Брусчатка
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фёдоров Георгий / Брусчатка - Чтение
(стр. 15)
Автор:
|
Фёдоров Георгий |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
-
Читать книгу полностью
(521 Кб)
- Скачать в формате fb2
(271 Кб)
- Скачать в формате doc
(230 Кб)
- Скачать в формате txt
(223 Кб)
- Скачать в формате html
(273 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
— Сам термин «интеллигенция» появился именно у нас в России. Его употребил впервые в шестидесятых годах прошлого века писатель Боборыкин. — Так что же по-вашему это понятие обозначает? — Интеллигенция — это социальный слой, создающий духовные ценности и, соответственно, имеющий высокие нравственные критерии чести, правды и добра. Духовные ценности могут иметь не только материальное воплощение: — быть произведениями науки, литературы и искусства, но и оставаться чисто духовными. — Как это? — не понял я. — Это создание круга общения, установление взаимосвязей и взаимопонимания между людьми, образование атмосферы правдивости, демократичности, доброжелательства, неприятия всякого рода зла и насилия. И не надо смешивать это со степенью образованности. Вот, например, наш старый сапожник, как он сам себя называет, типичный российский интеллигент. — Мне тоже кажется, что настоящая сила России прежде всего в ее открытости, в умении принимать и вбирать в себя все достойное, вне зависимости от этнических и других истоков. Долгие годы сидя в своей скорлупе, мы просто забыли об этом, у нас появилась какая-то рабская психология страха и недоверия. Ардальон Ардальонович довольно долго молчал, видимо, колеблясь, но потом начал говорить с совершенно необычной для него горячностью: — Диктатура пролетариата — вот тот строй, который у нас прокламирован. А ведь это ваш революционер Михаил Александрович Бакунин, хотя Маркс его и не жаловал, но он из ваших, так вот он писал, что "никакая диктатура не может иметь другой цели, крове увековечивания самой себя, и она способна породить в народе, сносящем ее, только рабство". Так и получилось. Да, режим, который держится на насилии, лжи, демагогии, на моральной нечистоплотности и коварстве правителей, духовной разобщенности и раболепии людей, неизбежно заводит людей в трясину. Я, знаете ли, до революции успел стать присяжным поверенным, а ваш Ленин… — Ну, хватит, хватит, — довольно неприязненно прервал я. Однако Ардальон Ардальонович продолжал с той же горячностью: — Вы многого не знаете, вы более чем на двадцать лет моложе меня. Но кое-что и вы должны помнить. Да разве и сейчас не так, что за высшую доблесть почитается, когда сын доносит на отца, фактически становится его палачом, то есть совершает самый страшный грех, единственный из всех, который нельзя искупить никаким покаянием. А потом, — продолжал он, кривясь от отвращения, — вы же москвич. Разве вы не помните ревущие толпы перед Дворянским собранием, которое переименовали в Дом союзов, толпы, которые требовали расстрела липовых изменников родины на мерзких процессах января тридцать седьмого и марта тридцать восьмого годов? Я с содроганием вспоминаю газету с подобными же требования ми и с напечатанным в ней на первой странице стихотворением вашего лирического поэта Виктора Гусева, автора известной и повсюду исполнявшейся сладенькой песни "Полюшко поле…". На этот раз лирик напечатал кровожадное стихотворение «Родине», которое начиналось так:
"Слушай, моя Родина, пришедшая к счастью,
Слушай, народов великая мать:
Тебя эта сволочь хотела на части
Разрезать и по частям распродать."
