Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Брусчатка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Фёдоров Георгий / Брусчатка - Чтение (стр. 14)
Автор: Фёдоров Георгий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
      Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.
      Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства — жалость, милосердие, доброта, — которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…
      Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.
      Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт — стихи, ученый свои труды, композитор — музыку, строитель — здания, мосты, дороги, машины. А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.
      …Утром на обходе была только Раиса Петровна. Тут же больничный «телеграф» принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался и сегодня — похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся пролезть через ограду, там где густо разрослись деревья, эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа, только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.
      Весь день наша палата, да и весь корпус, обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.
      — Да, — протянул Марк Соломонович, — Льва Исаакович — это человек. Только сердце — не шкаф. Нельзя все загонять в него — разорвется, А ведь сказано в писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому, что оно источник жизни…"
      В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате все, кто интересуется, многое обо всех знают. Я уж знал, что Мустафа — татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись т столице, как исчезли, например, татары-старьевщики бродившие по дворам и монотонно кричавшие "Старье берем, бутылки покупаем!", или китайцы — продавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, или китайцы — непревзойденные прачки.
      Марк Соломонович много раз на день сам заявлял что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.
      Дмитрий Антонович служил чиновником в каком-то из престижных министерств, кажется, внешнее торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью консервативностью, чтобы не сказать убогостью мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.
      Главное в Павлике находилось под тем проволочным каркасом, что соорудил над его кроватью Марк Соломонович. Ни о чем другом как-то не хотелось; узнавать. А все-таки я спросил его:
      — Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?
      На это Павлик хмуро ответил:
      — Сказал — значит знает. А ты не завидуй — завидовать нечего.
      И я отстал от него.
      Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам очень богатым во время НЭПа У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так…
      Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем обычно, был на обходе. Мне он велел продезинфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.
      Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.
      Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот, помедлив, видимо, поколебавшись, сказал:
      — Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все…
      Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных и на прощанье сказала, как и всегда:
      — Так вы держитесь, Павел Васильевич!
      — Да, — со значением ответил Павлик, — как вы говорите, нам иначе нельзя.
      Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.
      — Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли? — спросил я.
      — Ах, Гришенька, — вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим), — время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем лее только, чтобы "Бхай! Бхай!" кричать? — попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.
      — Откуда мне знать? — раздраженно ответил я.
      — Ну, может, потому что вот Индия недавно стала независимой. Это огромная страна, и она очень много значит в Азии, а мы на две трети — азиатская держава. Вот они и хотят наладить дружбу и всякие там связи.
      — Может быть, может быть, Гриша, — почему-то вздохнул Марк Соломонович, — только мне сдается, что сначала надо в своем доме разобраться, а потом уже шататься по чужим. Как сказано в книге Иова: "Обозрел ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это, где путь к жилищу света и где место тьмы?"
      — Ваше политическое мышление, уважаемый Марк Соломонович, отличается трезвой реалистичностью и зрелостью, — вмешался в разговор Ардальон Ардальонович. — Однако, чтоб отделить свет от тьмы, надо иметь опору, а если не имеешь, создать ее. Для этого есть много разных путей. Как говорят англичане: черная курица несет белое яйцо. Только вперед лезть не советую. Вы любите ссылаться на Святое Писание. Так вот, в Книге притчей Соломоновых, если не ошибаюсь, в первой главе, сказано: "Доколе глупцы будут ненавидеть знание?" Заметьте, премудрый Соломон, сын Давида, правивший еще в X веке до нашей эры, только ставил этот вопрос, но не отвечал на него. А вопрос актуален и поныне.
      Марк Соломонович вскинулся и густым басом произнес:
      — В той же главе сказано: "Упорство невежд убьет их".
      — Не пойму я, — с досадой сказал вдруг Дмитрий Антонович, вмешавшийся в этот богословский спор, — что это вы оба лопочете? А только чую: чтой-то не то.
