привалились на корточках к перилам дебаркадера и застыли. Через несколько минут из своего кабинета вышел и, не глядя на нас, куда-то ушел начальник пристани, но нам было уже все равно. Неожиданно с борта теплохода в аллюминевый рупор страшным голосом заорал боцман:
— Которые здесь из Академии Наук! Быстро на борт. Убираем трапы. Отдаем швартовы.
Этот вопль показался нам с Шурой райской песней. Мы быстро взбежали на палубу. Белоснежный красавец теплоход "Лазарь Каганович", сверкая огнями, отошел от причала и, к полному недоумению пассажиров, поплыл не в сторону Москвы, а к противоположному темному берегу Оки. Там матросы бросили сходни и молниеносно, с молодецким гиканьем, перетащили нашу картошку на корму и хозяйственно прикрыли ее плотным брезентом. Теплоход снова развернулся и на этот раз взял курс на Москву. Мы, пошатываясь, стояли на палубе, когда подошел старик боцман и сипло сказал:
— Сергей Александрович просил передать вам ключи от вашей каюты — номер 18, — и протянул нам ключи. Видимо, так звали капитана, и боцман решил, что мы с ним знакомы. Добравшись до отличной двухместной каюты, совершенно обессиленные, мы рухнули на койки, и тут нас наконец «достали» все испытания, выпавшие нам в этот день. Нас обоих стала бить крупная дрожь: стучали зубы, тряслось все тело, что-то булькало внутри. Неожиданно раздался стук в дверь, и в ответ на наше приглашение вошел матрос с подносом, покрытым белоснежной салфеткой, в одной руке и двумя одеялами, перекинутыми через другую
— Сергей Александрович прислал, — сказал он, хотя никаких пояснений не требовалось. Мы мгновенно выпили по стопке водки, съели большие порции жареного мяса с гречневой кашей — лукуллово пиршество по тем временам. Дрожь прошла. Мы пошли благодарить капитана. Он выслушал нас, усмехнулся и вдруг с какой-то детской гордостью сказал:
— Может вы хотите с борта кому-нибудь телеграмму послать? Пожалуйста. У нас для этого есть все, что нужно.
Бесстыдно крадя текст у Ильфа и Петрова, мы составили телеграмму на имя директора нашего института (тогда им был, к сожалению недолго, академик Борис Дмитриевич Греков) такого содержания: "Погрузили картошку бочками. Миллион поцелуев. Монгайт. Федоров." Потом Борис Дмитриевич говорил нам, что он недоумевал и смеялся, читая эту телеграмму.
Благополучно доплыв до Москвы и надежно укрыв картошку в одном из портовых пакгаузов, мы отправились по домам. Едва я успел умыться, как позвонил приятель, поздравил с успешным завершением такого трудного и нужного дела и сказал, что сегодня — вечер нашего Института.
И вот я, смертельно усталый, вместо того, чтобы завалиться спать, поплелся на этот вечер. Там я изрядно выпил, сразу же опьянел, и, кроме того, возбужденный и обрадованный поздравлениями коллег, перестал чувствовать усталость. Я начал горячо объяснять моей приятельнице, высокой, необыкновенно добродушной и флегматичной Лидии Алексеевне, какой замечательный прекрасный человек Татьяна Сергеевна Пассек и как я ее люблю. Лидия Алексеевна, покуривая, довольно долго терпеливо слушала, а потом спокойно сказал: — Это все правильно и хорошо, что вы говорите. Но почему вы говорите это мне? Скажите это самой Татьяне Сергеевне.
— Прекрасная мысль, — одобрил я и, пошатываясь, пошел к Татьяне Сергеевне. Та, увидев в каком я состоянии, опасаясь каких-либо эксцессов, поспешно сказала:
— Вот что, голубчик, я устала и хочу домой. Проводите меня, пожалуйста.
Мы пошли к выходу, и я услышал, как за моей спиной один из моих учителей — Сергей Владимирович Киселев (тогда уже ставший заместителем директора нашего Института) сказал своей жене Лидий Алексеевне:
— Лидасик! Пойдем за ними. Там будет что-нибудь интересное.