А ведь суд-то еще шел. По закону и совести до приговора все они еще считались невиновными. Но до совести и закона ли было? Не нужно было быть опытным юристом, как я, чтобы видеть, что Вышинский — не прокурор, а гадина и мясник, что во всех иступленных самобичеваниях обвиняемых полно нелепостей, гнусного вымысла, навязанного им палачами. Единодушное, безоговорочное признание во всех их вымышленных и неправдоподобных преступлениях %u2022уже само по себе — явление ненормальное. Один из подсудимых — Ягода, бывший нарком внутренних дел, сам до ареста палачествовал, а судьи, прокурор, защитники на процессе были палачами действующими. После этих процессов кончилась эра, когда правители России были, пусть мне лично не импонирующими, но все же политическими деятелями, хотя и со своеобразной моралью: морально и нравственно то, что полезно для революции, отметавшей моральный кодекс, выработанный человечеством путем проб и ошибок за тысячелетия его существования. На смену им пришли абсолютно аполитичные, глубоко безнравственные сатрапы, готовые без рассуждения и со всем рвением выполнять команды своего кровавого хозяина. Поэтому так легко и прошли все гнусные кампании арестов и проклятий, вроде истребления «космополитов», восхваления русских «приоритетов» в чем ни попадя; такая чудовищная по подлости и цинизму провокация с "убийцами в белых халатах". Э, да что там, — повел головой Ардальон Ардальонович, — а вы знаете, что профессор Дунаевский тоже из них? — Из кого? — не понял я. — Ну, из этих, так называемых врачей-отравителей. Он был арестован и сидел на Лубянке. Чудом выжил. — Знаю, знаю. Но я думаю, какое чудо, что вам самому удалось выжить. — Совершенно справедливо изволили заметить, — язвительно ответил Ардальон Ардальонович, — я, знаете ли, не выступал на митингах, но как русский дворянин не считал возможным и скрывать свои политические взгляды. За это вскоре после гражданской войны и был отправлен в СЛОН, где просидел пять лет без малого. — Что это, СЛОН? — Соловецкий лагерь особого назначения. Превратить монастырь в тюрьму было одним из первых деяний новой власти. Цари ограничивались там небольшой темницей, так же, как и в Суздальском монастыре и многих других, например, Борисоглебском монастыре в Торжке. — Значит, вы разбираетесь в словечках, которые употребляет Павлик? — В СЛОНе разговаривали не на блатном жаргоне, а на русском литературном языке — все заключенные и даже, представьте себе, некоторые из тюремщиков. — А что было потом? — не отставал я. Ардальон Ардальонович нахмурился, процедил: — Вы задаете слишком много вопросов, — но все же ответил: — Я не сторонник насилия, а новой власти нужны были опытные юристы. Вот я и стал адвокатом, членом коллегии защитников, как это тогда стали называть. Я был из тех, — тут худое, нервное его лицо задергалось, — кто прикрывал этот шабаш флером законности, и это мой тяжкий грех. Ну, а в войну воевал, потом вернулся в адвокатуру — ничего больше не умею. Ну, хватит. Я и сам понимал, что хватит, но никак не мог остановиться. Решил продолжать разговор, хотя бы и сменив тему. — Не могу понять Мустафу. Он все время молчит, но, кажется мне он не просто дворник. А вы как думаете? — Вы не слишком наблюдательны, — насмешливо ответил Ардальон Ардальонович, — может быть, наш общий друг Марк Соломонович прав и ваша исследовательская наблюдательность распространяется лишь на людей не моложе тысячелетнего возраста. После этого он закурил и лицо его стало каким-то отчужденным. Мы молча прогуляли некоторое время по саду и вернулись как раз вовремя, или наоборот, это как посмотреть. Галя, бренча, вкатила свой столик и принялась делать нам уколы. Я приготовился к очередной муке. Но, о чудо, укол был сделан совершенно безболезненно и мне, и другим. Мы