      — Это вам мерещится, почтеннейший, — насмешливо улыбнулся адвокат, — праздный мозг, знаете ли, — это мастерская дьявола. Так что вы не напрягайтесь.
      — У, недорезанный, — с ненавистью прошипел Дмитрий Антонович, повернулся своим грузным телом, накрылся одеялом, и, как он не раз говорил мне, наверно, подумал: "Ну, попал на малину. Жид на жиде сидит и жидом погоняет. Главный врач — жид, и в палате жид, а кто не жид, все одно под их дудку пляшет. Да, еще инородцы, как этот хурды-мурды клятый, а русские — надо еще проверить, какие они русские. Занесло меня в этот зверинец, мог сейчас в Кремлевке лежать среди своих… Надо же, уговорили: лучший уролог в стране. Сгноить их бы всех лучших, все равно толку от них не добьешься. Небось в душе хихикает, смерти моей дожидается. Да, все прахом идет с тех пор, как родной отец умер. Истинно русским людям проходу не стало. Да, крутенек был хозяин, а как с нами со всеми можно? Он, даром что грузин, а за русских горой стоял. Теперь плачутся — многовато подчищал. А кто бы иначе на Волго-Доне, на БАМе, на всех великих стройках коммунизма вкалывал? Наши знали, кого брать, а кого — нет. Вот меня лее никто не тронул… Теперь-то что делается, повылазили отовсюду всякие… Пока только шепчутся, а того гляди и до дела дойти может." При этой мысли Дмитрий Антоновича стал бить озноб, но он вернул себе самообладание привычным рассуждением: "Появится новый хозяин, обязательно появится. Да еще истинно русским будет. И все эти погрызут мерзлую пайку и кайлом помахают". С этими приятными мыслями Дмитрий Антонович, гоня привычный уже, но все равно жуткий страх, мирно уснул.
      … С каждым днем я поправлялся, и вот уже наступило утро, когда с трудом после десятидневной лежки, опираясь на Галю, встал. Голова у меня кружилась, ноги подкашивались, да и Галя вся дрожала. Спотыкаясь и поддерживая друг друга, мы добрели до открытого окна. Больничный сад, уже виденный мною много раз до операции, теперь показался каким-то особенно свежим и красивым. Обратно до койки я дошел сам и сказал порозовевшей Гале:
      — Спасибо, я не забуду, что с твоей помощью сделал здесь первые шаги.
      — Так ведь и я с вашей помощью сделала здесь первые шаги…
      У меня еще продолжал в двух местах гноиться шов, но это было не страшно. Главная радость нашей палаты заключалась в том, что явно лучше стало Павлику. Он уже не прокусывал до крови нижнюю губу, чтобы не стонать. А синие твердые бугры, образовавшиеся на ней, Мария Николаевна постепенно сводила какими-то припарками и мазями. Далее взгляд Льва Исааковича светлел, когда он смотрел на Павлика, и, видимо, стало отпускать его то напряжение, которое, как мы заметили, появлялось у него всякий раз, когда он подходил к Пашкиной кровати.
      Однажды Лев Исаакович сказал:
      — Ну что, Павел Васильевич, еще посидим за баранкой? — И Павлик растянул в улыбке не совсем зарубцевавшиеся губы. Когда профессор ушел, Марк Соломонович изрек торжественно:
      — Еще царь Соломон призывал: "Спасай всех взятых на смерть!"
      Он, надевая огромные роговые очки, стал читать Павлику вслух попеременно "Три мушкетера" Дюма и "Блуждающие звезды" Шолом Алейхема. "Тискать романы", как выражался Павлик, которого оба эти романа приводили в восторг.