Увы, он не ошибся. Мы прошли совсем немного, как навстречу нам попался человек в шикарной шубе с бобровым шалевым воротником. В руках он держал большую корзину с цветами. Когда он поравнялся с нами, я запустил руку в эту корзину и вытащил оттуда довольно пышный букет, который галантно преподнес Татьяне Сергеевне. Сзади раздался оглушительный хохот Киселева, человек в шубе застыл с разинутым ртом, а бедная Татьяна Сергеевна оказалась в весьма двусмысленном положении. Брать цветы, добытые таким способом, — стыдно, не брать — Бог его знает, как я на это прореагирую. Она все же взяла цветы и пролепетала: "Благодарю вас".
Вскоре меня на свежем воздухе совсем развезло. Я с трудом держался на ногах, и значительную часть пути Татьяна Сергеевна почти тащила меня на себе. Наконец мы добрались до ее дома и она, облегченно вздохнув, поблагодарила меня и стала прощаться. Но не тут-то было. Я заявил:
"Нет, нет. Я доведу вас до самой двери вашей квартиры."
Мы зашли в лифт, и я в приступе галантности не позволил ей нажимать кнопку лифта, а сделал это сам. Татьяна Сергеевна жила на пятом этаже, но я был в таком состоянии, что никак не мог попасть пальцем в кнопку с цифрой 5. То нажимал 9, то 3, то еще какую-нибудь. Словом, когда я наконец попал-таки в нужную кнопку и мы вышли из лифта, на лестничной площадке стояли Иван Яковлевич и Вера Сергеевна, которые с изумлением наблюдали, как их жена и дочь в два часа ночи катается с аспирантом в лифте вверх и вниз…
На другое утро, испытывая мучительный стыд, пересиливая себя, я отправился к Татьяне Сергеевне извиняться. Она открыла мне дверь, но я не успел произнести ни одного слова, как она сказала:
— Ничего этого не нужно. Я все понимаю. Лучше пойдем пить чай.
После этого она поцеловала меня и мы пошли в "чайную комнату"…
"За Непрядвой лебеди кричали…"
О предстоящей работе я имел самое смутное представление. Понимал, конечно, что задача не легкая и беспрецедентная. Удивлялся, как это Борис Дмитриевич решился поручить ее мне — аспиранту. Ведь трое других членов экспертной группы были крупными, известными учеными, моими учителями. Профессор Алексей Петрович Смирнов работу в Институте совмещал с постом заместителя директора Государственного Исторического Музея — одного из важнейших в стране и был лучшим специалистом по средневековой археологии Среднего и Нижнего Поволжья. Меня немного раздражало его пристрастие к грубоватым и безвкусным анекдотам, но, несмотря на это, я его очень уважал и любил. Помню, как еще до войны, будучи студентом, пришел я в его шикарный, обставленный старинной мебелью красного дерева кабинет в Историческом Музее и, запинаясь, попросил разрешения посмотреть в фондах коллекции из курганных раскопок, производившихся во второй половине прошлого века графом Уваровым.
Каково же было мое смущение, когда он — тогда уже известный ученый, заместитель директора одного из крупнейших музеев мира — не только разрешил мне посмотреть коллекции, но взял ключи и ради меня — никому не ведомого студента — спустился со мной в подвал и часа два показывал мне коллекции, сопровождая их важными и интересными комментариями, очень расширившими мои весьма скромные познания. Я не только тогда испытал к нему чувство глубокой благодарности и восхищения — это на всю жизнь послужило для меня уроком обращения с младшими коллегами и студентами…
Крупным ученым и оригинальнейшим человеком была не молодая уже Анна Васильевна Збруева. Невысокого роста, с утиным носиком, спутанными пепельными волосами, серыми, часто моргающими глазками, она имела совершенно невзрачный вид. Это, однако, была цельная и очень одаренная натура.