все очень обрадовались, а Марк Соломонович даже поцеловал Галю и торжественно возгласил: — В писании недаром сказано, что любовь покрывает все грехи. Спасибо тебе, девочка, и Марии Николаевне передай спасибо. Галя счастливо улыбнулась и молча выкатила свой столик, переставший быть орудием пытки. Вечером я пригласил Мустафу погулять по саду и там спросил: — Могу ли я чем-нибудь помочь тебе? Он поколебался, но все же сказал: — Может быть, и сможешь. Я действительно татарин, но я не дворник и не из Москвы. Я из Крыма, вернее теперь из Казахстана, и здесь по чужим доку ментам. Нас всех, крымских татар, в мае 1944 года в телячьих вагонах как изменников Родины насильно вывезли в Сибирь, Казахстан и Узбекистан. УСЛОВИЯ были такие, что в течение года вымерла чуть ли не половина из нас. Не знаю, как я сам выжил. Ведь у меня еще свежи были раны, полученные в боях с фашистами в партизанском отряде. И теперь нас продолжают преследовать, как диких зверей, издеваться над нами. Но свет не без добрых людей. У меня было очень плохо с почками, нужен был лучший врач-уролог, и вот Лев Исаакович спас меня. Пораженный, я молчал, а Мустафа, помедлив, спросил: — А может, и правда мы все изменники, фашистские прихвостни? Может, и правда, нужно было убрать нас из Крыма на голод, муки и вымирание? — Брось! В любом народе большинство составляют женщины, дети и старики. Они же ничего не предавали. Да и из молодых и зрелых мужчин разве все или большинство предавало? Вот ты, например, был партизаном. Эта высылка — бандитизм. Знаешь, мой друг, и наш экспедиционный шофер, Шамаш — он караим, родом из Феодосии, он рассказал мне, как все было. Запиши мой адрес и телефон, может, я чем-нибудь и смогу помочь… Мустафа утвердительно кивнул. Вернувшись в палату, мы застали ставшую уже бытовой сцену: Марк Соломонович ругался с Павликом. — Пашка, — кричал он, размахивая своими огромными ручищами, — ты должен понимать, еще царь Соломон говорил: при недостатке попечения падает народ, а при многих советниках — благоденствует. — Иди ты со своим Соломоном, знаешь куда! — беззлобно отругивался Павлик. Я не успел поинтересоваться, о чем спор, как в палату вошел какой-то незнакомый врач, видимо, дежурный, и с ефрейторской строгостью приказал: — Всем ложиться, свет потушить! — Не доверяя нам, он не поленился самолично повернуть выключатель. Но спать-то как раз и не хотелось. Выждав, чтобы дать время дежурному врачу произвести свой начальнический досмотр и удалиться, я предложил Ардальону Ардальоновичу вылезти в окно покурить, тем более, что его койка, как и кровать Павлика, стояла у окна. Осторожно вылез первым, а потом помог и ему. Мы устроились на скамейке, полускрытой кустами сирени, и задымили. Большинство окон во всех корпусах больницы были уже темными. Свежо и сладко пах липовый цвет. Я не удержался и спросил: — А как же Вас-то не арестовали снова во время всех этих кровавых боен? — Если я Вам скажу, что их удержала моя убежденность в том, что насилие недопустимо, то Вы мне все равно не поверите. Просто я им не подошел по размеру. — Это как? — не понял я. — Видите ли, — назидательно сказал Ардальон Ардальонович, — у них на все существует номенклатура, особенно при таких масштабах. В том числе и на категории арестуемых. Я сделал так, чтобы не попасть ни в одну из них. Мне, видите ли, хватило и пяти лет. Кроме того, я помнил слова Монтеня, написанные им добрых 400 лет назад в его знаменитых «Опытах»: "Я, разумеется, хотел бы обладать более совершенным знанием вещей, чем обладаю, но я знаю, как дорого обходится знание, и не хочу покупать его такой ценой. Я хочу провести остаток своей жизни спокойно…" Вот я и не высовывался. Впрочем, для них и сейчас не поздно. Правда, болезнь моя неизлечима. Жизнь во мне поддерживает, думаю