      Даже у Ардальона Ардальоновича менее серым стало лицо и не такими набухшими мешки под глазами. Он все чаще вступал в шуточные пререкания с Марком Соломоновичем. Мустафа во время своих молитв, а их было в сутки несколько, время от времени поглядывал на Павлика. Совершенно очевидно, что он за него благодарил Аллаха. Только Дмитрий Антонович еще больше помрачнел и замкнулся в себе. На все попытки расшевелить его, которые мы время от времени предпринимали, либо отмалчивался, либо невнятно, но зло ругался. Ругал он и свою кроткую жену — полную лсенщину с курносым носом и добрым круглым лицом. Она навещала его по два-три раза в неделю, неизменно приносила домашние, вкусно пахнувшие пирожки с мясом и другую приготовленную ею снедь. В ответ на ругань она только шумно вздыхала.
      Регулярно приходила гостья и к Ардальону Ардальоновичу — молодая и очень красивая женщина с тихими зелеными глазами и каштановыми волосами, собранными сзади в большой пучок. Обычно они тут же выходили в сад. Если же Ардальону Ардальоновичу было плохо, то женщина садилась около его кровати и они о чем-то шептались. Сквозь сетку частых морщин, покрывавших его лицо, просматривались черты сходства с молодой женщиной. Возможно она была его дочерью, но он никому из нас ее не представлял. А получить от адвоката какие-нибудь сведения можно было только тогда, когда он этого сам хотел.
      К Мустафе время от времени наведывались какие-то люди, всегда разные, и он неизменно выходил с ними в сад. По большей части это были его соплеменники.
      Меня часто навещали друзья. Особенно дорого мне было внимание и привязанность дочери старого друга Володи Берестецкого, милой и застенчивой Тани. Когда она кончила десятый класс, отец, выдающийся физик-теоретик, перевез ее из Ленинграда в Москву в свою новую семью. Таня, попав в непривычное для нее общество интеллектуалов, растерялась и замкнулась. Может быть потому мне особенно дороги были ее доверие и привязанность.
      Павлика и Марка Соломоновича навещать, видимо, было некому.
      Главное все-таки заключалось в том, что Павлику стало лучше. Общий тонус в палате поднялся, а тут еще вскоре, и я вслед за остальным, стал выходить в больничный сад. Нагноение в боку меня не слишком беспокоило. Но у Марка Соломоновича боли усилились. Я настоял на том, чтобы он пошел и сказал об этом Дунаевскому. Он вернулся очень нескоро и только отмахнулся от моих вопросов. Однако через несколько минут сам же вызвал меня в коридор и зашептал:
      — Льва Исаакович сказал, что у меня в мочевом пузыре остался еще один камень. Раиса Петровна во время операции, да простит ее Господь, его не заметила.
      — Ничего себе, — огорчился я, — но почему вы говорите об этом шепотом и в коридоре? И что решил делать Лев Исаакович?
      Марк Соломонович посмотрел на меня, как на круглого дурака, и сердито проворчал:
      — Ты думаешь, что у этого несчастного мальчишки слишком мало забот? А Лев Исаакович ничего не решил, он сказал, что решать должен я.
      — Как Вы? — снова не понял я, и Марк Соломонович, метнув в меня негодующий взгляд, сказал:
      — А вот так, я. Либо надо снова делать операцию, хотя от первой шов еще не совсем зажил. А еще можно всунуть туда щипцы и попробовать раздробить ими камень. Он тогда должен превратиться в песок и сам выйдет. Только будет очень больно — так он сказал. Да, а еще, куда совать щипцы, что раскалывать, ты понимаешь, Гриша? — развел руками он, — и к тому же я сам должен решать, что выбрать, как будто это я — доктор медицины. Помоги мне, Гришенька. Я старый, глупый сапожник, что я могу выбрать?
      — Хорошо, попробую, — озадаченно сказал я, — только давайте вернемся в палату. Мне надоело торчать в коридоре.
      В палате, делая всякий раз таинственное лицо, Марк Соломонович каждые несколько минут подходил ко мне и паровозным шепотом спрашивал: "Ну?" Как ни крепок был старый сапожник, но 75 лет — это не шутка. Вторая операция была бы делом рискованным, и на очередной вопрос я твердо ответил: «Щипцы». Марк Соломонович посмотрел на меня в замешательстве, а потом, еще больше размахивал руками, чем обычно, закричал:
      — Нет, вы поглядите на него. Он дает советы, что делать с живыми людьми! Как вам это нравится? Ты, Гришка, понимаешь только в людях, которые умерли во времена Моисея и от них одни косточки остались. Конечно, их можно резать ножом, а кому охота и пилить ножовкой.