Специалистом она была по одной из ярчайших археологических культур раннего железного века в нашей стране — Ананьинской культуре, распространенной по обоим берегам Камы. Вела там раскопки в очень трудных условиях, особенно для женщины, да еще и немолодой. И всегда с блестящим успехом. А на ее доклады, имевшие к тому же часто весьма интригующие названия (например, "Пустая Морквашка"), приходили сотрудники из всех подразделений нашего института. То, что она показывала и рассказывала, было не только захватывающе интересно, но и вызывало гордость за людей, которые еще в 1 тысячелетии до нашей эры, в таких, казалось бы, забытых Богом Местах, так много и хорошо умели делать, создали не только высокую для своего времени цивилизацию, но и своеобразное, ни на что другое не похожее искусство. Выводы ее были всегда неожиданными, парадоксальными, даже дерзкими, и при этом неопровержимыми. Но такой она была, когда "Аполлон требовал ее к священной жертве". Зато в обычное время… Смех и грех… Старая дева, целомудренная до обалдения, едва ли не терявшая сознание от анекдотов Алексея Петровича, она была в обыденной жизни потрясающе непрактична, рассеянна, наивна. Однако только человек, забывший Бога и собственную мать, мог бы позволить себе ее обидеть. Во всяком случае, у нас в институте таких не находилось. Да и ее необыкновенной добротой никто у нас не злоупотреблял, хотя деньги то и дело одалживали.
Еще один член нашей экспертной группы, Валерий Николаевич Чернецов, был не только старшим научным сотрудником нашего института в звании профессора, но и главным шаманом народа манси — одного из самых замечательных народов Русского Севера.
Получилось это так: еще учась в 20-е годы на этнографическом отделении исторического факультета Ленинградского университета, он обратил внимание на необычайно высокую (до 80 %) смертность среди студентов недавно открытого в Ленинграде Института народов Севера. Студенты умирали от пустяковой простуды, расстройства желудка и т. д. Он много времени провел в этом институте, расспрашивая студентов, но совершенно безрезультатно. Тогда, по окончании Университета, он решил поехать в Ханты-мансийский национальный округ (с одним из выживших студентов-манси он подружился) и выяснить все на Месте.
На Севере он совершенно влюбился в манси, в их благородство, талантливость, чистоту и другие прекрасные качества. Очень полюбил и их быт, и суровую природу Севера. А, с другой стороны, был потрясен тем, как русские — служащие различных факторий и просто заезжие авантюристы и преступники всех мастей — обманывают и обкрадывают манси, спаивают их, заражают венерическими болезнями и т. д. Даже когда русские власть имущие хотели сделать для манси благо, оно оборачивалось злом. Вот пример: строили из привозного леса или из кирпича целые поселки и едва ли не насильно заставляли манси из чумов переселяться в эти поселки и жить вперемешку с русскими. А в тундре нет болезнетворных микробов. Поэтому у манси полностью отсутствовал иммунитет к ним. Так, походя, открылась и тайна высокой смертности студентов Института народов Севера.
Всей душой полюбив манси и полный сочувствия к ним, Валерий Николаевич остался в Ханты-Мансийском национальном округе и прожил там 18 лет. Он боролся со всякими злоупотреблениями и преступлениями по отношению к манси, при этом не раз подвергая опасности собственную жизнь, писал для них различные бумаги (манси были бесписьменным народом), представлял их интересы перед русской советской администрацией, в судах и т. д.