что ненадолго, искусство Дунаевского. А, вообще-то, невелика разница теперь — умереть в городской больнице или в тюремной. После довольно долгого молчания я сказал: — Какое поразительное стечение обстоятельств. В нашей палате один больной — бывший заключенный, другой — ссыльный, и лечит нас бывший зэк. — Думаю, — сдержанно ответил Ардальон Ардальонович, — что это не случайность, а знамение времени, предвестник очистительной бури, без которой страна задохнется. Старый сапожник, например, в котором больше ума и проницательности, чем в десятке дипломированных ослов, не примите это на свой счет, остро это чувствует. Я-то, наверное, не дотяну, а вот вы, когда она разразится, порадуйтесь и за меня. Когда я с великой осторожностью подсадил Ардальона Ардальоновича в окно и сам влез в палату, мне впервые за все время пребывания в больнице показалось, что здесь есть чем дышать… Утром, встав под какие-то отдаленные крики с очень хорошим настроением, я по дороге в умывальник увидел, что кровать с Кузьмой Ивановичем уже не стоит в коридоре, и еще больше обрадовался. На обратном пути решил выяснить, куда же его поместили, и стал открывать подряд все двери. С удовольствием увидел Кузьму Ивановича, возлежавшего на койке в центре одной из палат. Тут вдруг что-то оборвалось во мне. Я сообразил, что раньше на этой койке лежал раввин. Бедный старик. Я пошел к моргу, но уже на порядочном расстоянии от него увидел большую толпу и услышал стоны и причитания, увидел знакомые лица посетителей раввина. Я вернулся в корпус, встретил в коридоре капитана, который оказывается все знал, и вошел вместе с ним к нам в палату. Все, кроме Павлика, конечно, уже встали, и Дмитрий Антонович, почему-то обвязанный вокруг живота полотенцем, направлялся в умывальню. Я рассказал о том, что старик-раввин умер. Смерть в больнице воспринимается иначе, чем на войне. Все, подавленные, молчали. Вдруг Дмитрий Антонович сказал: — Делов-то! Поп жидовский дуба врезал. Теперь ихнего профессора не жди, он над ним весь день кудахтать будет. Все их племя друг за дружку держится. — Ах ты, гад! — неожиданно тонким голосом вскрикнул Павлик, — да он всех людей спасает, лечит, даже такую суку позорную, как ты. Да он, может, в той же камере сидел, что и я напередки его. Это такие, как ты, падлы, нас туда запихали. Падло ты, падло, — вскрикнул Павлик и резко вскинулся. Через всю комнату просвистел нож и глубоко вошел в дверь сантиметрах в десяти левее груди Дмитрия Антоновича. Тот охнул и с неожиданной для такого грузного человека скоростью выскочил из палаты. — Дай перо, кэп! — хрипло попросил Павлик Владимира Федоровича, — в другой раз не промажу. Капитан взялся за наборную в несколько разноцветных пластмассовых колец ручку, с видимым усилием выдернул лезвие и понес нож к постели Павлика, но тот вдруг запрокинул голову, застонал, впервые за все время пребывания в больнице. Руки его беспомощно и бесцельно задвигались по груди, из прокушенной губы потекла кровь, глаза закатились и светлые ресницы страшно оттеняли закатившиеся синеющие белки. Капитан, положив нож в карман, вышел из палаты, и через несколько минут к нам вбежала Раиса Петровна. Она взяла руку Павлика, подержала, потом откинула одеяло с проволочного каркаса, охнула, тут же снова накинула одеяло и бессильно опустилась на стул. — Что с ним? — спросил я. Раиса Петровна с трудом шевелила губами: — Болевой шок и коммуникации порваны. Позовите сестру. Мы вернулись с Галей, которая тут же принесла капельницу со стояком. Раиса Петровна ввела в вену Павлика иглу от капельницы. Они с Галей принялись что-то делать вокруг Павлика, время от времени массируя ему грудь, подымая безжизненные руки, но одеяла с каркаса больше не поднимали. "Как он мог с такой силой швырнуть нож?" — невольно