      — Да я вовсе не настаиваю, — недоуменно я, — вы же сами спрашивали моего совета! А по правде говоря, я и сам не знаю.
      — Он не знает! — сардонически воскликнул Марк Соломонович. — Он, видите ли, не знает! Государство истратило на его учебу столько денег, что можно было новый корпус построить, а он не знает! Он — доктор наук и не знает. Как вам это понравится? Значит я, старый сапожник, должен сам все решить! Каково?
      Вся палата заинтересованно прислушивалась к нашей перепалке. Ардальон Ардальонович даже спросил, в чем дело. Но Марк Соломонович только мотнул головой.
      — Ну, хорошо, — миролюбиво предложил я, — может быть, тогда — операция?
      — Ты что, рехнулся? — завопил Марк Соломонович. Ты, мешигенер, ты, цудрейтер! Ты меня, как Исаака, хочешь под нож подставить?
      — Черт побери, — разозлился я, — да я вам с самого начала сказал, что щипцы, но вы же принялись на меня орать!
      — Гришенька, — внезапно переходя на какой-то вкрадчивый, жалобный тон, спросил Марк Соломонович, — ты вправду так думаешь?
      Когда я подтвердил, Марк Соломонович молча выскочил в сад.
      — Чего старик мается? — требовательно спросил Павлик, и мне пришлось ему, да и всей палате, рассказать в чем дело.
      — Клево, — одобрил мой совет Павлик и деловито добавил: — Надо бы ему стакан высосать перед тем, как Лев Исаакович к нему в его обрезанный хуй со щипцами полезет.
      Однако Марк Соломонович еще почти сутки колебался, прикидывал, то беспомощно разводил руками, то пожимал плечами, а когда я попытался узнать, почему он ничего не говорит, то отделался от меня только цитатой из своего любимого царя Соломона, к которому питал особое пристрастие, может быть, потому, что тот был тезкой его отца: "При многословии не миновать греха, а сдерживающий уста свои — разумен".
      Тем временем в Москву на несколько дней по делам экспедиции приехали двое моих учеников — аспирант румын Никушор Бырля и студент болгарин Атанас Бойлекчи. В первый же день они пришли ко мне в больницу и потом проводили в ней все свободное время. Они давно спелись во время экспедиций и, когда все врачи уходили, задушевно и выразительно пели печальные и веселые румынские, болгарские, русские, украинские и другие песни. Не только наша палата, но и весь корпус ими заслушивался. Никушор, обладавший способностью мгновенно влюбляться, тут же увлекся Галей, да и она не оставалась равнодушна к его черным с поволокой глазам и мягким манерам. Он очень тактично, не мешая, стараясь помочь Гале, все свободное время торчал в отделении, а перед отъездом в экспедицию, когда Галя дежурила, ночью влез в окно запертого корпуса.
      Я был очень рад приезду моих учеников и, зная, что Атанас прекрасно рисует, решил с его помощью выпустить сатирическую стенгазету под названием «Цистоскопия». Почти все больные во всех палатах приняли мое предложение с энтузиазмом, и я вскоре получил кучу заметок, фельетонов, стихов. Сам написал передовую под названием "Больше внимания местным ресурсам", которая начиналась примерно так: "Почти ежедневно профессор Дунаевский извлекает из недр трудящихся много разнообразных камней высокой прочности. Они являются прекрасным строительным сериалом. Между тем наш корпус, которому, наверное, уже больше ста лет, изрядно обветшал и нуждается в ремонте…" Атанас нарисовал очень красиво название газеты в рамке из развернутого к читателям стержня, на одном конце которого сверкало зеркало, на другом сияла электрическая лампочка, а также сделал много смешных карикатур и рисунков.