Специально он окончил фельдшерские курсы и лечил манси. Полюбил мансийку и женился на ней. Был потрясен красотой мансийских легенд, которые сохранили этому народу его историю в мифологизированном виде. Он создал для манси письменность и, поскольку манси его уже почитали в каждом чуме, стал эту письменность понемногу внедрять. Однако он прекрасно понимал, что целый ряд мансийских легенд и мифов доступен только посвященным. Поэтому он не противился, когда манси ему предложили вступить в один из их родов, а потом и во фратрию. Вскоре его избрали шаманом, а затем и великим шаманом народа манси. Это не только открыло перед ним самые сокровенные предания и легенды народа, но сделало его советы и вообще его слова еще более весомыми. Однако через 18 лет пребывания у манси он тяжело заболел и вынужден был вернуться в Россию, где, увы, очень скоро умерла его мансийская жена. Самому же Валерию Николаевичу врачи категорически запретили не только жить на Крайнем Севере, но даже на короткое время приезжать туда. Он очень тосковал. В конце концов занялся археологией Урала — все-таки поближе к его любимому Северу. Через несколько лет он женился на Ванде Мошинской — моей приятельнице еще со студенческой скамьи. Я очень любил эту семью, а когда и сам женился, мы стали дружить домами.
Однажды, зная, что Валерий Николаевич — глубоко верующий христианин, я спросил его, как же он это совмещает с деятельностью великого шамана. Валерий Николаевич ответил, что никакого противоречия здесь нет, что он и в этом звании выполняет обеты христианского послушания и что это далее помогает ему проникнуть в психологию унижаемого народа с тем, чтобы лучше помогать ему. Был он и сам похож на мансийца — невысокий, крепкий, смуглый лицом, овеянным всеми северными ветрами, с мягкими, неторопливыми движениями, и обычно (не во время камлания) тихим голосом. Манси продолжали считать его своим великим шаманом и приезжали к нему в Москву по множеству разных дел, за советами и помощью. Он был замечательно добрым, милым человеком, но было в нем множество необъяснимых странностей, порою ставивших в тупик не только его друзей и учеников, но и Ванду.
Всех троих коллег по экспертной группе я считал своими учителями. Да и действительно, у них было чему поучиться. Прежде всего — археологии. Русская археологическая школа была одной из сильнейших в Европе и кое в чем могла соперничать даже с непревзойденной английской школой. И это после большевистской революции, когда русские археологи вынуждены были работать в условиях гонений на науку и на Ученых, не говоря уже о массовом терроре, при очень плохой технической оснащенности, при минимальных средствах, часто в труднейших обстоятельствах.
Конечно, это было благодаря их талантам, энтузиазму, бескорыстной преданности науке, высокой работоспособности, наконец, сопротивлению гонениям. Однако, как это ни странно, развитию археологии, во всяком случае теоретической, в какой-то мере и до определенного времени способствовала и официальная идеология. Так, в Петербурге до революции и в двадцатые годы работал выдающийся языковед и археолог Николай Яковлевич Марр. Теоретические его положения, вплоть до разгрома их Сталиным в конце сороковых годов, считались в советской науке основополагающими. Так вот, согласно теории стадиальности, разработанной Марром, все народы в развитии своей материальной и духовной культуры проходят определенные, сходные стадии, причем переход из одной стадии в другую может происходить скачкообразно при полном и резком изменении облика культуры. Эта теория подрывала основной метод археологов в прослеживании истории того или иного этноса — по преемственности в развитии основных элементов материальной культуры. Однако мы знаем из опыта, что этнос и культура — далеко не всегда совпадающие понятия, что один и тот лее этнос может иметь на разных этапах своего развития материальную культуру совершенно разных обликов и, наоборот, материальная культура одного и того же облика может существовать одновременно у нескольких этносов. Теория Марра, если, конечно, ее не абсолютизировать, давала возможность создать некоторые ориентиры в этом хаосе. Далее, марксистская диалектика исторического развития с ее выделением роли революционных скачков в процессе эволюционного развития, также позволяла по-новому осмыслить ряд исторических феноменов. Другое дело, что став в России государственной идеологией, марксизм омертвел, стал убивать ту самую мысль, которую он на заре своего существования будил. Да и по существу, ничего марксистского в "идеологии’ новых правителей России не осталось — это были сугубые прагматики, не брезговавшие никакими средствами для упрочения своей власти.
Но в науке все это сказалось не сразу, и теоретические изыскания Марра и других марксистских ученых на протяжении ряда лет способствовали развитию беспокойной ищущей мысли.