подумал я и спросил Раису Петровну: — А где профессор? Она каким-то извиняющимся тоном ответила: — С утра оперирует, и Мария с ним. Сейчас у него как раз тяжелая полостная операция. Они возились с Павликом долго. За это время пришла тетя Клава, ворча забрала веши Дмитрия Антоновича и куда-то унесла их. Потом вернулась и перестелила постель. Через некоторое время они со Степой ввезли в палату каталку с Кузьмой Ивановичем, осторожно положили его на свежезастланную постель, приладили сбоку бутылку с катетером. Кузьма Иванович сказал, как-то вымученно улыбаясь: — Ну как, принимаете в свою компанию? Вот Дмитрий Антонович просил поменяться, — оглядевшись испуганно, вздохнул и замолчал.’ Он был робок, этот старый бобыль, вагоновожатый. А я невольно подумал: "В том, что Дмитрий Антонович попал на койку бывшего раввина, есть не то кощунство, не то перст божий…" …Через некоторое время послышалось хриплое со свистом дыхание Павлика, но его глаза оставались закатившимися. Раиса Петровна оттерла пот с его лица, а потом и со своего и, ни к кому не обращаясь, сказала: — Кажется, из шока удалось вывести. Мы молчали. Она вышла, оставив возле Павлика бледную Галю, которая изо всех сил сдерживала слезы. Прошел еще томительный час, а может быть и больше, в палату стремительно вошел Лев Исаакович в сопровождении Марии Николаевны. Лицо его было еще полузакрыто марлевой повязкой, на белом халате виднелись свежие пятна крови. "Точь-в-точь "убийца в белом халате" с недавних карикатур", — с каким-то ужасом и насмешкой подумал я. Лев Исаакович сбросил все одеяло с Павлика. Быстро своими сильными пальцами отцепил с одной стороны проволоки каркаса и отогнул их. Я взглянул на тело Павлика и едва не потерял сознание и больше уже не смог посмотреть даже в его сторону. Лев Исаакович что-то там делал, время от времени негромко разговаривая с Марией Николаевной. Потом он сказал: — Позвоните мне домой, скажите, что я задержусь. Случай очень тяжелый. — Слушаюсь, товарищ полковник медицинской сужбы, — ответила Мария Николаевна и вышла из палаты. Так к Дунаевскому еще никогда не обращались. Я удивился, но и обрадовался. Очень тяжелый случай, это, конечно, серьезно, но ведь это еще не конец, значит есть надежда. Наступил вечер. Ярко горела лампочка под потолком и другая на треножнике, принесенном Марией Николаевной и поставленном возле кровати Павлика. Наступила ночь, но всем нам было не до сна. Вдруг я услышал голос Павлика: "Чего вы там колдуете, профессор?" — И сдержанный ответ Дунаевского: "Держись, солдат, держись". Он тоже впервые так обратился к Павлику, и я снова не понял, что за этими воинскими обращениями стоит. Только в два часа ночи Лев Исаакович, сказав Марии Николаевне: "Еще морфий и пост на всю ночь", вышел из палаты, и скоро мы услышали затихающий шум мотора его «Победы». Мария Николаевна сама осталась у постели Павлика, то считала его пульс, то еще что-то делала, ей помогал Марк Соломонович с запавшими, потухшими глазами. Я уснул только под утро, а когда проснулся, то с радостью увидел, что каркас и одеяло на кровати Павлика находятся на привычном месте, а сам он, хотя и еще побледневший, дышит спокойно и осматривается, как будто впервые попал в нашу палату. Возле кровати на стуле дремал Марк Соломонович, прислонив к стене свою большую голову. В палату вошла как всегда статная, свежая, словно сразу после купания Мария Николаевна, сказала строго и ласково: — Сначала градусники, а потом идите умываться, гвардейцы, — и подошла к кровати Павлика. Никто из нас в то утро не гулял по саду. Около часа дня пришел Дунаевский, как и обычно сдержанно поздоровался со всеми, обошел каждого, довольно долго пробыл у постели Павлика и, дав указание сопровождавшей его Раисе Петровне и дежурной сестре Любе, вышел. Я