      В разгар работы над газетой меня вызвала в ординаторскую Раиса Петровна и строго спросила:
      — Вы действительно затеяли выпускать какую-то стенгазету!
      Я подтвердил.
      — Как секретарь партбюро больницы, я запрещаю вам это делать.
      — Вы очень хороший врач, Раиса Петровна, но вот секретарь партбюро вы неважный.
      — Почему? — опешила она.
      — Да потому, что вы нашей Конституции не знаете. У нас свобода печати, тем более стенной. А не верите, что это — орган больных — пройдите по палатам, порасспросите.
      Обескураженная Раиса Петровна замолчала. Однако через минуту, совсем другим тоном, сказала:
      — Вы меня там высмеивать не будете, Георгий Борисович? Помните, как я вам делала цистоскопию и вообще.
      — Раечка, — ответил я демагогически, — то вы, как партийный секретарь, попытались меня запугать, то хотите оказать моральное давление на свободную прессу. Не знаю, не знаю. Редколлегия рассмотрит ваше заявление, — и, видя, как она помрачнела, добавил: — Впрочем, обещаю замолвить за вас словечко.
      Газета получилась, что надо. Мы с торжеством вывесили ее в небольшом вестибюле у входа в корпус. Все ходячие больные, весь свободный персонал корпуса собрались там и читали стенгазету. Так как протолкаться к ней было трудно, то близстоящие по очереди стали громко читать вслух все, что там написано. Когда во время обеда вестибюль опустел, в него крадучись вошла Раиса Петровна, явно с кровожадными намерениями, хотя я и сдержал свое обещание по отношению к ней.
      — Как вам не стыдно, Раиса Петровна, — пресек я злокозненные ее планы. Она покраснела и удалилась, но я понимал, что дальнейшие покушения на гарантированную сталинской Конституцией свободу печати весьма вероятны. Я попросил Владимира Федоровича вместе со Степой, в очередь со мной, подежурить у газеты, пока не уйдут врачи, что они и сделали с флотской тщательностью. Газета продолжала пользоваться большим успехом. Посмотреть ее приходили и из других корпусов. Однако через несколько дней во время обхода Лев Исаакович спросил:
      — Это вы редактор? — а когда я подтвердил, попросил: — Подарите мне, пожалуйста, эту газету. Она хороша, а кроме того, за мою практику это первый такой случай.
      Отказать было невозможно. Я сам свернул газету в рулончик, перевязал его и передал Дунаевскому…
      Мои ученики вернулись в экспедицию и стало как-то тоскливо. А ведь до их отъезда радостное возбуждение от того, что я уже хожу не могло омрачить даже то, что вокруг были тяжело больные люди, причем далеко мне не безразличные…
      Как раз когда Лев Исаакович снова улетел куда-то на три дня, к нам поступил новый больной, пенсионер, Кузьма Иванович. Места в палатах не было и его положили в нашем же и без того тесном коридоре. У него была гипертрофия предстательной железы, мочевой пузырь оказался напрочь закупоренным, и это причиняло ему все возрастающие боли. Он, однако, лежал в коридоре на, так сказать, ничейной территории и никому из наших и без того замотанных врачей не хотелось им заниматься, хоть мы не раз об этом просили. Весь вечер и ночь он стонал, а наутро встал, надел шлепанцы и как был, в кальсонах и серой больничной рубахе, шел из корпуса.
      — Вы куда, Кузьма Иванович? — спросил я.
      — Сил моих больше нет, — горестно ответил он. — Залезу на крышу и кинусь вниз. Уж лучше помереть, чем терпеть такие мучения.
      Я тут же сказал об этом Раисе Петровне, и она, бросив все, вместе со мною выскочила из корпуса.
      Кузьма Иванович медленно поднимался по железной пожарной лестнице, которая находилась у торцовой стены.
      — Вы что, с ума сошли? — закричала Раиса Петровна, — спускайтесь. Мы все сделаем как надо.
      Однако Кузьма Иванович продолжал упорно, хотя и очень медленно, лезть наверх. Один шлепанец с него свалился, и желтая пятка с потрескавшейся кожей сверкала в лучах утреннего солнца. В отчаянии Раиса Петровна полезла за ним, перемежая клятвенные обещания помочь с призывами к его сознательности. Но Кузьма Иванович только молча лягал ее босой ногой. Однако силы его, видимо, были уже на исходе, и он в конце концов сам стал спускаться вниз, но свалился и был подхвачен вышедшим на шум Владимиром Федоровичем и еще какими-то больными. Обратно в корпус его пришлось уже нести на носилках, да и Раиса Петровна была не намного лучше. Демьян Прокофьевич, мрачно посапывая и не обращая внимания на вскрики Кузьмы Петровича, опустошил ему с помощью специального катетера мочевой пузырь и велел готовить его к операции. Кузьма Иванович вскоре блаженно заснул.
      Но вот вернулся Дунаевский и в тот же день пригласил Марка Соломоновича в операционную. Мы ждали его возвращения с нетерпением. Часа через полтора Мария Николаевна вкатила в палату каталку с бледным Марком Соломоновичем. Он, однако, неожиданно тяжело соскочил с каталки, подбежал ко мне, хлопнул по плечу, закричал:
      — Все как надо, Гриша! — и упал без сознания.
      Марии Николаевне пришлось позвать на помощь, чтобы водрузить его на постель. А затем она быстро привела его в чувство. Целый день Марк Соломонович был радостно возбужден, сыпал цитатами из своего любимого царя Соломона, а к вечеру неожиданно настроение его совершенно испортилось.
      — Гриша, — сказал он мне, — а вдруг Лева Исаакович меня обманул, просто пожалел старика?
      — Да бог с вами! Что вы такое несете, — искренне возмутился я, — с какой стати ему вас обманывать?
      — Ты ученый человек, Гриша, — вздохнул Марк Соломонович, но ты плохо разбираешься в людях. Тебе кажется, что все хорошо. Ты забываешь, что и при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль.
      Мои попытки успокоить его ни к чему не привели. Всю ночь он вздыхал и ворочался, а наутро снова стал приставать ко мне со своими сомнениями и требовал, чтобы я что-нибудь придумал для проверки, правду ли ему сказал Лев Исаакович. Он совершенно задурил мне голову и я, в конце концов, решительно сказал:
      — Попробую что-нибудь придумать, но только не приставайте ко мне, а то ничего не выйдет. И посмотрев на часы, добавил: — Если в течении часа вы скажете мне хоть одно слово, я вообще не буду ничего придумывать.
      Марк Соломонович бросил на меня негодующий взгляд, но, устрашенный, промолчал. В течение этого часа он несколько раз подходил ко мне, патетически воздевал руки, но я никак не реагировал на его пируэты. Ровно через я сказал:
      — Попросите у Раисы Петровны стеклянную банку, кусок марли и бинт. Накройте банку сверху марлей, немного продавите ее в центре и обвяжите бинтом. Потом пописайте в банку. Если камень раздроблен и превратился в песок, то на марле этот песок осядет и вы его увидите. Понятно?
      — Ты не смеешься надо мной? — усомнился Марк Соломонович, но тут же спохватился: — Э, да ты министерская голова! Спасибо, Гришенька!
      Он раздобыл банку, марлю, бинт и, подойдя к окну, приступил к предложенному мной эксперименту. Вся палата с напряженным вниманием следила за ним и ждала результата. Марк Соломонович, опроставшись, посмотрел на марлю, поднес банку чуть не к самому носу, потом взял со своей тумбочки очки, надел их, снова внимательно посмотрел и вдруг, завопив:
      — Есть песок, Гриша! Ты молодец! Недаром тебя учили! — шваркнул банку об пол.
      — Ребенок и старик находятся одинаково близко от небытия. Правда только с разных сторон, — улыбнулся Ардальон Ардальонович.