пошел следом за ним и в коридоре негромко спросил: — Как с Павликом? Он сухо ответил: — Я делаю все, что могу, — и ушел в другую палату. Угнетенный я вернулся к себе и услышал, как Павлик слабо, но зло кричит на Марка Соломоновича: — Иди спать, старый хер, чего ты тут суетишься? — Иду, иду, — примирительно ответил Марк Соломонович и, дойдя до своей кровати, прямо рухнул на нее. В палату вошел Степа, почему-то в белом халате, едва сходившемся на его могучей груди, с пакетом апельсинов. Он уселся на табуретку возле кровати Павлика, положил апельсины на тумбочку, правую ногу на левую и заявил: — Ты интересуешься, Пашка, как я на человеке ездил? — Врешь ты все, боцман, травишь капусту, — улыбаясь, ответил Павлик, который обожал всяческие истории и чем невероятнее они были, тем лучше. Степа поэтому, не ответив на его выпад, потянулся и стал рассказывать. — Когда в октябре сорок первого эти румынские недотепы из четвертой королевской армии вошли-таки в Одессу, я с кем надо подался в катакомбы, а было мне тогда пятнадцать лет. Нас было много, и мы этих фашистских вояк учили одесской грамоте, даже автомобиль с ихним павлином-генералом взорвали, «Хорьх», такая черная колымага с желтыми фарами. А эти недоноски, что ни делали, даже газом травили, нас из катакомб выкурить не могли, а сами вглубь соваться стеснялись. Потом гитлеровцев на подмогу позвали. Те, конечно, посерьезнее, но мы с Молдаванки и не таких били. И когда вышли, наконец, весной, словно всего-то и перезимовали. Только я за эти три года мужиком стал. — Стало быть и бабы у вас там в катакомбах были? — поинтересовался Кузьма Иванович. — У вас, папаша, я вижу только передний интерес, — отбрил его Степа и тут же, правда, весьма туманно, объяснил: — В Одессе все было и есть для тех, кто не как верблюд своего же горба не видит, не о том я. Классик допустил перелет, когда написал — в Греции все есть. Это в Одессе все есть. Есть и греки, и даже Греческая площадь. Тут, значит, пошел я в пехотный полк, аж до самого Берлина прогулялся, а потом и к чехам занесло. А там и капитуляция. Кто выжил, тот жил как король, да и вино из королевских подвалов дегустировал на Балатоне, у мадьяров то есть. Только вот с дисциплиной этой никак у меня роман не получался. В катакомбах она совсем другая была. И воевал я, как на качелях качался, то орден навесят, то в чине понизят, то старшим лейтенантом, то рядовым, хорошо еще не в штрафной. Но все же войну кончил лейтенантом. А потом полегче стало, только за Одессу скучаю. И вдруг в августе приказ — грузиться в эшелон. Что такое? Не говорят. Мы через всю Россию ехали. В теплушках золоченые кресла стояли, ящики с заморскими винами. На станциях народ "Ура!" кричит, "герои!", подносит кто что. Уже в пути узнали: треба японцам кое-что объяснить. Война, какая никакая. Выгрузились, пошли походной колонной по Маньчжурии. Это же видеть надо: после европейских дворцов и шоссе — пыльные дороги, нищие фанзы с голодными китайцами, мы сами им лендлизовскую тушенку скармливали. — Это что за тушенка? — спросил Павлик. — Американцы закон такой во время войны приняли, лендлиз называется. Это чтобы нам в долг продукты, шмотье, оружие посылать, — важно пояснил Степа. — Так вот, идем и идем, а японцев не заметно. Ихняя Квантуанская армия не хочет свидания с нами, только пятки сверкают, да еще, суки, сожженные деревни после себя оставляют. Вот так идем и идем. Ни мира, ни войны. Тоска. Так дошли до города Мукдена. Большой город, где улицы погрязнее, дома поплоше — для китайцев, где почище и получше — для японцев и европейцев. Поместили наш батальон в шикарном отеле. До «Лондонской» ему далеко, до нашей одесской, но хаза ничего, смотрится. Все спать завалились, моя рота тоже. А мне душу отвести надо, да не с кем. Поговорили