      — Это вы о ком? — всполошился Дмитрий Антонович.
      — Да о себе, конечно.
      После завершения эксперимента мы вышли погулять и как-то получилось, что я оказался в саду в паре с Ардальоном Ардальоновичем. С улыбкой, едва тронувшей его тонкие губы, адвокат сказал:
      — Этот Тильман, каков старик! Какая сила жизни! Про него хочется сказать, то же, что железный канцлер, граф Бисмарк, сказал про Дизраели, в то время уже лорда Биконсфильда, премьер-министра Англии:
      "Der alte Jude, das ist der Mann."
      — Да, да, помню: "Старый еврей — вот это человек". А разве вам не хочется сказать то же про Дунаевского?
      — Нет, — отрезал Ардальон Ардальонович, — не хочется. Профессор настолько поглощен своей работой, что она вытеснила у него все остальное, в том числе и национальные черты. Он хирург-уролог, и в этом качестве он и есть человек. Так же, например, физики-теоретики — прежде всего братья по профессии, а потом уже по крови.
      — Вы, я вижу, лишены антисемитизма. Не такая уж частая черта у современных москвичей.
      Ардальон Ардальонович побледнел от гнева и сказал с едва сдерживаемой яростью:
      — Ваши коллеги долго пытались лишить нас исторической памяти. А теперь многие из тех, кто громче всех кричит о ее необходимости, пытаются представить нас потомками охотнорядских мясников, черносотенцев доктора Дубровина или "Союза Михаила Архангела". Они подменяют историческую память напыщенным самолюбованием, глумлением и ненавистью ко всем инородцам. А в мое время российские интеллигенты, хоть порой и рассказывали еврейские анекдоты, но антисемитам руки не подавали. Знаете ли, одной из главных причин поражения белых армий во время гражданской войны был широко распространившийся в них антисемитизм. Осмысливая крах белого движения так, и писали наиболее проницательные его участники, например, Вадим Белов. Он утверждал, что антисемитизм показатель последнего этапа разложившейся идеи осознания недостижимости поставленных целей. Интеллигенция же никогда злобным и бездарным фальшивкам вроде "Протоколов сионистских мудрецов" не зачитывалась. Мы предпочитали блистательные мистификации Мериме и Чаттертона, Рудольфа Распе и Чарльза Бертрама. А то мерзкое наследие, которое от невежественного немецкого ефрейтора, не знающего уроков истории, подхватил недоучившийся грузинский семинарист, было вообще чуждо интеллигенции, всем ее слоям и, прежде всего, либералам. Тем самым либералам, которых обвиняли во всех смертных грехах, чернили и поносили правительства и революционеры всех мастей.
      — Монархистам-либералам тоже чуждо?
      — Конечно, — устало ответил Ардальон Ардальонович, — например, мне.
      — Первый раз в жизни вижу живого монархиста, — удивился я.
      — Видите не в первый раз, — поправил адвокат, — первый раз слышите. Первый, но не последний.
      — Неужели вы преданы идее монархизма?
      — Просто я уверен, что единство страны должно быть персонифицировано человеком, стоящим вне политики и партий, и имеющим право миловать, исходя только из совести.
      — Вы что же считаете вполне серьезно, что в нашей стране возможна реставрация монархии?
      — Наоборот, думаю, что к несчастью это маловероятно. — Он устало опустился на скамейку и продолжал: — А вот само понятие «преданность» я не признаю. Оно одного корня с предательством. Слово «преданный» в русском языке имеет три значения: отданный (огню, разрушению и т. п.), «верный» (кому-либо) и тот, кого предали, обманули. Все три обозначают различные формы зависимости. Предательство — тоже форма зависимости, хотя и извращенная. Тот, кто сегодня заверяет в своей преданности, завтра предает. И все это чуждо интеллигенции, к которой, смею надеяться, я принадлежу.
      — Я читал много определений этого понятия в умных словарях и справочниках, но все они кажутся ущербными. Все сводится к занятию умственным трудом.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18