с хозяином, выпили мы с ним ихней дрянной рисовой водки, саке называется. Да что с него толку — только знает дрожит, как бы у него гостиницу не отобрали. Поблагодарил я его за утешение, плюнул, вышел на улицу, не знаю к кому прибиться, а день теплый, солнечный. Тут толпа идет, вроде нашей демонстрации, только несут не знамена, не портреты с усатым, а желтые флажки, чудища всякие, разноцветные бумажные фонарики, хотя и день был. Праздник что ли у них какой, как раз ко времени. Я обрадовался. Все-таки народ гуляет. Затесался к ним. И они обрадовались. Нахлобучили мне на голову какой-то не то колпак, не то корону, посадили на носилки. Несут. Они свои песни поют. А я ворот гимнастерки расстегнул и нашу одесскую, знаешь: "Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в восемь часов вечера разнеслася весть"? — Не знаю, — с интересом отозвался Павлик, — а о чем там? — Э, да что с тебя взять, белый медведь, — махнул рукой Степа и продолжал: — Несли они меня, несли, а потом мне надоело. Спрыгнул, отстал от них, огляделся. Боже ж ты мой, вот история! Куда попал — сам не знаю. По-китайски и по-японски — ни слова. Знаю только название гостиницы, и то потому, что английское, ну той гостиницы, где мой батальон стоит. Пошел куда глаза глядят. На углу рикши стоят. Колясочки у них легкие, лакированные, спицы разноцветные. Подошел к одному, сказал название отеля. Он улыбается, кивает головой, показывает: садись, мол! — стаер зачуханный. Еду, еду, потом кричу: "Стой!". Он не понимает, бежит. Еле-еле втолковал ему, а то все бежал. Наконец, остановился. Я слез и говорю ему: "Эй ты, рысак! Разве так возят? Садись, я тебе покажу, как надо возить с ветерком!" Не понимает. Я думаю: так до вечера без толку кричать. Взял его за шиворот, тащу на сидение, а он упирается. Но когда я за кобуру взялся — он-таки сел. Сидит на подушке, дрожит, сам не свой, чего-то бормочет. Я впрягся, и — бегом. Бегу, бегу, куда — сам не знаю, только ордена и медали на груди позвякивают. Вдруг выскочил на широкую улицы, а там полно народа. Рикши, извозчики, автомобили, — словом, весь транспорт, увидев нас, остановился. Шум, крики, как у нас на привозе. Это мне потом объяснили, что к чему. Рикша у них считается чуть ли не самое последнее занятие. А тут офицер, победитель, европеец, при всех регалиях, какого-то нищего китайца в коляске везет. Короче говоря, сцапал меня комендантский патруль. Вкатил мне комендант пять суток губы и строевую подготовку: пошагать значит во дворе комендатуры. Вот зачем, выходит, меня десять тысяч верст везли! А отсидел — того хуже. На улице китайцы подходят, пальцами дотрагиваются, а кто к гимнастерке лоб прижимает. В какую лавку ни зайдешь, хозяин все перед тобой выкладывает и денег не берет. Это они меня к каким-то своим святым причислили. Поначалу мне даже нравилось, а потом сил моих не стало. Ладно — в солдаты, а в святые я не нанимался. Еле допросился перевода в другую часть, подальше от Мукдена. А вернулся домой после войны — море потянуло. — Степа широко улыбнулся: — Ну, вот, чирик! Выписываюсь я: мы еще с тобой в Одессе бычков с моря потаскаем. Он осторожно обнял Павлика, халат при этом соскользнул и виден стал синий китель с золотыми шевронами и орденскими планками. Павлик засопел в ответ, одобрительно пробурчал: — Ты мужичок, Степа! Боцман, пожав каждому из нас руку, сказал: — Жду вас в городе-герое Одессе, хуторяне. Адрес «Россия», бывший "Адольф Гитлер", а на берегу — Молдаванка, Прохоровская, восемьдесят три, там каждый знает, — и удалился, большой, добродушный, приветливый. После его рассказа и прощания успокоившийся Павлик уснул. Впрочем, ненадолго. Он проснулся со стоном. Лев Исаакович, которого я тут же позвал, пробыл у Павлика около трех часов и ушел мрачный. На мой вопрос ответил только одним словом: "Посмотрим". Вечерело. Павлику стало немного лучше, но глаза его лихорадочно блестели. Он позвал меня и сказал глухо: — Кончаюсь я, Борисыч, да и слава Богу! Сил больше нет терпеть. Не лезь со своими словами — они мне не нужны. Лучше послушай. Ты ведь историк. Может, когда и пригодится тебе моя история. Он стал говорить тихо и горячо, все более возбуждаясь. Время от времени ненадолго впадал в забытье, потом снова начинал говорить, и каждый раз точно с того места, на котором оборвался: — Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в солдаты. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется «дух», "салабан" или «салага» — его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода — «помазок» или «шнурок». Это уже полегче — не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь «черпак» — тебя не задирают, ты уже сам на «салабанов» покрикиваешь. Последние полгода — «старик». Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь — называется «квартирант». После увольнения, пока из части не ушел, — «ветеран» или «демби». От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до «черпака», легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем в буфете кирнули, погуляли. Вернулся я к обеду, а тут, туда их мать, суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают. Пришел дежурный старший лейтенант: "В чем дело, — говорит, — отчего шум?" Был бы трезвый — смолчал бы, наверное, а тут понесло: "Мы что, — говорю, — матросы с «Потемкина», чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!" — и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона. Долго не думали: десятку как в яблочко влепили. Попал я в лагпункт… Да ты держи меня за руку, держи… Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересохшие губы, продолжал: — В Сибирь, Борисыч, в гиблое место. Лабытанаги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они все больше. — Кто умирает? — не понял я. — Да и ненцы и олени — все помирают, а больше всех мы — зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салехард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары — вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратва — черный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет — в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном. А тут ворье, урки — сами не вкалывают, а пайка им идет за наш счет. Да бьют чем ни попадя и крадут хлеб и чуни, а то и просто снимут и сдрючат с кого что с воли осталось. Свитер там, или шарф, или там еще что. Меня тоже несколько раз избили и обобрали. Только я на них шестерить не стал. Но вижу, все молчат, а одному разве с ними сладить? Стал я к ним поближе прибираться, на их проклятой фене ботать научился. Они все, как вши: налезут быстро и не заметишь, а вывести — попробуй! Вот и у меня осталось. Около урок, хотя и полегче жить стало, но еще тошней. Сколько раз думал повеситься, да там и это не просто. Стукачи ссученные повсюду. Но вот прибыл новый этап с «фашистами», как урки трепались. А там одни солдаты, российские солдаты и офицеры то есть. Кто за что: военнопленные из гитлеровских лагерей, власовцы, бандеровцы, зеленая литва и эстонцы, а то и вроде меня, чурики. Двое даже из тех, что Берлин брали. Народ все тертый, боевой и не доходяги. Разной твари по паре то есть, но тут в зоне все как из одной части. Нескольких урок отделали так, что все они подальше держаться стали. Да и бригадиры, и нарядчики, и сами надзиратели их боялись. По баракам параша пошла: вохра и суки жаловались на этап начальнику лагеря, а он так сказал: "Норму выполняют? Ну и все. Мне план нужен, а с урками и доходягами плана не будет, не наскребешь, так что оставьте их."
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|